А потом год подошел к концу, да и дождь внезапно прекратился. Утром в канун Нового года казалось, будто что-то новое стоит у дверей. Все, следовательно, поспешили открыть их — очень уж хотелось узнать, что там такое. Но за дверями ничего нового не было, только погода переменилась. Задул холодный восточный ветер, разорвал облачную пелену, и дыра в ней оказалась светло-зеленого цвета — как надежда. Все стали смотреть на эту дыру.

Оптимисты взволновались. Ветер они сочли за добрый знак, равно как и облака и дыру в них, какой бы цвет она ни принимала.

Они заранее припасли — из осторожности и потому что таков обычай — марципановых свинок, а сейчас вооружились гвоздями и молотком, чтобы прибить к притолоке ненаступивший, а следовательно, еще не обесчещенный год! Вот он и висел на двери. Вроде как отрывной календарь.

Они прочитали: «Правит этим невисокосным годом Марс; золотое число года — 16; эпакта XIV, солнечный круг 2».

Так. Теперь им это известно.

Они строили энергичные физиономии, заставляли играть мускулы. Пришла пора начать новую жизнь! К примеру, произвести на свет еще парочку детей или купить новую молотилку, а стоимость ее сэкономить на налоге, во всяком случае, повысить свой «жизненный уровень» (прогрессивная цель ведь всегда хороша). Год простирался перед ними, как поле, которое только их и ждет. Значит, надо «засучить рукава и взяться за дело» (как пишут в газетах); 365 дней и столько же возможностей! Их надо не проворонить, суметь использовать.

Другие, конечно, думали об этом по-другому. К примеру, Айстрах, мастер лесопильного завода, который первого января должен был выйти на пенсию, кстати сказать с большим опозданием. Он в это утро чувствовал себя так, словно он стоит на самом краю земли и кто-то мощным пинком в зад выдворяет его из ее великолепия. Но, пожалуй самое скверное было то, что ему пришлось водить по всем помещениям лесопильного завода какого-то парня и все ему показывать; парень явился сменить его, а пока что вел себя так, словно явился спасать страну.

Перед паровой машиной они остановились.

— Вот это — машина, — пояснил Айстрах. — С ней, голубчик мой, надо уметь обращаться! Она как женщина — с капризами.

— Она уже вконец устарела, — заметил парень.

— Все может быть, — отвечал Айстрах. — Но, видишь ли, такому старому дураку, как я, она еще и сейчас кажется вполне современной. — Он повернул рычаг, и машина заработала (она пыхтела и отдувалась, как бедняга человек, погнавшийся за прогрессивной целью).

Парень поморщился.

— Старая железяка! — Он старался перекричать шум.

Айстрах не разобрал слов, но по гримасе, которую состроил парень, догадался, что это хула. Погоди-ка, подумал он, я тебе сейчас покажу! Он повернул второй рычаг, и в соседнем зале начали неистовствовать пилы.

Тут произошло следующее: поскольку пилам нечего было пилить, иными словами, они ни на какое сопротивление не натыкались, машина вдруг как с ума спятила, стала всe быстрей и быстрей крутить свои валы и колеса, пришла в такое бешенство, что подшипники задымились, а ритмическое постукивание поршней перешло в такое неистовство, что деревянное здание угрожающе закачалось.

— Выключай! — проревел парень. Айстрах хохотал. Здание тряслось, и казалось, вот-вот развалится.

— Выключай! — еще громче заорал тот. Он мигом сообразил всю опасность положения и, заметив по лицу старика, что тот его не слышит, да, видимо, и не хочет слышать, оттолкнул его и сам повернул рычаг.

— Ты что, пьян? — накинулся он на старика. — Такой бы сейчас пожар устроил…

Помещение было полно дыма, пара, запаха раскаленного металла и кипящего масла.

— Ерунда! — презрительно проронил Айстрах. — С ней надо уметь обращаться, вот тебе и все!

А парень (еще презрительнее):

— Вот оно что! Это ты называешь «уметь обращаться»! — Он пощупал дымящийся стан и злобно кивнул. — Вот что, друг любезный, — продолжал парень, — сейчас тебе это сошло! — Он повернулся, с головы до пят оглядел старика и добавил: — Тебе давно пора в богадельню.

Бормоча какие-то таинственные проклятия, старик поплелся в чулан, где висела его роба. Отворил дверь, вытащил обшарпанные штаны и тужурку, насквозь пропахшие лесом (умерщвленным лесом, искромсанным лесом). Свернул их и для верности перевязал веревкой, так что сверток стал походить на большой ветчинный рулет.

Потом постоял, глядя прямо перед собой. В наступившей тишине он внезапно услышал, как течет и кружится воздух, как гулко проносится он над крышей, наполняя леса и долину тоскливыми шорохами. То была метла, которая подметала небо; то был ветер, угонявший пыль и золу; то было дыхание, задувавшее свечи и разгонявшее их легкий дымок. Странно, что сегодня он вдруг услышал ветер! Вернее, что сегодня осознал его. Ведь слышал-то он его постоянно. Ветер спокон веку сопутствует жизни, он слышен в пыхтении паровой машины и в пыхтении пилы, иной раз люди вслушиваются в ветер, ибо их мучит неясное чувство, будто они чего-то недослышали! Но тщетно! Пыхтение работы (пыхтение пилы, пыхтение собственных легких) всегда громче (и слава богу!), хоть это и жутковато, ибо весть, которую ветер несет тому или иному, не может быть доброй вестью.

Айстрах склонился над своим свертком, словно он сам был завернут в эти лохмотья, семидесятилетний детский трупик, с которым ему предстояло распрощаться. Он поднял его и сунул под мышку. Затем с ненавистью покосился на парня, который, нимало о нем не заботясь, расхаживал подле машины. Новый мастер! Да гори все огнем! — подумал старик. Гори огнем лесопильня, и пиломатериалы, и лес! Несколько минут назад, когда машина работала с перегревом, он видел и землю и небо в огне, и это был великий миг, несравнимый с пустой и долгой жизнью.

Когда он вышел на свежий воздух (было ясно, что здесь ему уже делать нечего), зловещий порыв ветра ринулся ему навстречу, видно захотел сбить с ног старика. Он надавал ему оплеух и сорвал шляпу с головы. Стараясь удержать ее, Айстрах одновременно поднял обе руки. Сверток выскользнул и свалился на землю, а шляпа в это время уже неслась вприпрыжку по другой стороне дороги, мимо ржавших лошадей и чертыхающихся возчиков, перелетая через сложенные штабелями бревна. На секунду она скрылась из глаз, он тщетно ее высматривал. И вдруг обнаружил чуть пониже запруды, на волнах ручейка, по которым она — корабликом, какой пускают дети, — неслась вдаль, к морю. Возчики на площади нагло расхохотались. Указывали кнутами: «Глянь-ка! Вон она плывет! А ну-ка, догони». Великолепная караковая кобыла, уютно жевавшая овес из торбы, подняла хвост и стала мочиться; ее дымящаяся вонючая струя разбрызгалась у самых ног Айстраха. С мужеством отчаяния он сунулся под этот дождь и вытащил из лужи свой сверток. Тут ураганный ветер забрался ему под пальто — оно раздулось, как парус, — схватил старика синими обмороженными пальцами и под звенящим небом, под ярко-синим стеклянным куполом, в котором застывшие деревья свистели, как семихвостые бичи, легким галопом пронес его все триста метров до дома.

Фрау Пихлер, его испытанная домоправительница, месившая тесто в кухне, слышала, что он ворвался в свою комнату так, словно его принесло по воздуху. Она вытерла руки фартуком и пошла взглянуть на него. Он лежал поперек кровати и скрежетал челюстями.

— Если вам угодно разыгрывать из себя сумасшедшего, — сказала фрау Пихлер, — то вы не получите клецок к обеду!

Она долгие годы знала его и знала, что, когда он сходил с ума, угрозы быстро приводили его в чувство.

Но на сей раз ее психотерапия успеха не имела. Старик продолжал скрежетать вставными челюстями, наверно потому, что иначе они бы защелкали. Многоопытная домоправительница сообразила, что сейчас ему не поможешь, и оставила его в покое — пусть перебесится. Но уже через несколько минут он явился к ней на кухню и стал жалобно просить дать ему мисочку муки.

— Черт возьми! — сказала она. — Вы уже сырую муку начали жрать? Что ж, приятного аппетита.

Она дала ему просимое, и он удалился в свою комнату, так и не объяснив ей, зачем ему понадобилась мука. Немного погодя она услышала, что он подымается на чердак. Что он забыл там, наверху, было для нее загадкой. Больше всего (так она рассказывала) ей хотелось пойти за ним, потому что на чердаке множество балок и между ними протянуты веревки, на которых не только вешают белье, но, бывает, вешаются и сами. На беду у нее как раз готовился обед, а обед — это ведь не менее важно, и кушанье, конечно, пригорело бы, отойди она от плиты. А потому она подавила в себе любопытство, осталась (с поварешкой в руке) на своем посту, и никто никогда не узнал — хотя вообразить себе это все же возможно, — что делал на чердаке старый склеротический дуралей.

Попробуйте представить себе следующее: картина, изображающая романтический ландшафт, какие иногда висят в гостиницах и на постоялых дворах. Глубокий дол, окруженный лесистыми горами, голубое небо, зеленая листва, бурые штабеля дров. В центре справа — лесопильня или что-то в этом роде, если судить по типическим признакам: дым, весело поднимающийся из трубы, собака, прыгающая у двери, и на переднем плане слева — маленький человек, он склонился над бревнами, что-то делает с ними… Вдруг все исчезает, кроме человека. Только человек остался на картине. Одиноко стоит он на белом или на раскрашенном фоне, беспомощно и бессмысленно склонившись над сплошной белизною: он обречен на нескончаемую зиму. И только сейчас мы видим, как плохо написал его художник.

Как уже говорилось, сначала он лежал поперек кровати, белой ее никак нельзя было назвать, и тем не менее она походила на ту призрачную безбрежность, в которой он внезапно увидел себя парящим. Лежал в полнейшей прострации, внезапно предоставленный самому себе, — тому плохо написанному человечку, что торчал в центре картины. Слышал, как шумит ветер в стропилах, слышал, как он проносится над лесами. Старик был отдан во власть ветра. Великий страх овладел им, суеверное чувство, что в пустоте, которая его окружала, на нескончаемой белой равнине, готовится коварное нападение. В яростных толчках ветра, сотрясавших дом, ему слышалось беспокойное дыхание мертвых. А поскольку на его совести много чего было, как на совести каждого, кто оглядывается на свою долгую жизнь (таинственные знаки и иероглифы, которые он и сам не умел прочитать), ему показалось необходимым что-то предпринять, дабы отвести от себя ярость собачьей своры. Надо накормить их, сказал он себе. Я засыплю им мукой пасти! Засыплю им глаза мукой, чтобы они меня не видели! Поэтому он и принес муку из кухни, подождал у себя в комнате, покуда запах кушанья не известил его, что уж теперь-то фрау Пихлер не сойдет со своего поста у плиты, а потом снес на чердак, торжественно, как несут жертву к алтарю.

Сквозь щели в непрочной дранковой крыше, сквозь щели между досками щипца проникали вздохи мертвецов, хрипение спущенной своры. Он стоял на сквозняке в сером призрачном потоке воздуха, сам как мертвый, и редкие серые волоски трепыхались на его черепе. Он высоко поднял миску и пробормотал заклинание. Восточный ветер пронесся над долиной, захлебнулся было в лесах Кабаньих гор, выскочив оттуда, ударился о крышу и проник на чердак. Здесь под стропилами он забился, как пойманная птица, стал со свистом носиться меж раскачавшихся бельевых веревок, разбросал по воздуху паутину. Он хлопал легкими крыльями, кружился в танце и, коснувшись протянутой ему миски, швырнул горсть муки прямо в лицо старику. Тот, убежденный, что засыпал песком глаза дьявола, сам вдруг почувствовал словно бы песок в глазах. Его зоркий взгляд затуманился под мучными вуалями. Наверно, уже поспокойнее он отставил миску (ее нашли на чердаке, руку нищего, протянутую к Немилосердию). Потом слез по лестнице вниз, опять прилег и впал в сон, уже подобный смерти. Он лежал, как лежит на лесной поляне поваленное дерево, и храпел, словно — наконец-то! — ему удалось уснуть сном праведника.

