Следы волка тянулись по низко нависшему небу. Следы волка петлею охватывали деревню. Может, так было спокон веков, но никто никогда их не видел. Правда, Хабергейер утверждал, что он-то видел их, но если он даже напал на какой-то след, то уж во всяком случае не на волчий.

Бесследно пробегали короткие дни, почти не сменяя ночную темь, почти не прерывая нашей зимней спячки. Скудный свет этим дням давало не небо, а снег, ибо снег был светлее неба. Снег засыпал Тиши, засыпал следы преступления. Беззвучно и коварно ложился он на крыши наших домов, медленно нагромождал горы у наших дверей, покрывал наши шляпы и наши сердца и пел нам — сталкивая в вечность одну за другой все деревни нашей страны, — пел дурманящим голосом колыбельную песню, а нам она слышалась в печных трубах, в гудении проводов.

Три тяжелых грузовика увязли в снегу, но вскоре их откопали. Много чего увязало тогда в снегу и кое-что все-таки откапывали: дорогу в школу, дорогу в церковь, дорогу в ресторацию (такие дороги ведь не бывают безлюдными), только не дорогу к разгадке мрачной тайны, не погребенную под снегом дорогу к дому убийцы.

Правда, из лесу следы вели вниз, к домику матроса, а потом опять в лес, но идти по этим следам вряд ли стоило: это явно не были следы человека-зебры. Тем не менее матрос думал о нем, ибо теперь был уверен, что этот полосатый (словно разрисованный) зверь бродит не только в чащах сна — в оледенелых зимних лесах, — но существует на самом деле, в чем он последнее время уже было усомнился.

Он часто вглядывался в следы. То были следы не человека-зебры, а жеребца-тяжеловоза; зебра, видимо, бесследно растворился в небе.

Матрос думал: он выброшен в лес там, наверху! Вытолкан на великий холод! Он думал: какие корни теперь питают его? Какие пещеры укрывают от холода? В последние дни он вспомнил, что тогда хотел снабдить его теплой одеждой. Но тут явились слуги государства и то, что всегда им сопутствует: страх и трусость.

Он думал: ты, обитающий в серебряных лесах и в серебряном небе снов! Грива, вольно развевающаяся под соленым дыханием моря! Зверь, что то близко, то где-то вдали галопирует по моим снам и шарахается от моего бодрствования! Вернись — бога ради, вернись — обратно в клетку во имя своего житейского благополучия, ибо знай: на тебя спустят собачью свору, она будет мчаться за тобой по пятам… Или, вдруг начинал думать он, сдохни поскорее! Да, бога ради, сдохни поскорее! Искорени последние свои следы на земле! Из черноты через розовость утренней зари перепрыгни в голубизну!

Но не было больше голубизны в наших краях. Небо оставалось затянутым тучами и бесцветным — кусок матового стекла, и лишь последние две капли из забытых его глубин, последние две капли, проклятые и отпавшие от лазурного океана, застыли в глазах фрейлейн Якоби.

Она все еще свистела, уже не так безостановочно, но не менее бесстыдно, или же пела своим гортанным голосом песни об эдельвейсе, диких розах и прочих цветочках. Малетта же больше не скрежетал зубами, Малетта прислушивался к шагам на лестнице и в пятницу, шестнадцатого, и вправду услышал те шаги, которых дожидался.

Кто-то решительно подымался к нему наверх, сильно топая, чтобы отряхнуть снег с обуви. Но то не были шаги фрейлейн Якоби — она свистела за стеной. Затем последовал стук в дверь — куда менее решительный, почти боязливый. Малетта и сам еще только пришел и снимал пальто; он крикнул «войдите!», дверь отворилась — и вошла Герта Биндер.

Под мышкой она держала пакет (похоже, платье, взятое от портнихи), на теплых ее сапогах виднелись следы генерала мороза (белый налет на черной сапожной мази), на опушке пальто — тоже его седина. Волосы, выбившиеся у нее из-под платка и жесткими завитками легшие на чистый лоб, были припудрены тонкой мерцающей снежной пыльцой, которую сметал с крыш арктический ветер.

Вот и она, объявила Герта, сейчас выяснится, есть ли и у нее шансы стать кинозвездой. Она протянула Малетте руку (как подарок), теплую, крепкую, довольно большую руку с чуть влажной ладонью.

— Эти шансы в наши дни имеет каждый, — заметил он, алчно пожимая ее руку. И при этом почувствовал воздействие электричества, которым был заряжен этот крепко сколоченный кусок жизни. Он повторил:

— Эти шансы в наши дни имеет каждый. А вы прямо-таки созданы для отечественной кинематографии.

— Мне бы хотелось играть роли вамп, — сказала она.

— В таком случае вам надо раздеться, — ответил Малетта.

Она расхохоталась. Ее смех запрыгал ему навстречу, словно на шее у нее разорвались бусы и посыпались на пол, подпрыгивая, как мелкие градинки.

— А что, мне все снимать? — не в меру задорно спросила она.

— Пока не станет опять неинтересно, — отвечал Малетта. Он отвернулся, стал задумчиво смотреть на печку и сказал: — Я сейчас затоплю.

Фрейлейн Якоби мигом умолкла, казалось, она прислушивается затаив дыхание. В коридоре закряхтели расшатанные половицы под парой войлочных туфель, полных ревматизма, дело в том, что наверх прокралась фрау Зуппан, она стояла не шевелясь, почти не дыша и страстно пыталась уяснить себе, кто же это пришел к Малетте.

Он отворил дверь и сказал:

— Вот и отлично! Вы, оказывается, уже здесь! Позвольте мне взять охапку дров истопить печь. За дрова я заплачу первого заодно с квартирной платой.

Фрау Зуппан (обиженно):

— Перестаньте чепуху городить! Берите сколько вам надо! — И она повернулась к нему спиной.

Малетта бросил взгляд в комнату.

— Одну минуточку! Я сейчас вернусь!

Торопливо сбегая по лестнице (за ним следом — войлочные туфли, полные ревматизма), он вдруг, к вящему своему удивлению, заметил, что у него дрожат колени и руки. Через черный ход он вышел на снежный свет (который внезапно и грозно ослепил его), взял в сарае несколько поленьев, потом выпрямился и, держа в руках пахнущие смолой и лесным покоем дрова, почувствовал, что ему надо бы удирать.

Он сказал себе: ну вот, вот она и пришла!

Он сказал себе: вот она и у тебя!

Он сказал себе: теперь ты можешь отомстить! Но за что. собственно? И что даст тебе эта месть?

Покуда он стоял с охапкой дров в руках, разрываемый ненавистью и леностью, его осенила дьявольская идея, быстро переросшая в замысел, и его стало корчить и сотрясать в приступе смеха, так что даже слезы полились из глаз.

Было это шестнадцатого днем, около половины второго, когда кровь после обеда отливает от головы к органам пищеварения. В тот же день, только тремя часами раньше, матрос отправился на поиски человека-зебры. Он положил в рюкзак продукты (хотя и подумал при этом: его уж, верно, нет в живых), засунул туда и теплую одежду (подумал: ведь он, верно, давно уже не мерзнет) и еще подумал: в любом случае я обязан его предостеречь, потому что я слышу тявканье собачьей своры, что почуяла беззащитную дичь в чащах сна. Но ведь ему, вероятно, уже нечего бояться! И матрос пустился в дорогу с рюкзаком за плечами, тяжести которого он не чувствовал. Он тщательно запер дверь своей хижины и долго разглядывал следы на снегу.

Вот уже несколько дней не было метели, хотя тучи были чреваты ею, а на снегу образовался наст, похожий на слежавшуюся стеклянную пыль. Паст неподатливо скрипел под ногами, и на нем виднелись все те же следы, новых к ним не прибавилось. Видно, сыщик работал где-то в другом месте. Или он отказался от этой напрасной затеи? Следы на снегу (в котором уже не увязали ноги) привели матроса в лес. Там, в лесу, он окончательно установил то, что всегда предполагал, а именно: следы круто сворачивали на север, они шли от деревни и в нее же возвращались. Итак, он оставил их справа — пусть себе сохраняются до весны, ему не жалко, — стал всего-навсего искателем кладов или водной жилы, но какое-то чувство (томление или мечта) вело его по крепкой, потрескивающей иод каблуками белизне, среди почти уже просветленных скелетов деревьев прямиком в гору. Некоторое время звуки еще доходили до его слуха: пыхтение лесопилки, лай собаки (звуки, присущие жизни, тогда как он шел по следам мертвеца). Но внезапно настала тишина, он не слышал ничего, кроме биения своего сердца, ничего, кроме дыхания, что белым облачком клубилось у него перед лицом, ничего, кроме потрескивания под ногами, — он остановился на мгновение, прислушался и, ничего больше не услышав, оглянулся — зима замкнулась за его спиной, точно большая дверь, обитая белым войлоком.

Это было три часа назад, приблизительно в половине одиннадцатого, а сейчас, в половине второго, Малетта стоял в сарае и хохотал.

Одно полено выскользнуло у него из рук и упало на снег. Он поднял его и вернулся в дом.

Герта между тем вынула из свертка и расправила перед Малеттой, когда он вошел, какую-то странную вещицу.

— Я хочу это надеть, — сказала она и хихикнула.

То был костюм из ярко-красного блестящего шелка, отделанный тесьмой и шнуровкой: малюсенький лиф без рукавов, пришитый к юбочке, до того короткой и пышной, что скрыть она могла, да и то не полностью, разве что срамные места.

— Я заказала его для масленичного карнавала, — объявила она.

— И в нем вы думаете обольстить меня? — осведомился Малетта.

— Значит, вы еще помните, для чего я пришла?

— Разумеется, я никогда ничего не забываю.

Малетта изобразил полнейшую незаинтересованность и, продолжая держать в руках дрова, повернулся к печке. Он сунул в ее ржавую пасть кусок газеты, положил два-три поленца потоньше, затем поднес зажженную спичку и стал ждать — наконец-то! Светло-серый дым вырвался из печки, устремился кверху и растекся по низкому потолку.

— Эдак вы меня и не разглядите, — сказала Герта.

— Она только сначала дымит, — пояснил Малетта.

И правда! Печь вдруг начала тарахтеть, как спятивший паровоз.

Малетта ликовал.

— Вот видите! — Потом повернулся к Герте: — Ну как? Начнем?

— Конечно, — отвечала она. — Но вам придется еще разок выйти.