А ветер между тем все крепчал и крепчал. Иными словами — обернулся ураганом. Он доставал дым из труб, разрывал его на мелкие клочки, запускал их под бирюзовое небо, а качающиеся скелеты в лесах, покорные его воле, неистовствовали, как трещотки в страстную пятницу. Стремянку, приставленную к яблоне, он с треском швырнул на забор и вдруг ударил крылом по окну с такой силой, словно кто-то хватил по нему кулаком. Но леса сейчас уже были церквами, пустыми и гулкими, ибо улетел старый год, и крыша облаков улетела, и господь бог улетел, а он (ветер) носился по их нефам и колоннадам, сдувал сухие листья в кучу, вихрем перебрасывал их из угла в угол, творя шелестящие молитвы. К Герте Биндер (она как раз шла к парикмахеру) он сладострастно залез между ляжек, покачивавшихся при ходьбе. И немножко обогрелся: там было очень тепло (ляжки у Герты никогда не мерзли). Затем, словно разнося весть об этой приятной встрече, он устремился вдоль улицы к Кабаньей горе, со свистом и гиканьем пронесся по черным кустам и но заржавелой траве на склоне горы и вдруг распахнул дверь в хижину гончара.

Матрос даже не оглянулся, он был уверен, что это пришла Анни (дочь старого бобыля, у которого он покупал молоко, а иной раз и масло). Анни со своим кувшином должна была вот-вот явиться, так чего же оглядываться, она и сама знает, куда поставить молоко. Но так как этого не произошло и матрос только почувствовал ледяной холод, ворвавшийся в комнату, чтобы похозяйничать в ней, то он, готовый к любой неожиданности, поднял наконец голову от работы и убедился, что дверь распахнул ветер.

Он встал с укоризненным видом и закрыл ее.

— Ветер, — сказал матрос. — Гуртоправ! Старый бродяга!

Матрос подумал о девочке, пасшей коз, которую он когда-то очень любил — ей тоже было бы теперь уже немало лет, если б она еще жила на свете. Вдруг он громко расхохотался: ему вспомнилось, что однажды произошло с этим милым созданием в его объятиях. Тогда люди еще знали, откуда ветер дует. Теперь же — черт его подери! — все шло шиворот-навыворот. Теперь ветры налетали откуда-то из покоев ночи, из кишечника подземного царства, тайком, бесконтрольно. (Тут уж не стоило хмуриться и задерживать дыхание.) Они проникали в дом через трубу, врывались через накрепко закрытые окна и сами открывали двери, как большие меделянские псы. Входили в комнату и усаживались за стол вместе с хозяевами, принимали участие в их скудных трапезах, а когда бывало пиво, наклонялись и сдували пену с кружек.

Матрос рассердился. Правда, он опять сел за стол, но к работе уже не притронулся, все равно это был бы напрасный труд. Время старило людей, смерть отнимала у них жизнь, забвение обволакивало их, и хорошо еще, что это было так. Иначе бы все глиняные сосуды разбились, в остовах кораблей нерестились бы рыбы, а в голове бы кишели дождевые черви, как в старом цветочном горшке. И было бы так, словно ты и не жил на свете, и напрасной была бы всякая работа.

Он думал, как ни верти, а эта история с дверью предвещает гостей. Но кто же собрался меня навестить?.. Ясное дело — малютка Анни! А она в счет не идет. Уж не старый ли простофиля Айстрах?.. Как знать, может, его коптилка опять погасла. А может, это его хотят убить! (Что кого-то хотят убить, было весьма правдоподобно, но матроса это больше не трогало, каждый должен когда-нибудь умереть, и чем раньше это случится, тем лучше для бедняги: ему по крайней мере уже не надо будет бояться смерти.)

И вдруг появилась малютка Анни, внезапно предстала перед ним с кувшином в руках, маленький ангел с большим белым светильником, пастуший ангел, сладостно пахнущий коровником.

— Поставь молоко возле плиты, — сказал матрос.

Анни сделала книксен и поставила молоко возле плиты.

Матрос смотрел на нее.

— А теперь иди-ка сюда!

Ему казалось почему-то, что за последние дни она переменилась, что-то с ней такое произошло, сокрушившее преграду между ним и окружающим его миром. В больших черных башмаках, подбитых гвоздями, она сделала несколько неуклюжих шагов и вступила в широкую солнечную лужу, причем несравненно осторожнее, чем вступила бы в навозную жижу на родительском дворе.

— Ну, скоро ты? — не слишком любезно сказал матрос. Он терпеть не мог эти застенчивые ужимки. Или она боялась забрызгать светом чулки, переходя через солнечную лужу?

Опустив голову и потупив глаза, она наконец приблизилась. Нелегко было в эту минуту угадать ее возраст, лет двенадцать, пожалуй, никак не больше.

— Немного поближе, прошу вас!

Она послушно сделала еще два шага. Золотисто-коричневые косы свисали ей на грудь, обрамляя тихое и серьезное детское личико.

Матрос внимательно смотрел на нее. И спросил:

— Что с тобой случилось? Почему ты молчишь? Или у тебя язык отнялся? Может, ты меня боишься?

Она ни слова не ответила. Закусила губу и покосилась на дверь.

А он:

— Ты не спеши! Сначала я хочу узнать, почему ты ходишь по комнате так, словно боишься, что я тебя съем?

Но она и на это ничего не ответила. Испуганная, вся сжавшись, она стояла у него между колен и так скрутила кончик своего фартука, что он стал похож на кукиш.

Матрос сдвинул брови, состроил строгое лицо, что не так-то легко далось ему, и сказал:

— У тебя, видать, губы срослись! Ну что ж! Постарайся разомкнуть их, не то с голоду помрешь. — Но тут его вдруг осенила удачная мысль, он даже обрадовался. — Хочешь, я сделаю тебе окарину? — спросил матрос. — Хочется тебе ее иметь? Да? Или нет?

Не поднимая глаз, она утвердительно кивнула.

У матроса легче стало на душе.

— Идет! Ты ее получишь. А знаешь ты, что такое окарина?

Анни покачала головой и осклабилась.

— Ага! И все-таки хочешь ее иметь. Так ведь? Ну ладно, сейчас я тебе объясню! Окарина — это инструмент. Ты вдуваешь в нее свои плевки, и она начинает звучать. Окарина делается из обожженной глины. И звук ее отдает землей. Он чуть-чуть грустный, чуть-чуть одинокий. Потому, видишь ли, что земля наша не такая веселая, какой кажется поначалу. Когда ты внизу будешь проходить мимо печи для обжига кирпича, обрати внимание, как там внутри гуляет ветер и как это звучит, когда он выскакивает из окон. Вот так же приблизительно звучит и окарина.

Анни стояла перед ним и не шевелилась. Ноги ее были зажаты его коленями. Он немножко сдвинул их, чтобы ощутить тепло ее ног. Тогда она, точно в какой-то игре, положила ему на грудь руку (восковые пальчики, ногти с черной каемкой) и погладила пуговицы его куртки — словно дырочки инструмента.

Он сказал:

— Я знавал когда-то маленькую девочку. Все-таки, пожалуй, побольше тебя. И у нее тоже были две толстые косы. И глаза как мартовское небо. Так вот, у этой девочки была окарина. Когда ей приходилось пасти коз — весной, и летом, и осенью — и она оставалась одна с ветром и козьим мемеканьем, там, внизу, у кирпичного завода, в высокой траве (а ветер мешал травы, как ее мать мешала похлебку), она всякий раз дудела песенку, или гамму, или хоть отдельные звуки, их нелегко было отличить от ветра, да так, словно сама с собой говорила. Она это делала, чтобы время не тянулось слишком долго. В молодости-то время кажется очень долгим, а земля очень большой. До меня всегда доносились эти звуки. Я ведь уж и тогда жил здесь, наверху. А потом — потом я спустился вниз и поцеловал ее. Я, видишь ли, тоже был молод в ту пору… Ну, хватит, иди! — внезапно сказал он и отвел глаза. Он шлепнул ее пониже спины; она повернулась так круто, что взлетела ее юбчонка, полная запахов коровника, и, стуча башмаками, побежала к двери.

Опять я один, подумал он. А как светло сегодня. Зимнее солнце глубоко заглядывало в дом и рисовало яркие пятна на мебели, превращая обычно серую комнату в угрожающе пеструю ярмарку, которая сейчас — покуда ветер бушевал в лесу и стукал сучья друг о дружку — в полнейшем своем безлюдье, во всей своей неслышности (матрос себя в расчет не брал) выглядела так, как должна выглядеть ярмарка, если сверхъестественный страх вдруг разогнал бы всех торговцев. Зато теперь ему была видна во всех углах и уголках пыль умершего года, сети, сплетенные пауками, широкий след от работы гончара, неизгладимые следы жизни и воспаривший над ними голубовато-серый табачный дьш.

Матрос неподвижно сидел, зажав коленями ангела из воздуха и тоски. На полу перед ним темно-блестящая лужа — подтаивающая грязь с башмаков Анни. Он посмотрел на лужу. Потом поднял голову и увидел ярмарку. Всеми покинутая, она покоилась на свету. Солнечные блики слепили глаза. Все шарманки умолкли, только сквозной ветер еще пел в дудках и дымовые вуали опускались, как сети, медленно уходящие под воду, чтобы, подхваченные невидимым течением, всплыть на поверхность. Так, снова один, он сидел посреди комнаты, а за окном ветки бичевали светящееся небо.

После обеда в «Грозди», который он, как всегда, съел под наблюдением учителя, Малетта тоже направился к парикмахеру, ибо время течет, и, если даже ничего не случается и ничто не движется вперед, волосы растут, правда неслышно, но растут и растут.

Нечто новое все же случилось: Малетта подходил к парикмахерской в новой тирольской шляпе. Купил он ее, как мы полагаем, в Плеши; там в большом магазине торгуют такими шляпами. В чистом белье марки «Егерь», с по-военному коротко остриженными волосами и в новой тирольской шляпе на них, он, надо думать, надеялся к новому году перехитрить свою судьбу и себя самого. По сколько бы мы себя ни обманывали, судьба никогда но позволит нам ее перехитрить, напротив, она перехитряет нас, и именно тогда, когда мы воображаем себя хитрецами.

Ничего такого не произошло (в том-то все и коварство), что бросилось бы кому-нибудь в глаза; подобные истории свершаются неслышно, точь-в-точь так, как растут волосы. Сначала Малетта досадовал не больше, чем обычно. Он вошел в парикмахерский салон, снял пальто, повесил на крючок свою новую шляпу и сел в одно из трех кресел. Другой клиент как раз собирался уходить. То был наш Пунц Винцент. Крепкие слова, произнесенные им напоследок, звучали как концовка проповеди, которую Фердинанд Циттер, в виду наступающего дня, прочитал несколько часов назад не слишком-то избранной публике.

— Так! — сказал он. — Точка! Понимаешь, коли все, так уж все, раз конец, так уж конец. Нет тебя больше, и точка! — Он застегнул куртку. Голова его была красна, как факел. — Тут уж не явятся тебе ни всадник, ни скоты, а разве что могильщик, чтобы спихнуть тебя в могилу. — Он нахлобучил на факел засаленную шляпенку, так что пламя слегка поуменьшилось, но зато его глаза, затененные провисшими полями, зажглись ядовитым огнем. — И хорошо, что точка, — добавил он (кукла из витрины, которую внесли в салон, чтобы приклеить ей новые волосы, стояла рядом и улыбалась ему). — Хорошо, что конец! Ей-богу, не жалко!