— Понятно! Вам надо переодеться. — Он вышел в коридор и плотно закрыл за собою дверь.

Он слышал, как мясничиха подбежала к двери (тихо, насколько позволяли сапоги) и для охраны своего мяса и своей чести, а также чести своего мяса дважды повернула ключ в замке. Он подумал: надо отдать ей справедливость — воспитана она хорошо. Заперлась от меня в моей же собственной комнате! Тут он вспомнил, что в двери имелась щелка, узенькая трещина, через которую задувал~сквозной ветер, и, так как ему казалось просто необходимым оправдать недоверие Герты, приблизил глаз к ветряному отверстию, чтобы боязливо, как вор, заглянуть в собственную комнату.

Сначала он не увидел ничего, кроме кружевной занавески на окне, через которую просачивался сумеречный свет. Потом еще что-то, но всего лишь промельк — кусок материи, трепещущий, словно флаг на ветру. Затем он и вправду кое-что увидел. Что-то, закрывшее от него окно и занавеску: неправдоподобно розовую, мерцающую округлость, внезапно вынырнувшую из темноты на свет лампы. Его опять пробрала дрожь, и во рту у него пересохло.

Едва справляясь со своим голосом, он спросил:

— Скоро вы?

— Сейчас! — ответила ему из-за двери мясничиха.

В этот момент (надо сказать, весьма некстати) фрейлейн Якоби приоткрыла дверь своей комнаты, просунула голову в образовавшуюся щель — лицо ее выражало живейший интерес — и на секунду осветила сумрачный коридор двумя яркими голубыми огоньками и белокурыми кудряшками.

Матрос же, около двух с половиной часов назад, то есть вскоре после одиннадцати, добрался до вершины так называемой Малой Кабаньей горы, гораздо более плоской, чем Большая, которая и вправду напоминала кабанью спину, тогда как эта походила на спину быка, постепенно опадающую, потом поднимающуюся и снова склоняющуюся — к западу, к вечерним зорям (как спина усталого, изнывающего быка склоняется к водопойной колоде), и на этой вершине, то есть на снегу, здесь значительно более плотном, чем на склонах, охваченный тем чувством, что гонит вперед искателя кладов, со всех сторон окруженный непроницаемой тишиной, парами собственного дыхания и сопровождаемый разве что звуком своих же шагов (сухим потрескиванием и поскрипыванием снега под ногами), он шел и шел вперед между черными скелетами деревьев.

Бледный свет, словно бы пробившийся сквозь ледяные пласты, на юге, где в полуденный час солнце собиралось пройти сокрытым своим путем (и призрачно вздымались высвеченные ветви буков), прочертил неземной след на облачном покрове (словно кто-то поскреб небо ножом), так что там, наверху, над морозом, что сурово и горько прилипал к губам или клином с болью впивался в грудь, начало что-то мерцать и переливаться, как внутренность раковины.

Матрос думал: поздно же я спохватился! День клонится к вечеру, да и вообще поздно, наверно, он уже замерз!

И еще думал: замерз или умер с голоду, потому что они, как видно, его не изловили. Но если он еще жив и бродит по лесу (что, конечно же, маловероятно), если он все-таки жив, а значит, голодает, мерзнет и в отчаянии думает, что лучше было бы ему умереть, то я ведь все равно не сумею ему помочь или предостеречь его, я опоздал. Вот я без толку бреду по лесу, а через мгновение наступит ночь. И никуда от нее не денешься! И как это не пришло мне на ум вчера вечером или еще раньше? Я должен был выйти из дому на рассвете! Хотя, — снова подумал матрос, — его, конечно же, нет в живых. Он уже и похоронен. Под полуметровым покровом снега! Так на кой же ляд ему теплая одежда?

Так он шел и шел вперед (нельзя сказать, чтобы быстро, идти по снегу было нелегко) н выкурил уже несколько плотно набитых трубок, все время наблюдая сквозь молитвенно воздетые к небесами недвижные ветви и сквозь мудреное переплетение своих мечтаний за светлым следом на южной стороне неба.

И еще подумал: кого ему теперь бояться? Ни охотники, ни члены общества охраны животных ему уже не страшны. Полуметровый снежный покров надежно укрыл его. И под ним — он свободен!

Внезапно матрос остановился, ему почудилось, что где-то вдали звонит колокол.

Он посмотрел на часы.

— И правда, — удивился он. — Уже двенадцать!

Л после полудня в деревне — в мансарде дома Зуппанов — к двери подошла Герта Биндер, отперла ее (на сей раз она уже не кралась, скорей, чеканила шаг) и — прежде чем Малетта успел схватиться за ручку и распахнуть дверь — со сдавленным смехом отскочила в глубь комнаты так, чтобы сразу броситься ему в глаза, при этом она тотчас же приняла позу (по ее мнению, обворожительную), на удивление быстро сообразив, как это делается, как нужно встать и как склонить голову, чтобы самца довести до ярости, а мужчину сделать сговорчивым и покорным. Итак, она стояла и смотрела на него выжидательным и вызывающим взглядом.

— Прелестно! Просто очаровательно! — сказал Малетта. — Вы должны быть мне благодарны за то, что я позаботился, чтобы здесь было тепло. — Он взглянул на печку, убедился, что огонь в ней пылает, подбросил еще несколько поленьев и закрыл заслонку.