Я не знаю, впрямь ли синяя синильная кислота. Мне никогда не приходилось иметь с ней дело. Но если она синяя (что в конце концов вполне возможно), то это синева глаз Пунца Винцента.

Он смерил куклу уничтожающим взглядом (она продолжала улыбаться, хотя череп у нее был голый) и вышел на мороз, на мертвенный свет, причем так хлопнул дверью, что стекла задребезжали.

Малетта откинулся в кресле; неприятное ощущение возникло у него в животе: обед словно бы поднимался кверху (вернее, блюдо, называвшееся «Марш гренадеров»).

— Постригите меня, — сказал он. И сделал попытку рыгнуть, поскольку Фердинанд Циттер стоял сейчас в сторонке, а умеючи можно рыгнуть и совсем тихо. Но тут из задней комнаты заведения, предоставленной дамам, до него донесся хорошо знакомый голос, снова все взбудораживший у него в животе. Голос сказал:

— Вчера ночью приехал Константин.

(Этим Константином мог быть только Укрутник.)

— Он всю неделю здесь пробудет, — добавил голос.

Раздался голос парикмахерши:

— Здорово!

Малетте наконец удалось рыгнуть. Он проделал это так, что Фердинанд Циттер ничего не заметил. И сказал:

— Прошу вас, покороче! Особенни на затылке и над ушами. Люди уже смеются над моей прической.

И опять тот же голос:

— Знаешь, что он сказал? На пасху мы с ним поедем в итальянское путешествие. И еще сказал, что покупает вторую машину. Шикарную такую, американскую, знаешь!

Голос парикмахерши:

— Здорово!

Фердинанд Циттер захлопал ножницами и заметил:

— Вести из потустороннего мира! Там, видно, бог знает что готовится. Души умерших недовольны нами.

Но Малетта предоставил ему лишь одно ухо, другое было оккупировано голосом, который продолжал звенеть весело, как колокольчик на горном пастбище.

Сейчас голос говорил о предстоящей сегодня встрече Нового года; от восторга он взлетал до самой высокой ноты, переходил в пронзительный хохот, переплескивался в звонкую колоратуру, в тирольские трели.

— Но люди тупы, — говорил Фердинанд Циттер, — Они ничего не хотят замечать, не хотят видеть предзнаменований. Они отрицают бога, отрицают душу, отрицают потусторонний мир. Зарывают голову в песок и чувствуют себя в безопасности.

— А когда пробьет двенадцать, — звенел голос, — Константин выключит свет. Вывинтит пробки. И весь дом погрузится в темноту. Представляешь, что тут начнется!

Голос парикмахерши:

— Здорово!

Фонтан пронзительного смеха взметнулся вверх, так что задребезжали стаканы на этажерке и чувствительные нервы под кожей головы; заодно призывно зазвенели и бритвы, уже лежавшие наготове.

Взбешенный Малетта впился глазами в зеркало, наблюдая за происходившей с ним переменой. Боже милостивый! Чем короче делались волосы, чем резче делались черты его лица, тем оно становилось крупнее, необъятнее. Словно мясо под желтой кожей начало бродить, как творог. Словно это лицо вот-вот перейдет в другое состояние, растекшись, примет новые формы. И тут у Фердинанда Циттера наконец вырвалось то, что всякий раз наново у него вырывалось, что было давно знакомо Малетте и имело бороду в десять раз длиннее холеной окладистой бороды Алоиза Хабергейера.

— Я видел «апокалиптических всадников»! Перед заходом солнца. Огромные! Они походили на большие тучи. И галопом мчались по небу к болотам.

— А теперь явится зверь из бездны! — сказал Малетта.

— Куда там, — ответил Фердинанд Циттер, — он уже здесь. Двурогий зверь среди нас.

Голос парикмахерши:

— Здорово!

— Я из породы овец, — продолжал он. — Мне нечего бояться зверя. Как вам известно, я гуманитарий. И делаю все, что в моих силах, — предостерегаю людей.

Наконец со стрижкой покончено, волосы Малетты в порядке. Теперь он и вправду выглядел как преступник, обритый правосудием.

Он рассматривал себя в зеркале.

— Гм, — больше Малетта ничего не сказал.

В этот момент Герта Биндер собралась уходить.

— Получите, господин шеф! — крикнула Ирма.

Малетта не обернулся.

Он слышал звон мелкой монеты, слышал «спасибо» Фердинанда Циттера; он не спускал глаз с зеркала и не смел обернуться. Но Герта, видимо, все же узнала его, несмотря на произведенную над ним операцию, даже сзади узнала, ибо, когда она прогалопировала за его спиной, как один из коней этих подозрительных всадников (но без всадника и без апокалипсиса), лишь на какую-то долю секунды мелькнув в зеркале, так караковая кобыла появляется в окне и тут же скрывается из глаз (а возница в отчаянии стегает ее за то, что она понесла дребезжащую телегу с молочными бидонами, заодно и его самого), итак, Герта, видимо, узнала Малетту и по достоинству оценила его прическу, во всяком случае она заливисто заржала, заржала, как вырвавшаяся на волю кобылица, и, продолжая ржать, выскочила из салона.

Вне себя он вскочил, схватил свою новую шляпу, пальто, бросил парикмахеру несколько монет, тот крикнул: «Подождите, господин Малетта! Это же слишком много!» — но Малетта уже был за дверью; на трепещущем воздухе, на резком свете стоял между ярко-желтыми световыми дубинками и темно-синими тенями, успев еще разглядеть в вихре пыли, как Герта — юбка ее забилась меж буйно двигающихся ляжек — скрылась за углом.

— Гнусная баба! — проскрежетал он.

Но тут вихрь пыли окутал его, забил ему рот песком.

— Гнусная баба! — Песчинки хрустели у него на зубах. Он плюнул, и слюна попала ему на галстук в синих и желтых полосах, как этот день.

А затем началась головная боль! Как бунчук, выросла вдруг в мозгу. Как позвоночный столб, стояла в его по-прусски остриженном затылке, звеня и звякая при каждом движении.

Он перешел через улицу и укрылся в доме. Соломинки и обрывки бумаги, плясавшие на улице, вслед за ним прыгнули через порог и, шурша, остановились перед кухонной дверью. Он постучал.

— Как там у вас? Все в порядке пока что?

Изнутри послышалось:

— Гм? (Звук из глубин древности.)

— Хорошо! Я слышал, все в порядке. (Наконец-то он обрел уверенность.)

Чтобы удобнее было надеть пальто, он сначала нахлобучил шляпу. При этом заметил, что она ему велика, но, лишь подымаясь по лестнице, с трудом влез в рукава пальто, шляпа в это время покачивалась на его отогнувшихся ушах.

Надо подложить бумагу! — подумал он. И еще надо принять порошок от головной боли. У него появилось благое намерение прилечь, в пальто и в шляпе — так будет теплее. Но, войдя в мансарду еще при свете дня, он вдруг ощутил устремленные на него взгляды (да-да!) и потому остался стоять в дверях.

Засада! Фотографии уставились на него, как разбойники на свою жертву, когда уже окружили ее и по негромкому свисту из-за кустов всей толпой выходят на большую дорогу.

Это уже новость! Перегиб какой-то! Нарушение границ, спокон веку положенных неодушевленным предметам! Дабы и впредь они ее постоянно нарушали.

Борясь со страхом, он было ретировался в прихожую, но, не зная, куда деваться (головная боль звенела у него в затылке), в конце концов постучал к фрейлейн Якоби.

— Да! В чем дело?

— Это я! Разрешите войти?

— Пожалуйста!

Он робко приоткрыл дверь. Фрейлейн Якоби сидела на скамеечке у печки и смотрела на интервента двумя голубыми огоньками. На добродетельно сдвинутых коленях у нее лежала раскрытая книга (колени как пушечные ядра), ноги в шерстяных чулках, которым она придала военно-девственную позицию, были выдвинуты вперед, как два стража, отчего казались еще монолитнее.

— Простите за беспокойство, — пролепетал Малетта, — я просто подумал… надо мне посмотреть… — Он огляделся. Взгляд его прощупывал комнату, словно ища какую-нибудь лазейку или по меньшей мере тему для разговора, но башмаков больше не было, исчезло и лыжное снаряжение, приглаженная перина лежала на кровати и, уж конечно, не могла сойти за что-либо другое. Так что глаза Малетты волей-неволей уставились на ненавистные ноги «солдата на параде».

— Что вы имеете в виду? — колко спросила она.

— Посмотреть, как вам живется… и что вы делаете.

— Благодарю! Живется мне всегда хорошо. А что я делаю?.. В данный момент читаю.

Малетта вытаращился на нее.

— Что ж, — сказал он. — Вы, значит, не простудились на экскурсии! — И добавил: — Но мне кажется, я вам помешал. Если так, то, пожалуйста, скажите мне.

Она закрыла книгу и принужденно улыбнулась.

— Ни чуточки! Читать ведь я могу в любое время. — Она сложила руки на коленях и воздела к нему пустоту своего лица. — Почему вы, собственно, думаете, что я простужена? — Она с беззастенчивым любопытством смотрела на него.

А он:

— Ах, господи! Я это только предположил. Потому что вы так промокли на днях.

Она громко рассмеялась.

— Верно! Во время нашей лыжной прогулки! Господин Лейтнер вообразил…

— Я знаю, — прервал ее Малетта, — Он мне рассказывал.

— Несмотря ни на что, нам было весело, — продолжала она, — мы смеялись до упаду.

— Естественно! — отвечал Малетта. — И вполне понятно. Половина школы теперь слегла.

Эти слова, видимо, рассердили ее.

— Ах, вы все уже успели пронюхать, — ядовито заметила она. Потом вызывающе: — Для меня это непостижимо. Я в жизни никогда не болела.

Малетта тихонько заскрежетал зубами. Казалось, кто-то в подбитых гвоздями сапогах ступает по каменному полу. Он сказал:

— Вы, видно, лихая особа. У вас это еще с тех пор осталось.

Наступила пауза. Порыв ветра с треском налетел на дом и задергал оконные рамы. Оба они смотрели друг на друга. Скрестили взгляды, как мечи, сталь против стали, неумолимость против неумолимости, даже глазам было больно. Убить! — думал Малетта. Он почувствовал, что дрожит, а по коленям учительницы определил, что и у нее поджилки трясутся.

— Вы совершенно правы, — проговорила она наконец. — И я рада, что это так. Я успела научиться тому, что нужно (она откинула прядь со лба) подчиняться, и приказывать, и маршировать в любую погоду.

Напряжение Малетты разрядилось в ухмылке.

— У вас удивительные ноги, — сказал он. — Они стоят как часовые перед казармой. Сразу видно, что маршировать они умеют.

В настоящий момент фрейлейн Якоби не знала, как поставить ноги. Она покраснела до корней волос, отчего показалась еще более светлой блондинкой, чем была на самом деле.

— Я своими ногами довольна, — сказала она. — Они у меня в полном порядке. — И, повинуясь внезапному наитию, вытянула их — пусть поглядит хорошенько.

— Ну конечно, — воскликнул Малетта. — В том-то и беда! У вас все «в полном порядке». Вы «отличный парень»! Рост что надо, и лицо красивое. Эталон «боевой девы»! И вы, видать, этим гордитесь! Я вот спрашиваю себя: что же еще должно произойти, чтобы ваши «вера и красота» пришли в беспорядок?

Она широко открыла глаза. Большие, почти не затененные глаза, при виде которых во рту появлялось ощущение, словно ты раскусываешь абрикосовое ядрышко.

— Не знаю, о чем вы говорите, — холодно сказала она. — Вы ставите мне в вину то, что я здорова? И что у меня есть убеждения? Видимо, так! Потому что у вас их нет и потому, что вы больны.

У Малетты передернулось лицо. Головная боль внезапно вспыхнула в глазницах, перекинулась на затылок и уже пронзительно кричала в каждом корешке волос. «Штурм! Штурм! Штурм!» — горланило небо. «Хайль! Хайль! Хайль!» — орала боль. Он сказал:

— Ваших убеждений у меня больше нет. В нужный момент их умертвили в газовой камере.

Фрейлейн Якоби надменно улыбнулась.

— Вероятно, в сорок пятом, — заметила она.

— Нет, — отвечал Малетта. — Значительно раньше. Вы тогда еще не состояли в Союзе немецких девушек.

Он сердито отвернулся и пошел к окну, которое с жестокой яростью заливало солнце. Липа (или клен? — усомнился Малетта) махала ветками в воздухе.

— Существуют душевные болезни, — медленно проговорил он, — которые можно излечить только выстрелом в затылок. Говорят, что сейчас слишком много стреляют. Напротив! Слишком мало! — Он обернулся.

Она все еще сидела на своей скамеечке. Книга все еще лежала у нее на коленях, здоровенные ноги она вытянула, но корпус держала до того прямо, что казалось, корсетница укрепила его китовым усом. Так она сидела, храбро смотря на него. Глаза у нее были потрясающе голубые.

— Я с вами согласна, — сказала она. — Остается только решить, что есть болезнь и что здоровье.

— Совершенно верно, но кто возьмется решить этот вопрос?

— Никто, — отвечала она. — Его решит борьба.

Он стоял теперь вплотную перед ее вытянутыми ногами, чувствуя, что стоит перед безумием.

— Вот видите, — сказал он, — мы отлично понимаем друг друга. Жаль только, что у нас отобрали оружие.

Она усмехнулась (ничуть не судорожно).

— В «Грозди» сегодня встреча Нового года. Не хотите ли потанцевать со мною? Мы же так хорошо друг друга понимаем. Это было бы шикарно!

А он:

— Вы танцуете в горных башмаках. Я этого не выдержу.

А она:

— С таким танцором, как вы, я и без них справлюсь.

Она жив о вытащила ногу из домашней туфли и, слегка покачивая округлыми бедрами — при этом она не потупилась, и улыбка на ее губах осталась все той же, — носком ноги ткнула Малетту в голень.

Это было уж слишком.

— Я вам подыщу мужчину! — сказал он. — Здесь до черта «старых бойцов». Можно подобрать подходящего!

И прежде чем она успела ему ответить, захлопнул за собой дверь; он еще услышал бранное слово, брошенное ему вслед, но разобрать его уже не мог. Он опрометью ринулся вниз по лестнице, уже окончательно не имея мужества войти в свою комнату (нет, честное слово, уж лучше гулять!), и снова выбежал на ветер. А тот продувал безымянную улицу, как продувают засорившуюся газовую трубу. Возможно, когда-то она называлась Церковной улицей, а затем, вероятно, Улицей штурмовиков. Теперь все уже устали от обременительных переименований или поумнели и не спешили давать новых названий улицам. Они и без названий вели к свалкам, на которые возлагались венки. Подгоняемый ветром и ветром же притормаживаемый (похоже было, что и ветер потерял направление), Малетта, пошатываясь, добрался до южного края деревни, пошел дальше и обнаружил, что его окружает национал-социалистский коричневый ландшафт. Деревья вдоль трассы стояли шпалерами и приветственно выбрасывали вверх руки; белыми шеренгами маршировали защитные тумбы; порывы ветра трещали в ветвях, как в знаменах ив штандартах. Малетта в такт топал своими башмаками, в такт отзвучавших солдатских песен, силясь идти в ногу с невидимой колонной. Он, казалось, и сейчас чувствовал ту точку в голени, куда фрейлейн Якоби ткнула его своей маршевой ногой. Кожа зудела под подтяжками, как будто сущность учительницы проникла ему в поры. Поле цвета ее чулка, выплевывая стаи ворон, тянулось к небу. Неуклюжие птицы трепыхались против ветра, не продвигаясь вперед; потом снова опускались и прилипали к бороздам, как грязь к икрам марширующих женщин. «Не хотите ли потанцевать со мной? Я успела научиться тому, что нужно: повиноваться, приказывать — и маршировать в любую погоду». Ха! Вихрь пыли кружился над дорогой. Малетта обеими руками придержал шляпу. Наглая плясунья, вся из грязи и воздуха, хохоча, оттесняла его к канаве. Оттуда на него пялился кем-то выброшенный и вмерзший в лед башмак. «С вами я и без них справлюсь!» О нет, фрейлейн, вы ошибаетесь! Ошибаетесь! Вечно-то вы ошибаетесь! Он двинулся навстречу порывистому ветру, шатаясь, побрел дальше. Вихри свистели у него в ушах. Неужто открыли огонь пулеметы? Что-то все опять стало смахивать на войну! Небо кричало, простреленное золотисто-желтой светлотой, снопами света, ложившимися почти горизонтально. Ураганный огонь света на куски разрубал местность, превращал ее в кучу развалин, а посреди нее лиловая, как разлагающееся мясо, лиловая, как последнее отчаяние, Кабанья гора со скелетами деревьев, с машущими, стучащими сигналами. Гора выкатила глыбу тени под ноги марширующим, а в тени брезжило убийство…

Хорошо замаскированный, Малетта всем телом вжался в равнодушие окружающей природы. Прикинулся спящим, но все же изредка мигал глазами. Он был стар, старше людской совести, время от времени обуздывавшей его, старше того лицемерия, что постоянно снабжало его фальшивыми бумагами, но он не устал, устала, пожалуй, только его совесть, и еще иногда уставало терпение, постоянно подвергавшееся тяжким испытаниям.

Вот и Кабанья гора, а слева печь для обжига кирпича. Малетта миновал вираж и остановился. Пот заливал его, несмотря на холод, но голова внезапно стала ясной — ясной, как этот разорванный вечер, ясной, как небо, сотрясаемое ветром, ясней, чем острый, как нож, воздух, что взблеснул на покинутых вершинах, точа свое сине-серое стальное лезвие о ребра горы, и с глухим гудом пронесся над долиной. Малетта думал: ну вот, я опять здесь! А что же дальше? Стоя на обочине, он ждал. Украдкой глянул на дом матроса, дом уставился на него пустыми глазницами окон. И «повешенный» шевелился под деревом, но сегодня это ничуть не затронуло Малетту. Он был переполнен этой холодной ясностью, этой абсолютной трезвостью, причинявшей ему боль куда более мучительную и нестерпимую, чем недавняя сверлящая голову мигрень.

Он думал: убийство! Сегодня я совершил бы его по-другому! Хладнокровно и не попав в себя. Ибо сегодня я знаю: мир наш — сплошные ловушки, и безразлично, существует он или нет. И потому все это бессмысленно. Кому в паноптикуме придет на ум кровная месть? Кто станет отнимать жизнь у восковых фигур? Нет, только одно можно сделать — напиться!

Он повернулся к печи для обжига кирпича в надежде, что оттуда на него снизойдет вдохновение, но крылышко стрекозы не задело его виска, паутина не легла на лицо, не скрестились тихонько вибрирующие нити в животе, даже в голени он больше не чувствовал зуда. Только гудели телеграфные провода, не принося ему вдохновения; день был опустошен этим ветром, как деревянный ангел, подвергшийся нападению термитов.

Напиться! — думал Малетта. Хоть раз да напиться!

(Обычно он жил тихо и скромно.)

Пойду в «Гроздь» и там напьюсь! И с этим решением Малетта начал марш-отход.

Между тем солнце покинуло небо, свет и тень вдруг слились воедино. Серая мучнистая пыль осыпала все вокруг, и ветер, изнемогши, забился в борозды парующего поля. По полю, от дуба, вздымавшего в пустоту два искривленных сука, протянулась «неприметная тропинка» до шоссе и дальше до склона горы. Теперь, когда вся трава пожухла, гора вдруг стала зеленой, как надежда, зеленой, как воображаемая «рождественская собака», на след которой не могут напасть ни жандармы, ни охотники.

А теперь о матросе. В это самое время (то есть в шестнадцать тридцать) он вышел из дому. Как и каждый вечер, направился к колодцу и подставил кувшин под трубу. Ничего он больше не ждал, ничего, кроме того, чтобы кувшин наполнился водою. Он стоял и прислушивался к звенящему звуку падения воды в глиняное горло. Во всем огромном мире ничего, кроме этого плеска! И матрос почувствовал себя одиноким, как никогда, отделенным от мира этим полумраком, посыпавшим мучнистой пылью все вокруг. Но когда кувшин наконец наполнился, и плеск воды напоминал уже птичье щебетание, и набежала белая пена, в этот миг вдруг пришло Нежданное. Матрос внезапно его почувствовал, учуял чужой пот и жаркое дыхание чужого страха.

Он повернулся и стал смотреть на опушку. Деревья вздымались, как руины, как колонны, более не несущие крышу. Последнее свечение вечера зеленело в их ветвях.

И тут он увидел зебру. Человек-зебра недвижно стоял меж передних стволов, уже наполовину стертый сумерками, и смотрел на него широко раскрытыми от страха глазами.

Матрос закусил губу, попристальнее вгляделся в луговую дорогу, глянул на шоссе — никого нет, ни одного свидетеля.

— Поди сюда! — сказал он. — Я тебе худа не сделаю!

Человек-зебра, видимо, колебался. Он отступил в путаницу леса, словно желая скрыться навеки, раз и навсегда, бесследно исчезнуть в чащобе. Но вдруг согнулся, поднял плечи, опустил голову, словно готовясь нанести удар, и неслышно, стараясь не оставлять следов — движения его были округлы и непостижимы, как у ласки, — выступил из темноты и двинулся вниз по склону прямо на матроса.

В этот миг потухли последние краски. Серый вал ночи, мало-помалу выраставший на востоке, рассыпавшись, затопил всю округу. На далеких вершинах, в далеких лесах, как змея, зашипел ночной ветер.

— Ну что ж! — сказал матрос. Он снял кувшин с желоба и пошел было к дому. Человек-зебра стоял поперек дороги, трепещущий сгусток мрака, и ничего у него не было, кроме этого животного взгляда, который, казалось, пронизывал весь мир своей печалью.

— Ты должен знать, какую игру затеял, — сказал матрос.

Человек-зебра тяжело дышал, как затравленный.

— Или не знаешь? — добавил он.

— Я голоден! — простонал человек-зебра. Это прозвучало, как полузадушенный рык, как рев, донесшийся из пустыни, где не ступала нога человека, первобытно, не по-людски.

— Ну, пойдем! — сказал матрос. Он прошел мимо него в дом, человек-зебра последовал за ним, волоча непослушные ноги.

Тут было тепло, был запах печки, запах надежной укрытости и темень, плотная, как земля.

Матрос поставил кувшин в сенях, ощупью пробрался в комнату, закрыл ставни да еще задвинул занавеси, после чего наконец зажег лампу и с любопытством поглядел на гостя.

Человек-зебра стоял возле двери, готовый в любую минуту обратиться в бегство. Роста он был среднего, сложения тщедушного и выглядел старше, чем мог быть на самом деле. Он дрожал всем телом, возможно от холода, возможно от страха, а может быть, оттого, что вконец изнемог. Полосатая одежда арестанта, затвердевшая от облепившей ее глины, болталась на нем и сухо потрескивала — как дубовая листва зимой.

— Неделю уже я одним голодом живу, — с трудом проговорил он. И посмотрел прямо в глаза матросу. Мертвенная бледность его лица под густой щетиной мерцала, как внутренняя сторона раковины.

— Да, — сказал матрос, — человек так скоро не умирает, некоторое время можно и одним голодом прожить — к сожалению. — Он снял бушлат и повесил его на крюк. — На всякий случай задвинем-ка засов на двери, — добавил он. Пошел в сени и прочно запер ее. — Великое дело — надежность, — сказал он при этом. Сквозной ветер пронесся сквозь щели, как вспугнутая крыса. Он взглянул на дверь, а потом на пришельца. — Жаль, — заметил он, — что ты мне не доверяешь. — Неприятное чувство щекотало его, как подымающаяся тошнота. Он взял кувшин и поставил его возле печки, — Ты боишься? — спросил матрос через плечо.