Затем он повернулся и стал смотреть на Герту холодным, оценивающим взглядом, хотя колени у него подгибались и во рту было сухо. Она стояла перед ним, склонив голову набок (как фрейлейн Якоби в предновогоднюю ночь). Блестящий шелковый лиф облегал ее тело, а юбочка розаном топорщилась на бедрах. Чулки она сняла или закатала в сапоги, во всяком случае, обнаженные ляжки и руки сияли непостижимой розовостью, особенно ляжки, одновременно выглядевшие напряженными и расслабленными. Под кожей видна была игра мускулов, дрожь пробегала от колен вверх к бедрам, и сила, которую ей приписывали потому, что в конце-то концов она происходила от колоды для рубки мяса, как бы концентрировалась в этих толстых ногах.

Малетта сказал:

— Сила через радость, радость через силу!

А она:

— Вы, кажется, смеетесь надо мной!

А он:

— Даже в мыслях не имел! Вы ведь нравитесь мне! Какие у вас мускулистые ноги! — Руками, трепыхавшимися, как испуганные куры, он принялся манипулировать со своей аппаратурой. Потом сказал:

— В вашу честь я возьму «лейку», а сам в вашу же честь сяду на пол. Прошу вас, станьте у двери, мне нужен темный фон. А ключ, пожалуй, поверните осторожности ради, не то фрау Зуппан еще ворвется сюда.

Он включил обе лампы и, держа в руках аппарат, в который вставил новую пленку, уселся на полу напротив Герты.

— Почему же снизу? — спросила оно.

— Из-за перспективы, — сухо пояснил он.

Она сверху вниз смерила его недоверчивым взглядом и сказала:

— Так ноги еще толще получатся.

А он:

— Я знаю, что делаю, можете не беспокоиться! Все совершенно точно рассчитано. Если снимать сверху вниз, ноги выйдут слишком короткими.

Видимо убежденная его деловым тоном больше, чем логикой, она скорчила «фотогеничную мину» и постаралась принять позу еще более грациозную.

— Нет, — сказал Малетта, — так не годится. Вы должны держаться свободнее! Не напрягайтесь! Сделайте упор на левую ногу, а правую слегка согните под углом.

— Так? — спросила Герта.

— Да, так хорошо. Коленку попрошу немного выше. Бог ты мой! Вы стоите, словно у вас свинец в сапогах! Оторвите пятки от пола! Теперь все в порядке!

Она стояла в крайне неудобном положении, не смея сделать ни вдоха, ни выдоха, а он возился у ее ног и наконец направил на нее грозный и блестящий глаз «лейки».

Потом сказал:

— Уберите руки! Вы же не знаете, что с ними делать. Они висят, как куски телятины у вас в лавке. Заложите-ка их лучше за голову.

Волна крови и жара прилила к ее лицу (от втянутого живота к корням волос), окрасила щеки в бордовый цвет и жирным блеском выступила из всех пор.

— Не понимаю, чего вы краснеете, — сказал Малетта. — Если у вас руки и грубоваты, это ровно ничего не значит. Напротив, другие бы выглядели как не ваши. Надо только следить, чтобы они не заняли весь снимок.

Волна залила ей глотку, блеском выступила в широко раскрытых глазах, потом медленно подкатила к сердцу, оставив в голове свистящую пустоту.

— Вы ведь не сердитесь на меня? — спросил Малетта.

А она (сдавленным голосом):

— Ах, конечно, нет!

Она подняла свои осмеянные, обиженные руки и спрятала их в путанице кудряшек на затылке.

Малетта ерзал по полу, взволнованный, потрясенный ею. Он сказал:

— Да у вас же девственные леса под мышками! Это произведет не слишком эстетическое впечатление.

А Герта (снова покраснев, но уж так, что, казалось, она сейчас лопнет):

— Меня это не беспокоит! Какой господь бог меня создал, такая я и есть. Брить под мышками я и не собираюсь, — Разозлившись, она переменила позу и теперь стояла перед ним, строптивая и самоуверенная: — Ну, щелкайте же наконец! Или у вас имеются еще претензии?

Малетта опустил свою «лейку» и осклабился.

— Очень сожалею, но это так!

— О господи, ну, что опять?

А он (с неистовым торжеством):

— У вас штаны из-под юбки выглядывают!

Она быстро осмотрела себя сверху вниз, словно обнюхала. Потом обдернула подол юбочки и спросила:

— А сейчас?

— Сейчас порядок, — сказал Малетта. — Но вот вы распрямились, и они опять видны.

Красная, разгоряченная, бормоча себе под нос проклятия, она, нимало его не стесняясь, подняла юбочку, подтянула штаны как можно выше да еще загнула обе штанины. Потом опять приняла прежнюю позу (под мышками, на лифе, влажно-черные полумесяцы).

— А сейчас? — Взгляд у нее был испытующий.

— Все то же самое, — усмехаясь сказал Малетта.

— Ох и дура же я! — буркнула Герта. — Зачем я надела эти толстые штаны! — Она опять подергала вздержку. И объявила: — Выше уже не идет.

— Лучше вам их снять, — посоветовал Малетта. Он поднялся и положил «лейку» на стол.

Герта в полной растерянности уставилась на него, он же подошел к окну и отдернул занавеску.