— Сам не знаю, — ответил другой. Он все еще трясся, и воздух в комнате, казалось, трясся вместе с ним, как недвижные лужи в болоте, когда мимо проезжает охота.

Матрос подошел к нему поближе.

— Бояться тебе нечего, — сказал он. — Ни за то ни за другое платить не надо. Снимай свои грязные башмаки и садись к плите! И не пялься так на меня. Умирающие косули действуют мне на нервы.

Гость медленно подошел, сел на стул, с трудом стащил с себя башмаки и вытянул босые ноги — поближе к огню.

Матрос смотрел на него, силясь подавить отвращение, которое, как кошачьи волосы, налипшие на нёбо, казалось, вот-вот выворотит ему все внутренности.

— Мы вместе поужинаем, — сказал он, — а потом я дам тебе носки, подштанники и старую куртку. — Он открыл шкаф и достал съестные припасы.

— Бог ты мой, — вырвалось у пришельца, — мне все кажется, что это во сне. Дом, плита, огонь, и я подле него… — Сам, точно угасший, он не сводил глаз с пламени, что впотьмах пробуждает мечты.

Матрос, не глядя на него:

— Тебе не только кажется, так оно и есть. Ты ведь уже умер. Или ты не веришь, что это так?

— Ни во что я больше не верю, — отвечал сидевший у огня, — ни во что. — Он растопырил пальцы на ногах, они мерцали под грязевым орнаментом, как увядшие лепестки.

Матрос в это время отрезал ломти хлеба и намазывал их маслом. Он сказал:

— Вот именно. Кто ни во что больше не верит, тот мертв. Разве я не прав? — Он повернулся к гостю, с ножом, как с саблей, в правой руке. — Как ты думаешь, почему я здесь с тобой вожусь? Из любви к ближнему?

— Не знаю, — простонал тот.

— Я тоже не знаю, — отвечал матрос. — Наверно, потому, что мне скучно. — Он покачал головой. — Нет, я до вас не охотник. По мне — пропадите вы все пропадом. Вот настолечко (он показал пальцами), вот настолечко нет у меня к вам сострадания. И пожалуйста, ничего мне не говори! Я знаю, в ваших безобразиях всегда виноват кто-то другой: судьба, звезды, господь бог… Вы — жертва. Но ты, — сказал он и ножом показал на него, — ты не из тех. Ты ведь уже умер, ты больше не человек. Вот видишь, и за это… (он усмехнулся) получишь куртку и сверх того хороший ужин: шпиг, копченое мясо, хлеб…

Гость ничего ему не отвечал. (Да и что было отвечать?) Молчаливый и недвижный как мертвец, он сидел у плиты, и только пальцы на его ногах шевелились, словно они ничего общего с ним не имели. Матрос нарезал копченое мясо и куски положил на тарелку. Потом налил молока в глиняный сосуд, на мгновение ему показалось, что его надо поставить на пол, как молоко для приблудившейся кошки. Он сказал:

— Мне молоко носит маленькая такая девочка. Ты не думай, что она проболтается. Ей и в голову не придет! Не знаю уж, дурочка она или просто забитая. Скоро она получит от меня окарину. Мне это важно. Может, когда-нибудь она вздумает подуть в нее и хоть таким образом с ее губ сорвутся какие-то звуки.

— Виноват в том, — заговорил человек-зебра (заговорил неожиданно, при этом, как загипнотизированный, невидящим взглядом уставясь вдаль)… виноват в том, что я здесь, запах прелых листьев. (Матрос встрепенулся.) Я знаю, вы этого понять не можете. Никто не может, но это так, виноват в моем несчастье запах прелых листьев. Видите ли, я это понял, потому что вдруг перестал понимать все остальное. Это носилось в воздухе, и я это вдыхал… годами, у меня нос был забит запахом прелых листьев. Этот запах для всех пропитывает воздух, но никто его не слышит. Вы, конечно, меня не понимаете. Потому, что вы еще человек. У людей мозг большой, а носы никуда не годятся. Вы никогда не сидели в тюрьме? Ну, ясно — нет. Простите за глупый вопрос. Я просто так спросил. Многие сидят в тюрьме и даже этого не замечают. В тюрьме не хуже, чем в любом другом месте. Но что я хотел сказать? Ах, да! Леса, дождь, земля… Когда ты так долго один, когда ты забился в чащу, как зверь, и нет для тебя больше дороги, которая ведет к людям, тогда, видите ли, вот что выходит: ты начинаешь думать, и вдруг тебе уясняются связи. История с этим запахом, к примеру. Мне совсем неплохо жилось в тюрьме. И окно там было чуть ли не под потолком, и решетка крепкая. Но запах листьев все равно проникал из лесу в мою камеру. А по ночам, когда все храпели, я слышал, как дождь поет за окном. Слышал, как он идет по холмам и по свекловичному полю. Воздух, веявший в окно, был влажный, как молодая женщина. Он насквозь пропах мокрой землей, небом, которому нет конца, облаками и ветром… — Человек-зебра тяжело и громко перевел дыхание. — Вот я и убежал, — закончил он.

— Садись есть, — сказал матрос. Сам он уже сидел, опершись локтями о столешницу, и все еще, точно саблю, держал в руках нож.

Человек-зебра поднялся, как на шарнирах, и затопал по комнате. Под его босыми ногами скрипели и прогибались половицы.

— Иду. — И он пошел, с каждым шагом все ближе пригибаясь к земле, казалось, это издыхающий зверь заползает в логово, а оно становится все уже и уже. Наконец он сел, прижал руки к телу, как бы стараясь стать еще тоньше, и больше уже не шевельнулся. От его одежды исходили подводные доисторические запахи леса, в то время как великая печаль, печаль всего сущего, лившаяся, словно дождь, из его опущенных глаз, затопляла стол. Он сказал:

— Убежал и скрылся в чащобе. И вечно этот запах в носу, как железное кольцо у дрессированного медведя. (Нельзя сказать, что он при этом смотрел на кушанья, скорее, казалось, что он их еще не видит.)

— Очень странно, — продолжал он, — ночь вся в дожде, но совсем не холодная. Или я был так возбужден, что не ощущал холода? Я бежал по вспаханной земле, а чувство у меня было такое, словно я нахожусь в гигантской материнской утробе, которая со всех сторон окружила меня своей влажностью, своим теплом и мраком. Когда я добрался до леса и пошел меж деревьев, когда я окунулся в дождливую чащу и гибкие ветви, коснувшись меня, как вода, сомкнулись надо мною, как вода над утопающим, я почувствовал, что я укрыт, принят, словно я был уже мертв: я перестал быть человеком.

— А потом?

— Потом настало другое, настала пора голода, а за нею безразличие леса и холод; а потом — ужас.

— Зима, — сказал матрос.

— Нет, ужас, — ответил человек-зебра. — Деревья! Одни только деревья!

За окном выл ветер. Ударился об угол дома. Видно, задул сильнее. В трубе он кричал человеческим голосом и вдруг так прижал северное окно, что оно затрещало.

Оба прислушались. Уже склонив головы над копченым мясом, они внезапно перестали есть и прислушались, словно их кто-то позвал. Потом взглянули друг на друга поверх стола и еды. Взгляды их соприкоснулись — так нечаянно сталкиваются руки, что-то нашаривавшие впотьмах: застывший взгляд моряка и темный смятенный взгляд животного. Соприкоснулись на две-три секунды, но этого отрезка времени, в котором ничего более не случилось, было достаточно матросу, чтобы осознать собственное несчастье, осознать, что и он попал в ловушку. В широко раскрытых глазах человека-зебры, устремленных на него, но уже обреченных смотреть в безбрежное и безвыходное, он прочитал тот же страх, что владел им.

— Давай есть, — сказал он. — Подохнуть с голоду мы еще успеем.

Итак, они принялись за еду. Одновременно склонились над столом. Стол стоял в хижине гончара, а хижина стояла на скате горы, укрытая наступившей ночью, ночью, которая завершала год. В этой же ночи утопала деревня; а посреди деревни находилась ресторация «Гроздь». Там были расставлены столы, большие и малые, а за столами сидели люди, хорошо освещенные неоновыми трубками — все знакомые люди.

К примеру, напротив стойки (а значит, за столом завсегдатаев) сидели: младший жандарм Шобер и вахмистр Хабихт, далее Алоиз Хабергейер и Пунц Винцент, а между ними, стиснутый с двух сторон, пенсионер Иоганн Айстрах. Сегодня праздновался его уход на пенсию. Он хоть и оставался в Тиши, в домике неподалеку от лесопильни, но это все же было прощание перед неверным, но немаловажным шагом в серое ничегонеделание.

Они усердно наливали ему водку. Они говорили: «На! Пей! Уход на пенсию положено обмывать!» Сегодня они необыкновенно ласково с ним обходились; голоса их охрипли от растроганности.

Старик покорно пил. Под морщинистой коричневой кожей его шеи, что торчала из воротничка, при каждом глотке вверх-вниз ходило адамово яблоко.

За столом у двери в кухню и в туалеты бражничал Карл Малетта (на сей раз не под надзором учителя, а один); перед ним стоял уже третий бокал красного вина. Он храбро погружался в дурманящий поток, который мало-помалу заполнял пустоту, причинявшую ему боль. О, какой прекрасный обычай пропивать пропащий год, вернее, сжигать себя самого в огне вина, чтобы потом восстать из пепла точно таким же, каким ты был. Он уставился на пятерых мужчин за столиком наискосок, справлявших чей-то уход на пенсию, прищуренными глазами рассматривал каждого в отдельности, и они смешались в его мозгу: один вдвигался в другого, потом они снова разделялись, на Хабергейере была фуражка жандарма, лицо Пунца прикрывала окладистая борода егеря, вахмистр нахлобучил на себя тирольскую шляпу, а на лице Шобера вдруг появился нос Пунца.

Только старик Айстрах, хоть он и сидел среди них, не участвовал в этой странной игре, был исключен из нее.

Он поднял свой стакан, который они опять наполнили до краев.

— Итак, — сказал он. — Ваше здоровье! — Он глотнул, и адамово яблоко пошло вверх, проглотил, и оно пошло вниз.

Меж тем вокруг сновали кожаные куртки, парни, которым невмоготу было ждать, когда они угробятся на своих мотоциклах и мотороллерах. Они входили и выходили, пили пиво у стойки, предоставляя своим машинам трещать и рычать на улице.

Франц Биндер возвышался над стойкой — круглая башня из жира и мякоти. Он сказал:

— А ну, Айстрах, посчитай-ка, сколько лет ты проработал мастером на лесопильне?

Старик сделал уклончивый жест: ей-богу, сейчас ему не до этого. Потом все-таки растопырил пальцы и стал считать, но со счетом так и не управился.

Рядом, в отдельном кабинете, были развешаны гирлянды из разноцветной бумаги. Сегодня там будет танцевать молодежь! И в нужный момент погаснут свечи.

Малетта закрыл глаза, так было лучше. Пурпурная ночь, пурпурная волна насквозь промочила его. Она разлилась по разветвлениям его жил, вонзила свои пурпурные корни в отмершие глубины его плоти — плоти, звавшейся Малетта. Он превратился в грузную безжизненную массу, он сидел на скамье, как нечто неодушевленное. Покуда пурпурная волна проникала ему под кожу, он дышал чисто автоматически. Потом опять открыл глаза и увидел часы, висевшие над столом завсегдатаев. На часах было двадцать восемь минут шестого, обе стрелки только что сдвинулись, слились воедино, и обе словно указывали своими перекрывающими друг друга остриями на одну точку, точку на голове Иоганна Айстраха.

Тут хлопнула дверь, и сильный запах лука наполнил заведение. Малетта скосил глаза. Возле стойки он увидел прелестную блондинку, нарядную и накрашенную, как фотомодель, она глубоко затягивалась сигаретой.

То была Эрна Эдер, наша кинозвезда.

— Куда ж это подевалась Герта? — прощебетала она.