— Так что ж, снимать мне свои штаники или не надо?

А он:

— Господи, подумаешь какое дело!

— Только вы отвернитесь! — сказала она.

— Я и без того уже смотрю в окно.

Он поторопился стать к ней спиной. Отвращение душило его. Он думал: фу ты. черт! Зачем мне все это? Теперь я сделался «господином Укрутником»! Позор, унижение, что меня так волнует эта деревенщина! А она-то клюнула на мою удочку! Ишь как потеет! Он ощутил нестерпимый жар разгоревшейся печки, ощутил острый козий запах мясниковой дочки, которая — хоть и начав уже враждебные действия — все еще не отваживалась сделать решительный шаг. И сколько бы он этому ни противился, именно проклятый животный запах, распространяющийся так чертовски неприметно, что его слышишь, собственно, когда уже поздно (по сравнению с постоянной аурой фрейлейн Эдер, бывшей только плохим, но в остальном вполне безобидным воздухом), — именно этот запах, исходящий из лесов преисподней, где гнездятся черти, предосудительный запах, что соблазнил еще святого Антония, вызывал и в нем сладострастное чувство, доходившее до отвращения, отвращения к ней, к ее любовникам и к этому Укрутнику, которого каждый носит в себе, к вонючему скотному рынку, где все вперемешку, и к черному рогатому козлу, которого можно нарисовать на окне.

Он провел пальцем по затуманенному стеклу, но получился у него не козел — даже не ряженая коза, даже не единорог, не тог или иной Укрутник, а, скорей всего, висельник, затерявшийся между землею и небом, собственно, и не висящий на виселице, но все же лишенный почвы под ногами. Сквозь этого висельника видна была белая пустыня зимы, ведь там, за окном, стояла зима и на стеклах потрескивали узорчатые ледяные растения, а в комнате мясникова дочка наконец-то снимала штаны. И вдруг, сквозь висельника, он заметил вдали другого человека, у этого все как будто уже осталось позади, ничто больше его не затрагивало. Малетта знал его и любил, ибо человек, одиноко и уверенно шедший по снегу, был тем, кем сам он некогда мечтал стать.

А человек все шагал по снегу и неторопливо курил свою носогрейку; на нем был матросский бушлат, и водянистоголубые глаза его глядели в небо.

Он шел по бездорожью, но, очевидно, шел к какой-то цели, хотя в бескрайней пустыне зимы она и была неразличима. Он смотрел в небо, казалось, ориентируясь по облакам и по ветру. Цель его была по ту сторону осязаемых вещей, по ту сторону всех горизонтов, в такой дали, в такой безнадежной укрытости, что, собственно говоря, она становилась совсем близкой — последняя гавань, в которую можно зайти, практически не пройдя и мили, неизменная, как время и пространство, гавань, которой нельзя достигнуть, но которую нельзя и миновать.

Нет, это не матрос, подумал Малетта, в то время как видение стало меркнуть перед его глазами.

— Я сняла их, — раздался голос Герты за его спиной.

А он:

— Ну и отлично! Теперь можно приступать.

Матрос же курил свою трубку, и пока что ему это доставляло удовольствие, да и вперед он продвигался довольно быстро, хотя уже изрядно устал. Но он говорил себе: твоя цель близка, может быть именно потому, что она недостижима! Теперь он сунул трубку в карман, так как до дна докурил ее, потом остановился и осмотрелся кругом: уединенность была перед ним, зима была перед ним.

Он уже почти час как шел по мягко изогнутой седловине, поросшей редким леском, что соединяла Малую Кабанью гору с Большой и через которую дорога, начинавшаяся с севера, вела к домику егеря и дальше к лесопильне. Он пересек эту заснеженную дорогу и зашагал в западном направлении, охваченный все тем же томлением или мечтой, упорно стремясь к извечной цели своих мечтаний, цели, что стояла вплотную перед его взором, как пар от дыхания, столь же неуловимая и все-таки существующая. Снова лавируя между костяками деревьев, он стал подниматься к вершине теперь уже другой горы, доподлинного Кабана, чей вздыбленный хребет круто вонзался в небо, узкий хребет, весь утыканный щетинками (которыми Кабан царапает соски облачного стада, покуда из них не брызнут атмосферные осадки). С трудом пройдя полпути до вершины, ибо — как мы уже говорили — он изрядно утомился, матрос напал на след, правда не зебры, а зайца.

— Заяц, — равнодушно проговорил он, эти следы на него ни малейшего впечатления не произвели; он полез выше по хребту (было уже, наверно, половина второго), наконец добрался до вершины и решительно засунул свою трубку в рюкзак. Там он стоял, отдуваясь, и осматривался. Но свет в небе погас.

Ну вот! — думал он. — Дошел все-таки до самой вершины Большой Кабаньей горы. А зебра твоя уже за всеми горами и галопом мчится далеко-далеко, в ином мире. Небо больше не светилось меж ветвей, не мерцало перламутровыми переливами, и все вдруг опять стало сомнительным, даже тот полосатый зверь, словно он никогда его и не видел.