Франц Биндер поднял толстый палец и указал на потолок.

— Наверху! Красоту наводит.

Наверху находилась и комната Константина Укрутника. Слышно было даже, как он там ходит в своих сапожищах: сапоги скототорговца царили в небе этого дома.

Малетта торопливо потянулся к бокалу и залпом его осушил. Потом со стуком поставил на стол.

— Господин Биндер! — крикнул он. — Прошу еще вина.

Тот буквально вынырнул из-за стойки и взял у Малетты бокал, чтобы вновь его наполнить.

— Что я вам говорил — красное у меня высший сорт!

Но фотограф не удостоил его ответа.

Снова закрыв глаза, он откинулся на спинку стула. До сих пор его хмель был красен, как вино. Сейчас он вдруг сделался синим; мгновенная «лиловая» боль — и он сделался синим, как лед. Шумы теперь гулко отдавались в ледяных стенах.

Разговор пятерых мужчин. Плеск вина, лившегося в стаканы, торопливое тикание стенных часов. И всего громче — шаги Константина Укрутника.

И вдруг перед ним широко открылась долина, похожая на долину Тиши, в ней ютилась деревня, тоже напоминавшая ту, что звалась Тиши (эта картина появилась на внутренней стороне века, освещенная так, как бывают освещены ледяные пещеры). Вокруг в беспорядке вздымались горы, разворошенные злобным ветром, горы цвета разлагающегося мяса, горы с по-зимнему стукотливым лесом, неправдоподобно резко вырисовывавшиеся на чреватом бедою небе, горы, о которые ветер ударялся, как о серую полосу стали.

В этой долине долго спало Нечто (Преступление? Зло? Малетта не знал, что именно), но однажды оно пробудилось и поразило странника. Оно росло в нем, как опухоль, кормясь его кровью. Потом переросло его и живым вышло из материнской утробы. Теперь оно залегло в лесах, из своего укрытия смотрело на деревню; притаилось там, невдалеке, напрягло мускулы, а лицо спрятало под маской из деревьев.

Малетта думал: какой-нибудь парень пойдет в лес, парень из этой банды. Он считает, что в лесу, в поле ему будет хорошо, и теперь — валяй, трави его! Хватай! Рви его на части!

Не шевелясь и все еще с закрытыми глазами, он сидел и вслушивался в себя. Крики до него доносились словно издалека, громкие крики, становясь все пронзительнее, летели вкруг деревни, перепархивали от леса к лесу, от холма к холму: «Трави его, волк! Затрави его до смерти, волк!»

Тут опять хлопнула дверь. Эрна Эдер вышла из зала. Ее «шпильки» застучали в подворотне, застучали в мозгу палача: далекие выстрелы! Эхо далеких выстрелов! Выстрелы, отдававшиеся в каменоломне! А затем шорох струящегося песка… Но к нему подошел Франц Биндер с четвертым бокалом вина.

Малетта с трудом открыл глаза. Слева за столом завсегдатаев сидели оба жандарма, справа, между Хабергейером и Пунцем Винцентом, — вышедший на пенсию Иоганн Айстрах, в ледяном свете неона еще более бледный, чем обычно, серый, как мертвец в ледяной пустыне, а над его головой висели часы, и стрелки их медленно продвигались вперед.

— Когда утром пускаешься в путь, — сказал человек-зебра (он и на этот раз заговорил первый) — утром, еще до восхода солнца, небо там, где оно касается земли, кровавая рана.

Ты прошел через ночь. Ты прошел через лес. Ощупью пробрался сквозь чащи сна, ты сам похоронил себя в этих чащах. Ты провалился в пропасть своих снов. Твоя щека прильнула ко мху, к прелой листве, запах сырой лесной почвы наполнил твои ноздри. Ты спал, как спят мертвецы, спал и не замерз.

Вот настает утро. В деревьях еще задержалась ночь. В камнях задержалась ночь. Ночь прикорнула в подлеске, в кустиках голубики и молча смотрит на тебя. Но наверху приближающийся день уже мерцает сквозь сучья, словно кровь сочится меж слипшихся, спутанных волос. День настал, рана открылась. Кровь из раны промочила волосы, что выросли за ночь.

Я часто спал так. И все время просыпался. И это всегда причиняло мне боль. Багровая рана жгла мое сердце… Он схватился за грудь. Его рука, худая и узкая, как у ребенка, от холода была красной, точно кровь, и среди холодов, среди мрака, среди зимы, казалось, росла прямо из его сердца, багровая, как пламя.

— Тогда я поднялся, — продолжал он, — поднялся и пошел дальше. Между двух деревьев я проснулся — передо мной простиралась земля с ее дорогами. Никогда я не мечтал о чем-нибудь другом: пробуждение, уход в странствие — ничего другого мне не надо. Каждый раз снова чувствовать эту боль и это ликование, когда земля и небо высвобождаются из объятий друг друга.

Нет, вы ошибаетесь. Это не пустые слова. Как бы мог я говорить пустые слова? Ведь я больше не человек. Я уже и не думаю. То, что вы слышите, только мое дыхание, биение моего сердца… Меня схватили и заперли. Вы знаете, что это такое? Заперли в четырех стенах! Я не убивал, я просил милостыню. Иной раз воровал, не отпираюсь. Я знал голод и жажду, как всякое живое существо. Явившись на свет, я уже хотел есть и пить. Но переливать из пустого в порожнее я не хотел. Нет! Уйти от всего! Вырваться из всего. Я говорил себе: лучше быть отверженным. Лучше быть зверем, чем колесом или другой составной частью этой машины. Земля и небо были словно разрезаны золотыми ножами. Разрез выглядел как путь к бегству. Он кровоточил и горел в моем сердце. Я шел по дорогам в неизвестность, все вперед и вперед, без возврата, и я воровал, не работал, а воровал! Обворовывал бравых воров, которые готовы были украсть дыхание из моего рта и жизнь из моих жил. Воров, что отравили землю и омрачили небо и построили стену между мной и далями!

Все время, что он говорил (или не говорил), слышно было только его бормотание, то, что он хотел сказать, вилось в воздухе вокруг него, бесспорно понятное, хотя и неразборчивое — все время матрос силился восстановить в памяти звуки, которые вдруг принесло из мглы годов и которые, видимо, требовали, чтобы он их вспомнил.

— Дали! — сказал он. — Ну конечно! Дали! Так я и в плавание уходил. Землю можно объехать раз-другой. Что можно, то можно. Но до горизонта все равно не доберешься.

— Свобода! — сказал человек-зебра. — Все дело в свободе. Я знаю, о ней много говорят и много пишут. Но я подразумеваю не ту, о которой пишут газеты и толкуют ораторы. С моей свободой она ничего общего не имеет.

— Прожить жизнь, — сказал матрос, — и даже пальцем не шевельнуть! Вот твоя свобода! Этого и я бы хотел! Это же сущий рай. Но покуда ты таскаешь свой труп по земле, труп, который хочет жрать и пить водку да еще мерзнет, когда наступают холода, твоя свобода, ей-богу же, представляется мне в черном свете.

— В черном свете! — повторил человек-зебра. — Это значит, что все черно для тебя! Как ночь, когда я сбежал. Как дождь, который лил на меня. Как запах прел(й листвы, что свел меня с ума. Черен был лес, в котором я укрылся. Черно тело, держащее меня в плену. Черна мать-земля. Черен сон. Да, черен. И смерть черна. Но, — добавил он, — утро — красное. И рана, что разверзается на небе, — красная. Красна и рана, расцветающая в сердце! Я знаю, что умру от этой раны и глубоко под землей стану черным, как древесный корень, но моя рана будет пылать и впредь, потому что вдали мерцает голубизной — свобода!

Теперь его песня так глубоко проникла в сознание матроса, что ему казалось, ее можно насвистывать. Один звук сорвался с его губ, сорвался второй — фальшиво! Мелодия этой песни была другая.

Ну а Малетта? Он осушил четвертый бокал красного вина. Часы на стене показывали без двадцати шесть. Слева большая, справа малая стрелка. Нет, они не сцепились… Малетта поднялся. Его шатнуло, и он схватился за стол. Под его каучуковыми подметками ходуном ходили половицы. Бокал опрокинулся, он поймал его. Не беда! Вино ведь выпито…

— Получите с меня! — излишне громко крикнул Малетта. Он ощутил неодолимый позыв к мочеиспусканию. И подумал: бог ты мой, я и вправду пьян! И еще: бог ты мой, я и этого не сдюжил!

Подошла кельнерша. Ее косые глаза сидели в орбитах шиворот-навыворот. Непонятно, как это могло быть! Но в Тиши, видно, все было возможно.

— Один литр красного — три восемьдесят, — сказала она. Пестрое платье болталось на ней как не вешалке.

Он достал кошелек, открыл его, вытаращился на мелочь, на кредитные билеты. О господи! Позыв к мочеиспусканию и мелочь! Взяв бокал со стола, она дожидалась.

— Три восемьдесят? — в смущении переспросил он.

— Три восемьдесят, — повторила она. Ее платье и вправду висело как на вешалке, но в данном случае — к счастью. Он сунул ей пятимарковую бумажку, она дала сдачи. Ее глаза разом смотрели во всех направлениях.

— Благодарю. — Она повернулась и ушла, оставив за собой отзвук безнадежности. Юбка ее завертелась колесом, потом скрылась из глаз. Слава богу! Юбка исчезла! Она ушла.

Малетта с усилием влез в пальто. Позыв стал нестерпимым. Но дверь в туалет была близко. Он шагнул, вытянул руку, взялся за щеколду. На прощание оглянулся. Пятеро мужчин все еще сидели за своим столом. Покачиваясь, как гребцы в лодке, они продолжали тот же малозанимательный разговор. Малетта открыл дверь, спотыкаясь, вышел из зала, прошел мимо кухни и двинулся в направлении неприятного запаха. Коридор загибал направо и терялся в темноте. Но Малетта был уже у цели. Вот и заветная надпись.

Малетта вошел и запер за собою дверь. Голая груша на потолке ослепила его. Ему давно был знаком сей уютный уголок: «00»! Все по последнему слову гигиены! Но теперь ведь существовали охотники, существовали солдаты, существовали союзы стрелков и союзы бывших воинов. Все эти люди отлично умели стрелять. Здесь же, как ни странно, меткость им изменяла. Малетта отпрянул от унитаза. Того, что здесь имеется спуск, они, по-видимому, тоже не знали. Или были слишком горды, чтобы взяться за его ручку. А может, хотели оставить свой опознавательный знак?

Он сразу же открыл окно (что за брезгливый народ эти чужаки!). Слава тебе господи, окно было большое, вернее, нормальной величины. Оно выходило на свекловичное иоле и на проселочную дорогу, что шла по задам деревни. Где-то лаяли собаки, где-то подальше трещал в ночи мотоцикл. За окном в лунном свете простиралось поле (тем временем успела взойти луна), а здесь вонь так и шйбала в нос. Ветер подул в окно и несколько рассеял ее; клочки газетной бумаги, валявшиеся на полу, закружились в танце и зашелестели.

Малетта с горечью смотрел прямо перед собой на стену. Ему казалось, что в животе у него не красное вино, а навозная жижа. Побеленная стена вся была испещрена коричневыми рисунками. Досыта не наглядишься на эти произведения искусства: нотные линии, начерченные всей пятерней, перекрещивались в разных направлениях! Кто-то, наверно, писал народную музыку, которая вызывает и смех и слезы, ибо — он не верил своим глазам — между строк на него лупились свастики, арийский солнечный знак (хотя и перевернутый), на него не пожалели коричневого цвета, цвета той партии. Как было знать Малетте, смеяться тут или плакать?

Чтобы во второй раз не проходить через зал, он вышел через черный ход. Пересек двор и хотел уже войти в подворотню, но внезапное открытие заставило его остановиться. Из темного угла до него донесся шепот. Говорили два голоса — парня и девушки. Он не разобрал, о чем они говорят (они говорили тихо и к тому же на диалекте), но по интонациям можно было заключить, что речь шла о любви, об отношениях между мужчиной и женщиной, уже достаточно далеко зашедших. Охваченный любопытством, он подошел поближе и сразу узнал голос Константина Укрутника. Тогда как голос девушки остался для него загадкой. Ясно было только одно — это не Герта.