Матрос всматривался в даль меж деревьев. Здесь они росли реже, чем на склонах, и взгляд мог свободно блуждать в безысходной вечности. Они манили его прочь отсюда, в печальное сердце леса, в сердце студеного одиночества, где стволы, ветви, снег и небо растворялись в нежной лиловости, а тишина, бледный, бездыханный призрак, пряталась в торжественных колоннадах. И вдруг среди колонн (которые в силу непонятных законов делили снежное пространство) возник Айстрах, это не значит, что там стоял человек из плоти и крови, просто матрос нежданно-негаданно там его увидел — не зная, к чему бы это, к добру или к худу. Сам он стоял напротив старика (на приличествующем, как ему казалось, расстоянии, хотя и чувствовал, что неспособен точно определить это расстояние). А старик выглядел так же, как в последние годы своей жизни. И физиономия у него была такая же дурашливая, что, конечно, следовало счесть довольно естественным, ибо нам по долгому опыту известно, что человек уходит в вечность таким же, каким явился на землю, и этот переход вряд ли служит ему к украшению.

Матрос думал: неужто я карабкался сюда, чтобы встретить этого? Я искал зебру, а нашел вот кого! Уж не поджидал ли он меня здесь? Может, и он думает, что я его убийца? Ей-богу, не стоило давать себя укокошить, чтобы навек остаться таким дураком! Ему ведь надо было только не вставать из-за стола завсегдатаев, за которым он сидел рядом с Хабергейером.

Словно во сне или в полном самозабвении, смотрел он на то место между стволами, где сквозь туманное пятно видения мерцало лиловое сердце леса.

Он думал: или старик стоит там, чтобы наконец открыть мне тайну? Тайну моего отца, надо думать, бывшую и его тайной. Он взял ее с собой в могилу, потому что, как видно, это тайна еще и других людей, которым очень важно, чтобы она навеки тайной осталась.

Не смотреть туда! — думал он. Может, видение рассеется! Закрыть глаза! Или смотреть куда-нибудь еще! Честное слово, мне кажется, старик вот-вот заговорит, да и вообще очень уж это противное зрелище!

Итак, он отвернулся. Сказал себе: это снег. А это деревья! Потом все-таки глянул на то место: там был снег, там были деревья — и больше ничего не было.

— Ну и отлично! — сказал Малетта. — Теперь можно приступать. — Вконец обессиленный, он вернулся в комнату и спросил: — Ну, как вы себя чувствуете теперь?

— По правде говоря, странновато, — призналась Герта.

А он:

— Вы не должны об этом думать, а то вид у вас делается напряженный. — Он подошел к столу и взял аппарат. Руки его уже не трепыхались, как испуганные куры. Утихла и дрожь в коленях. Он вдруг стал спокойным и бесчувственным.

Герта заняла прежнее место. Прислонившись к двери, она уставилась на него.

— Мне кажется, вы чем-то недовольны, — сказала она. — Если хотите, я могу уйти.

Он поднял глаза, безразлично посмотрел на нее. (Его отчужденный взгляд заставил ее потупиться.) И тут же сказал:

— Как вам будет угодно! То, что я знаю, пусть при мне и останется.

— Может быть, это не так уж важно, — насторожившись, проговорила она.

А он:

— Почем я знаю, что вам важно. — Не сводя с нее глаз, он положил свою «лейку» и стал ждать.

Руками, скрытыми пышной юбочкой, мясничиха оперлась о дверь, а туловище слегка наклонила вперед. Чуть-чуть выдвинув левую ногу, она опустила долу глаза под густыми, отбрасывающими тень ресницами и носком вытянутой, как у балерины, ноги пыталась отколупнуть щепку, торчавшую из щербатой половицы.

— Скажите мне его имя, — прошептала она, отломив кусок щепки.

— Вы разорвете сапог, — сказал Малетта.

А она (по-прежнему шепотом):

— Оно начинается с «у»?

Малетта молча смотрел на ее вытянутую ногу с мощными мускулами.

Она сказала:

— Если оно начинается с «у», то я уже все знаю.

А он:

— Вы хотите сказать, молчание — знак согласия? Она внезапно выпрямилась. Посмотрела ему в глаза.

Лицо ее сейчас выглядело на много лет старше.

— Я спрашиваю так, из любопытства, а вообще-то мне это до лампочки. — Она откинула голову и выпятила грудь. — Я правильно стою?

Малетта схватил аппарат.

— Великолепно! Теперь еще попытайтесь улыбнуться.

…Там был снег, там были деревья — больше ничего не было, только на заднем плане лиловое сердце леса, смертельно уязвленное, как сердце мясничихи, впервые ощутившей в своей плоти колючку души. Герте казалось, что она голая сидит на снегу и его ледяное дыхание пронизывает ее насквозь.

Матрос же тем временем шел по позвоночнику Кабана, простершемуся почти под самым небом, под серым покровом облаков, в который ветви врастали, как корни, только более хрупкие. Шел вперед к своей безымянной цели, хотя уже не надеялся дойти до нее, но шел и шел, потому что, в конце концов, нельзя же было здесь остановиться и заночевать.

Наконец он добрался до прогалины, мерцавшей перед ним еще издалека. Но светлой она была не от неба, а от снега, что начал светиться в сумерках, словно рано угасший день, как усталый батрак, забился в свою снежную постель, чтобы замерзнуть в ней.

Здесь матрос опять наткнулся на следы, но на сей раз (видно, для разнообразия) на следы косули. Чего-то испугавшись, она пересекла прогалину огромными прыжками, проложив прямую как стрела борозду в белизне.

— Это косуля пробежала здесь, — пробормотал он, устало плетясь дальше. Он ведь не охотник, а моряк, ему наплевать на косулю с ее следами.

Пo ту сторону поляны его опять принял лес, предоставил в полное его распоряжение свои колоннады. Сквозь прямые ряды стволов виднелось темное и все более темневшее сердце леса. И вдруг его отец встал передним между деревьев, матросу это не показалось ни странным, ни страшным, потому что старик выглядел точно так же, как в давних его воспоминаниях.

Он стоял сгорбившись и глядя куда-то в сторону, как часто стоял, размышляя о великой загадке мироздания (или просто о своих глиняных кувшинах). Казалось, он смотрит вдаль, в темное и все более темневшее сердце леса, но в противоположном направлении, не из жизни в небытие, а из небытия в жизнь. Взгляд его был устремлен на что-то за спиной матроса, на что-то, терявшееся во мраке прошлого, в лесном мраке непоправимого, во мраке того, что уже произошло и позабылось или издавна было окутано тайной — в той черной пахотной земле, где прорастало семя будущего.

— Чего тебе надобно, отец? — спросил матрос и снова почувствовал себя мальчишкой. В тот же момент он заметил, что его голос неслышен. Но слуха отца он, видимо, коснулся, ибо тот вдруг повернулся к нему лицом (так, словно в лесной перспективе образовалась дыра и через нее стал виден задник сцены). Глаза его — точно глаза слепого — тщетно искали вопрошавшего, они беспомощно смотрели сквозь сына. И этот взгляд, обращенный вспять, еще трепетал между деревьев, словно легкое дрожание воздуха (в неясном, мутном свете сумерек), тогда как лицо и тело уже рассеялись, точно облачко пара перед лицом.

А Малетта опять уселся на пол и направил камеру на мясникову дочку. Он сказал:

— В наши дни тот, кто хочет добиться успеха, должен улыбаться! Всегда улыбаться — как президент США.

Герта же (лицо ее стало неподвижным и похожим на маску) немедленно продекламировала строку из душещипательного, а значит, дошедшего и до ее души произведения поэтического искусства:

— А что в душе творится, неведомо им…

Быть может, чтобы утишить сердечное волнение, а быть может, чтобы подразнить его и показать свой характер, она так задорно выпятила маленькие упругие груди, что они во всем своем великолепии четко обозначились под красным шелком, что выглядело чрезвычайно нахально.

— Правильно, никому не ведомо, — сказал Малетта. — Куда интереснее тело. С телом по крайней мере всегда найдешь что делать — так ведь? Это вам небось известно по собственному опыту. — Он навел объектив, щелчок — и фотография готова.

А Герта:

— Стойте! Я же еще ничего не сделала!

А он:

— Вот и хорошо! Как только вы что-нибудь делаете, получается ерунда.

Все шло по программе, которую Малетта, изнемогая от ненависти и вожделения, выработал внизу, в сарае, когда ходил за дровами. С ободряющими возгласами вроде «Великолепно! Отлично! Очаровательно! Вот это я понимаю, модель так модель!» он понуждал Герту непрерывно менять позы, не давая ей времени ни выразить протест, ни подумать о впечатлении, которое она производит, ни даже обдернуть юбочку. И таким образом не только заставлял все время быть в движении, не только вгонял ее в пот, но и все в большее смятение, в своего рода экстаз, дурман (что начинает кружить голову женщины, как только она переступит границу стыдливости), а точнее, в дурман унизительного освобождения, в хмельной водоворот, куда она кидается, чтобы утонуть в нем с тем же сладострастием, с каким она готова утонуть в любом водовороте, внезапно узнав, что скототорговец Укрутник не тот, за кого она его считала, а значит, не то все, что ее окружает, да и она сама уже не та; она словно бы голая сидит на снегу и думает: хорошо бы началось светопреставление. Дирижирует ее отчаянием злобный танцмейстер, он беспрестанно требует от нее новых мизансцен, то высокомерным голосом, ибо ищет прибежища в высокомерии, то голосом Малетты, который теперь гипнотизирует ее, а она в опьяняющем вихре кружится вокруг своей оси. Налево! Направо! И все вертится, вертится ее тело! Глубже и глубже уходит она в бесстыдство! Глубже уходит в бессознательность. Руки вниз, руки вверх! Она уже не стесняется неудержимо растущих полумесяцев под мышками! И вдруг не выдерживает.

— Вот тебе на! Вы только взгляните!

А Малетта:

— Не беда! Подретуширую.

— А теперь, может, так?

— Да, очень хорошо! — Щелчок.

— А сейчас?

— Не двигайтесь, прошу вас! — Опять щелчок.

И хотя то, что здесь происходило, было скорее глупо, чем непристойно, ей все же казалось, вернее, она сама себе казалась нечестивой, отверженной, но продолжала кружиться — Малетта у ее ног был как камень, который самоубийца вешает себе на шею, чтобы скорее пойти ко дну, — кружиться в вихре неистовой хореографии (навязанной ей как собственным озорством, так и маниакальным стремлением этого неудачника творить зло), бессознательно предлагая себя для снимков, которые и были вожделенной целью фотографа.