Он тихонько крался вдоль стены и вдруг учуял запах сырого лука. Запах этот легкой вуалью повис в подворотне и шел, надо думать, из кухни. Малетта затаил дыхание и весь превратился в слух. Но в этот самый миг оба умолкли. Похоже было, что они обнимаются в темноте, шуршал шелк, поскрипывали сапоги; девушка, как кошка, удовлетворенно мурлыкала, но больше ничего не было слышно. Весь дрожа, Малетта вжался в стену. Кровь стучала у него в ушах. Теперь он учуял бриллиантин на волосах Укрутника и духи «Роза», странно смешавшиеся с запахом лука. Она сам чувствовал, что ухмыляется как кобольд. Вот она, великая любовь! — подумалось ему. Девушка опять произнесла несколько слов, он расслышал имя «Герта.»

И вдруг Укрутник (неожиданно громко, пробудив эхо в углах):

— Пусть катится куда подальше вместе со своей мясной лавкой!

А эхо в подворотне также громко: «На кой…»

Теперь девушка захихикала. О, это приглушенное хихиканье! Казалось, оно струйками стекает по коже, по волоскам на теле под голубым нейлоновым бельем, до самых чулок.

Собрав все свои силы, он вышел на улицу. Там его поджидали холод и свет, голубоватый, точно кусок льда. Луна была полной. Полной была и мера его терпения. Луна освещала кургузые дома. Обнаженные каштаны, садовыми ножницами превращенные в калек, отбрасывали тень на стены. Они вздымали руки, сжимали кулаки, яростно грозили пустынной улице. Колючий воздух расшевелил хмельной угар. Теперь Малетте необходимо было что-нибудь изничтожить! Он с разбегу бросился на деревянный забор. Забор пошатнулся, но устоял. Нет, не годится! Надо найти что-нибудь еще! Окно! Но лучше всего чью-нибудь башку! Он стал суетливо озираться в поисках камня. На тротуаре валялись только кусочки шлака. Они были слишком легки. Наконец в водосточной канаве он нашел, что искал. Поднял камень и взвесил на ладони. Что теперь? Малетта огляделся, прошел немного дальше, не зная, какую беду ему учинить. Улица лежала перед ним белая и окоченевшая. Деревья вздымались, словно обглоданные кости. Мир был мертв, мир был безжизнен. Даже убийство не смогло бы его пробудить!

Вдруг он остановился перед домом Зуппанов, одновременно почувствовав облегчение и разочарование. Камень он бросил обратно в канаву, лед раскололся, и брызнула вода. Потом он отпер дверь и, шатаясь, пошел вверх по лестнице. В комнате фрейлейн Якоби горел свет. Ему померещилось, будто золотые пряди вывешиваются из замочной скважины. Будто волосы учительницы высунулись наружу.

Он с размаху постучал в дверь.

— В чем дело? — грубо отозвалась она.

Но он уже ворвался в комнату и стоял перед ней с остекленелыми глазами, едва-едва удерживая равновесие.

Она с головы до пят смерила его презрительным взглядом.

— По-моему, вы пьяны! — сказала она.

Синева ее глаз загнала ему всю слюну под язык, как будто в рот попала дубильная кислота.

— Да, я пьян, — пролепетал он. — Могу я быть вам чем-нибудь полезен?

А она (исполненная ярости):

— Поскольку вы уже здесь, застегните мне молнию!

Она прихорошилась для встречи Нового года. Напялила розовое вечернее платье, гусыня! Длинная юбка закрывала ее ноги, сегодня они никого не будут раздражать, плечи же ее, розовые, как платье, и вдобавок в красных пятнах, словно она надраила их щеткой и щелочью, были обнажены.

— Где она? — пролепетал Малетта.

— Здесь, на боку! Я с ней уже минут пятнадцать бьюсь! — Она подняла обнаженную руку (сплошное великолепие) и стояла перед ним сияющей валькирией, готовившейся метнуть копье; густые белокурые волосы топорщились у нее под мышками.

Малетта чуть-чуть нагнулся и стал дергать замочек на молнии.

— Не защемите мне кожу, — сказала она.

А он:

— Не бойтесь! Я осторожно. — Он содрогнулся от отвращения: от нее пахло рекрутом (и это от только что вымывшейся девушки); то был своеобразно терпкий, почти мужской запах: непорочность, сила, пот и ядровое мыло…

— Мастодонт проклятый, — неслышно прошептал он. И тут же сказал вслух: — Вы немного потеете, фрейлейн Якоби.

— Да, ужасно, — ответила она. — И сама не знаю почему. Здесь же вовсе не жарко.

— Это следствие радостного возбуждения, — предположил он, — и к тому же праздничное платье вам узковато. Наверно, оно сохранилось у вас еще от первого бала, тогда ваши груди были не так развиты. — Грубым рывком он закрыл молнию и отпрянул, словно ожегшись.

Валькирия опустила копье и великолепную руку, захлопнула свою подмышку.

— Благодарю, — сказала она с улыбкой и вызывающе посмотрела на него двумя голубыми огоньками.

Он неподвижно стоял перед нею, ее взгляд отскочил от его лица. Он даже глазом не моргнул и ничего не сказал. Но, почувствовав ее пот на своих пальцах, содрогнулся от отвращения. Лотом, по-прежнему не шелохнувшись, со все еще оцепенелым взглядом, вдруг обнажил зубы, словно собирался укусить ее.

— Я ненавижу вас, — медленно проговорил он. И повторил: — Я ненавижу вас!

Улыбка на лице фрейлейн Якоби превратилась в лед, Губы вмерзли в лед улыбки.

— Я знаю, что вы меня ненавидите. И меня это не трогает. Уж не думаете ли вы, что я бы хотела быть любимой вами?

Он посмотрел на нее. Ничего не ответил и стоял все так же неподвижно.

Она пощупала молнию, проверила, что там у нее под мышкой, склонила голову набок и вздернула брови.

— Ну? — дерзко спросила она. И разразилась смехом.

Он прыгнул и схватил ее. И укусил — вдруг обезумев — в губы. Горло ее было еще полно смеха, рот раскрыт настежь, его зубы щелкнули, заскрипели, коснувшись ее зубов, вгрызлись в них. Она закричала. Ее крик защекотал его нёбо. Ее дыхание обдало его шею теплом парного молока. У себя во рту он ощутил ее слюну, поначалу отдававшую разве что зубной пастой. Затем добавился еще какой-то привкус. Привкус бархатистой изнанки фрейлейн Якоби. И тут уж кровь брызнула с ее губ… Ей удалось отпихнуть его.

— Вы с ума сошли! — Она едва дышала. В желобке между ее грудями гнев пылал омерзительным красным пятном. Она прижала ладонь к своим треснувшим губам и заметила, что они кровоточат.

— Мне даже не верится, — тихонько проговорила она, разглядывая выпачканные в крови пальцы.

Малетта был уже за дверью, в коридоре. Он сказал:

— Не сердитесь на меня! Сегодня же день святого Сильвестра. А под Новый год позволено целоваться, так ведь? Поверьте, это была шутка.

Это была шутка. Во всяком случае, так охарактеризовал свое поведение Малетта. И произошло все это, видимо, в восемнадцать пятнадцать, потому что в восемнадцать пять Малетта вернулся домой. Через полчаса, следовательно в восемнадцать сорок пять (перед самым началом веселья, в девятнадцать начиналось празднование), стало совсем невесело, напротив, очень печально — не для всех нас, о нет! Только для одного — но в тот вечер никто еще ничего не заметил, кроме тех, кому все было известно.

Малетта не имел к этому никакого отношения. Он был пьян; он торжествовал; ему можно было идти спать, что он и сделал. В дальнейших происшествиях этого вечера он уже не участвовал.

Она, учительница, смачивает полотенце, то и дело прикладывает его к прокушенным губам, дабы эти труженицы перестали кровоточить; они и перестают через две минуты. Потом она идет — в точном соответствии со своим намерением — в «Гроздь», где появляется вскоре после восемнадцати тридцати, и, надо сказать, в наилучшем настроении. Она тоже не будет иметь отношения к тому, что произойдет.

В «Грозди» шум и гам. Многие девушки и парни уже пришли. Да и музыканты на месте, но шум создают не они. Все время подходят новые гости. С визгом, с грохотом вваливаются в зал. Вот входит фрейлейн Ирма, парикмахерша, ее сопровождает не Ганс Хеллер, он ведь более не существует, а Герберт Хауер, не менее интересный мужчина, который так же, как и Ганс Хеллер, похлопывает свою даму по ягодицам. Помощник лесничего приветствует учительницу, его золотые зубы взблескивают: великолепная пара. Он говорит:

— Вы сама жизнь! А губы у вас сегодня как кораллы!

Пятеро мужчин (двое из жандармерии, трое из лесу) все еще сидят за своим столом. Они чествовали старика Айстраха (четверо — одного, а старик сам себя) и теперь, чтобы видеть его в правильном свете, усадили под неоновую трубку; так вот он и сидел в правильном свете перед стаканом водки и выглядел не лучше, чем обычно. Однако без четверти семь (вахмистр Хабихт указал именно это время, сегодня мы точно знаем, что в ту самую минуту события приняли серьезный оборот) старик вдруг поднялся с места.

Итак, он поднялся, заявил, что ему пора домой, и взял свой штормовой фонарь.

— Посиди еще! — сказал Хабергейер.

— Выпей еще стаканчик! — сказал Пунц.

Нот, с него хватит, он идет домой. Он устал, к тому же здесь становится слишком шумно.

А Хабергейер:

— Ну, иди себе, старина. Мы еще немножко посидим.

Айстрах кивает. Ладно! Он и сам дорогу найдет. Берет фонарь. Надевает свой зеленый плащ. Смотрит на одного, на другого и выходит. Часы на стене показывают без десяти семь.

Через пятнадцать минут происходит следующее: мужчины за столом завсегдатаев — теперь их четверо (двое из жандармерии и двое из лесу) — начали играть в тарок, поскольку говорить им было уже не о чем, как вдруг Пунц Винцент, весь скрючившись, швыряет на стол свои карты и хватается за живот.

— В чем дело? — спрашивает Хабергейер сквозь бороду.

Пунц кряхтит, вращает глазами, держится за брюхо.

— Живот болит! — стонет он. — Ох как болит! Черт бы все подрал! — Он вскакивает и мчится вон из зала.

А в зале оживление достигло апогея. Он еще успевает это заметить. Перед уборной стоят влюбленные парочки и затрудняют ему дальнейшее продвижение… Неужто же не нашли другого места? Или этот запах поощряет их душевную жизнь? Или они считают, что любовь «конфузна» и эта обстановка для нее самая подходящая?.. Ну да как бы там ни было, Пунц растолкал их, проложил себе путь на манер лесоруба и — одним прыжком достиг двери сортира. Увы, она не поддалась: занято!

Он дергает ручку, чертыхается. Барабанит кулаками. Девушки захихикали, парни загоготали. Их это очень забавляло, они посоветовали:

— Ты сходи-ка на навозную кучу!

А он (возмущенно):

— Убирайтесь к черту! Сами на нее садитесь!

Наконец после промедления, каковое нельзя недооценивать, дверь открылась, и из отхожего места, оглаживая юбку, выплыла кинозвезда Эрна Эдер. Пунцу, который в ярости уже вбежал туда и запер дверь, она бросила через плечо:

— Могли бы и подождать немножко!

Это было в девятнадцать часов десять минут.

Чуть позднее (около четверти восьмого) матрос вышел из дому — посмотреть на луну. Он раскурил трубку и стоял под серебряными от мороза яблонями, как большая черная печь, окутанная дымом и паром от дыхания.

Ветер, видимо, окончательно улегся спать, окоченелые ветки не шелохнулись. Похрустывала заиндевевшая трава и сорняки. Густой наземный туман прикрыл долину. Исчез мир и дорога там, внизу. Как будто ты уже на том свете и воспарил над облаками. Как будто, кроме тебя, здесь есть только мороз, свет и тишина.

В доме спал арестант. Он попросил позволения переночевать. Пусть его ночует, несчастный чудак, жалко чго ли? Пусть поспит у плиты и хоть раз в тепле и с полным желудком увидит сны о дальних далях, о свободе.

Тут взошла луна. Глянула сквозь ветви яблони. Глянула прямо в лицо матросу, глянула ему в глаза.

Так близка была Голубая песня! Она уже коснулась его губ, как свежая вода. Но опять ускользнула в забвение! Словно песню вспугнула попытка матроса ее насвистывать.

Между тем мужчины за столом завсегдатаев стали втроем играть в тарок, отчего мало что изменилось (в тарой могут играть двое, трое и четверо), но Хабергейер на сей раз играл плохо. Он проигрывал, чего обычно с ним не случалось. Карты у него были хорошие и тем не менее он проигрывал. Прошло пять минут. Прошло десять минут. Рядом гремел духовой оркестр. Подошвы танцующих шлифовали пол. Веселье слетало с развевающихся юбок и, обернувшись запахом, уносилось в открытую дверь. Десять минут прошло, пятнадцать минут, а когда прошло двадцать и помощник жандарма Шобер выиграл, чего с ним еще никогда не бывало, Хабергейер положил свои карты, откинулся на стуле и сказал:

— Он, по-моему, провалился в унитаз. Пойду взгляну, что там происходит. — Хабергейер решительно встал и сказал Хабихту:

— Может, пойдешь со мной, жандарм? Нос я тебе, уж так и быть, заткну.

А этот (смеясь):

— Да отстань ты! Чего мне там делать?

А Хабергейер:

— Я просто подумал…

А Хабихт:

— В этом деле я ему не помощник.

— Я пойду, — решил Шобер. Он был падок до сенсаций — даже до самых малых сенсаций — и посему вышел вместе с Хабергейером.

В коридоре они наткнулись на скопление народа. Не менее дюжины посетителей осаждали дверь в туалет, в воздухе пахло мятежом.

— Придется ломать дверь, — как раз говорил какой-то парень. — Видно, он там уснул.

А какая-то женщина:

— Может, его удар хватил. Мужчины столько пьют…

Хабергейер затесался в толпу, впрочем почтительно расступившуюся перед его бородой.

— Расходитесь! — повелительно крикнул он. — Идите во двор, там имеется второй туалет. — И изо всей силы постучал в дверь. — Пунц! Алло! Что ты там копаешься? Может, тебе дурно? — Он приложил ухо к двери, потому что в зале и в кухне стоял отчаянный шум. — Что? — орал он. — Что? Говори громче. Ну же! Тут ничего не слышно.

Все столпившиеся (кто из любопытства, кто в силу горькой необходимости) прислушивались затаив дыхание и с интересом смотрели на короля охотников, который, приложив ухо к двери, кажется, что-то наконец разобрал. Он говорил:

— Ага! Сильная боль! — В кухне гремели тарелки. А он говорил: — Слушай! Мы тебя дожидаемся! — Теперь в кухне загрохотали ножи и вилки, казалось, там пустили в ход ударные инструменты.

Наступила пауза. Даже оркестр неожиданно умолк. Воцарилась полная тишина, только сквозной ветер свистел в щелях.

Помощник жандарма нагнулся, прислушиваясь. Ему почудился легкий шорох, шуршание бумаги и затем тихий стон.

— Да поворачивайся поживей, — кричал Хабергейер, — здесь уж целая толпа ротозеев скопилась.

В этот момент все началось сначала: грохоча, заиграл духовой оркестр, в кухне опять загремели фаянсовой посудой, и кельнерша пронзительным голосом стала ругаться на весь дом.

— Итак, — опять крикнул Хабергейер, — мы тебя дожидаемся. Да ладно уж! Я просто хотел узнать, что с тобой стряслось. — Он выпрямился. Под окладистой бородой на его лице ничего нельзя было прочитать. — Сейчас он будет готов. — сказал Хабергейер. — Сейчас выйдет.

В это время (то есть за пять минут до половины восьмого) матрос все еще стоял на откосе. Он пребывал в задумчивости, а задумчивость делает неприметным течение времени. К тому же человек, когда он напряженно думает, не замечает холода. Он думал о малютке Анни (почему бы и не о ней?); всегда хорошо думать о чем-либо приятном. И еще думал о Голубой песне, которая снова ускользнула от него. И еще об окарине, которую ему вряд ли удастся смастерить. Оставалось одно — купить ее. Дорого такая штука стоить не может.

Он взглянул вверх — на серебряную дольку луны, что повисла в ветвях яблони; взглянул вниз — на туман, морем разлившийся над долиной и медленно ползущий вверх но склону. Он ничего не слышал. И ничего не видел. Наверно, и нечего было слышать, а видеть он и не мог, потому что туман теперь клочьями ваты лежал над долиной.

Потом часы в деревне пробили половину восьмого, это он услышал, тотчас же почувствовал холод и пошел спать. Запер за собою двери. Ключ предосторожности ради сунул в карман. Быстрым взглядом окинул комнату и увидел человека-зебру, лежащего у плиты в отсветах угасающих углей, темного и неподвижного, как корень под землей.

Но когда часы пробили половину восьмого (а как всем нам известно, половина — это два удара), Пунц Винцент вдруг вырос у стола завсегдатаев. Он щелкнул каблуками и выбросил вверх руку.

Да-да, выбросил вверх руку. И щелкнул каблуками. Хабергейер искоса посмотрел на него.

— Ты что, спятил? — спросил он, укрывшись за своей бородой.

— Хайль! — выкрикнул Пунц. — Хайль! — Его лицо с громадным орлиным носом уже не было пунцовым, не было даже красноватым. Нет, оно было серое, как цемент.

— Спятишь, когда так живот болит, — сказал Хабихт.

— Еще бы, — согласился Хабергейер. И обратился к своему другу: — Сядь! Тебе надо подкрепиться.

А теперь что?.. Теперь мы заставим часы немного поотстать. Возьмем за кончик минутную стрелку и вернем ее на половину пройденного пути, то есть на целых тридцать минут назад. Вот уже опять семь. Часы хрипят, готовясь к первому удару. В этот момент начинаются танцы, в этот момент наш отчет заводит нас в густой туман.

В этот момент (вот все, что мы знаем точно, остальное мы можем лишь предполагать) Иоганн Айстрах, возвращаясь домой, доходит до южного края деревни. Без четверти семь он вышел из «Грозди», спустя пятнадцать минут, иными словами в семь, его еще раз видели на южном краю деревни там, где уже кончалась видимость, ибо дальше стояла стена тумана и начиналась великая Неизвестность.

Часы только что начали бить. Пробили первый, потом второй удар, когда Франц Цоттер — он возвращался из Линденхофа, — выступив из белого ничто, внезапно возник на фоне освещенной луной деревни, от стен которой, казалось, отскакивали звук и свет, и нежданно-негаданно увидел старика со штормовым фонарем в руках.

— Кто идет? — спросил Франц Цоттер.

(Часы между тем продолжали бить.)

— A-а! Старина Айстрах! Привет! С Новым годом тебя!

Но старик прошел мимо; он волочил ноги, как смертельно уставший человек, и бессмысленно освещал своим фонарем лунную ночь.

— Айстраха больше нет, — сказал он.

(Тут часы пробили в последний, седьмой раз.)

Цоттер сердито обернулся и посмотрел ему вслед. Тот шагнул два раза, и его еще можно было видеть, потом шагнул в третий, и его уже не стало видно. Растворился! Словно никогда его и не было, только туман колыхался над дорогой, как жидкое серебро.

А бог? Может, он стоял там впереди, в тумане? Стоял неподвижно, как дерево в аллее, весь покрытый инеем и почти не отличимый от других деревьев? Видимость была плохая. Если вытянуть руку, то и ее не увидишь. Хотя темнее, пожалуй, не стало. Туман стелился почти над самой землей, он был пронизан светом и казался сплошной светящейся массой, свечением ниоткуда и отовсюду, изредка где-то вверху виднелась луна, монета молочного оттенка, которая становилась то светлей, то темней.

Айстрах был набожным человеком. Почти каждое воскресенье он ходил к обедне. Он верил в бога и в бессмертие человеческой души тоже. При этом он рисовал себе достаточно определенную картину: бог изрядно смахивал на Хабергейера и, как тот, прятался за окладистой бородой. И он был благодушен! Неизменно благодушен! Мир, им сотворенный, забавлял его.

Тем не менее (или именно поэтому) Айстрах — во всяком случае так нам думается — в последние годы жил в тени постоянного страха. Был ли то вполне оправданный страх от мысли, что бог мог выглядеть и по-другому, а не то иметь второй лик на оборотной стороне, сокрытый, еще никем не виданный лик. Что мы знаем о страхе Айстраха? Мы можем только надеяться, что в этот момент он не был так мучителен. В тумане, под шапкой-невидимкой тумана, старик, быть может, даже считал себя в безопасности.

Дорога была ему знакома. Он мог бы идти по ней с завязанными глазами: мимо печи для обжига кирпича до Плеши, а дальше взять направо и спуститься в долину. Там ведь, чуть-чуть не доходя до дома лесничего, прикорнула лесопильня и возле нее — домики рабочих. Но сегодня вдруг оказалось, что это иная дорога. Иная не потому, что в желудке Айстраха была водка. Сейчас эта дорога вела вон из жизни, была дорогой в царство льда и туманов. Предметы выскакивали из темноты и снова прятались. Бледными очертаниями возникали на секунду-другую, нелогично, бессвязно, без всякого отстояния, неожиданные, тревожащие, абсолютно чуждые и неуловимые.

Старик раскачивал свой фонарь. Его свет окрашивал в светло-красное нижние слои тумана. Но вверху туман тек синеватым серебром, и серебряная монета луны плыла в туманной дымке. Орел или решка? Каков лик господа? Может быть, он — невидимая нам сторона луны? И как бы ни упала монета, ее обратная сторона? Изнанка всех лиц и всех личин? Таимая, как болезнь, как срам? Спрятанная за спиной, как смертоносное оружие? Или оружие спрятано в спине жертвы? И его всю жизнь таскаешь за собой в этом рюкзаке?

Шаги старика гулко отдавались на замерзшей дороге. Им вторило эхо — казалось, что кто-то идет с ним в ногу. Эхо шагало справа, там, где гора. Да и туман был там намного темнее, чем слева. Ветви, блестящие от инея, растопыривали пальцы. Сверкнула замерзшая лужа… И тут послышался голос бога. Послышался слева, в Невидимом, где притаилась печь для обжига кирпича. Голос позвал его, как в рупор.

— Айстрах!

— Здесь!

— Иди сюда, Айстрах!

— Есть!

Сойдя с дороги, он пошел вниз по склону, проковылял через парующее поле, проковылял через туман, через белую колеблющуюся массу тумана, навстречу голосу, его позвавшему.

И вдруг выросла перед ним тень бога, она воздевала грозные руки вверх, к лунному свету.

— Ага! — сказал Айстрах. — Вот как ты выглядишь!

Страха он не чувствовал, он узнал дуб.

Он дотронулся до растрескавшегося ствола, белого от инея. Промерзшая кора липла к пальцам. Голос опять выговорил его имя (теперь, видимо, непосредственно за его спиной).

Сначала он не обернулся. Ибо и вправду чувствовал близость бога. Мороз пробежал по его спине, и он на мгновение помедлил.

Потом он, верно, все же обернулся. (На это указывало положение его тела.) Он еще услышал свист (так мы предполагаем). Еще увидел, как сталь взблеснула в лунном свете… А потом — потом он уже ничего не видел. И ничего не слышал. А около пяти его стал засыпать снег.