Он сказал:

— Повернитесь, пожалуйста, и лукаво посмотрите через плечо!

Она так и сделала, причем получилось это у нее очень мило.

А он:

— Восхитительно! Прошу вас, не двигайтесь! — Но тут же добавил: — Только подтяните немного сапоги! Они морщат, и это выглядит безобразно.

Она нагнулась и подтянула вверх голенища. Нагнулась, ничего не подозревая и ни о чем не думая, так как и думать, собственно, было нечего. Нагнулась со столь же чистой совестью, с какой человек нагибается в саду поднять упавшее яблоко, — тут-то он и нажал на спуск.

— Порядок, — сказал Малетта и перевел кадр; теперь у него имелся вожделенный документ.

Герта разогнулась, по-видимому, еще и сейчас ни о чем не догадываясь, и снова приняла ту же позу.

А тот, другой человек в нескольких километрах от Тиши, но все же видимый время от времени, когда он возникал за повешенным (через повешенного все было видно насквозь), по-прежнему стоял посреди мгновения и посреди деревьев, ряды которых устремлялись к нему (радиально, словно он был центром леса и все дороги в него впадали), стоял недвижно, как будто сам был деревом, и все же чувствуя, что падает — поваленный нестерпимым познанием, расколотый безымянным отчаянием, — стоял, чувствуя, что падает во всех направлениях, выпадает из себя в пустоту, лишенную как света, так и тени, которая наступала на него из всех этих прямых и открытых ходов между деревьями.

Что высматривал старик? Какую точку избрал его растерянный взгляд? Какую точку избрал в прошлом? Темную или кровавую?

Огромным усилием воли матрос собрался с духом и сделал несколько шагов, безмерно удивленный тем, что не чувствует под собою ног. Наверно, он долго простоял на месте, наверно, долго длилось это мгновение! Но вот между деревьев он увидел глаза Ганса Хеллера; их невидящий взгляд был повсюду и что-то подстерегал в сумеречном свете — первая запечатанная весть в его адрес, вскрытая смертью, — две дыры в ничто! И смотрели они в том же направлении. Через окно кирпичного завода! И взгляд их сосредоточивался на той же точке! Был прикован к тому же ржавому пятну.

И вдруг все стало ясно матросу. Там оно лежало в тайнике, прикрытом глиной, заросшем травой, и кровавый след незримо тянулся вокруг деревни; и волчий след незримо проходил по небу.

А перед Малеттой вдруг предстала смерть (может быть, дорога, сквозь жизнь ведущая в смерть), нескончаемый темный шланг, весь в трещинах, черный канал, который надо было перейти вброд, наклоняясь все ниже, руками и ногами нащупывая дорогу, с трудом продвигаясь сквозь какую-то гнусную кашу, сквозь нечистоты, что медленно, но верно засасывали его — казалось, он вот-вот задохнется, — а по ту сторону канала, в недосягаемой дали, маленький, словно миниатюра, портрет девушки, далекий, манящий огонек, несомый кем-то впереди, а кем, он различить не мог.

То, что произошло дальше, навек осталось для него загадкой и уже через несколько часов сделалось чем-то вроде воспоминания о кошмарном сне, путаном, нелепом и уже почти стершемся в памяти, словно этот сон только скользнул по сознанию. И все-таки вкус его еще много дней оставался на языке и на нёбе фотографа.

Наступила пауза (да, пауза, наверно, кончилась пленка). Герта вытерла пот и пощупала большие черные полумесяцы и еще подмазала губы и слегка начесала волосы. И она довела его до неистовства своим запахом, довела до неистовства своими мускулами, блестевшими в свете лампы, и он, в свою очередь взмокший от пота (хотя печка давно погасла) и чувствуя, что сейчас зарычит от вожделения и ненависти, вдобавок задыхаясь от усилий, которые делал над собой, приставил стол к двери, сказав, что теперь будет снимать ее сидящей на столе, затем потихоньку вдвинул пластинку в другой аппарат, который стоял на штативе, и незаметно приладил автоспуск. Герта, вполне согласная с его предложением, уже уселась на стол, а он, преследуемый мушиным жужжанием спуска, с небрежным видом приблизился к ней, неслышно просчитал до трех, внезапно схватил ее под колени, опрокинул на стол и, услышав, как щелкнул затвор, бросился на нее.

Скорчившись на полу от боли и испуская жалобные стоны, он пришел в сознание в ту минуту, когда Герта, уже в пальто поверх маскарадного костюма, быстро и яростно (словно она все еще дубасила его) завертывала в бумагу свое будничное платье. Затем не менее яростно она ринулась к двери (словно вдобавок ко всему еще втаптывала его в землю), рывком отодвинула стол, повернула ключ и — оставив на память о себе запах и все тот же мерзкий привкус, — подобная порыву ветра, бросилась вон из комнаты.

Он медленно, с трудом перекатился на спину и услышал, как внизу хлопнула входная дверь — больше ни звука. Потом тишина вступила в мансарду, а он — в черную канализационную сеть, ведущую в Ничто…

Но уже не миниатюрный портрет девушки, не манящие огоньки виднелись впереди. Там была гора, там был снег, там были деревья, и человек шел между ними по снегу. А вдали, на краю его бытия, которое, право же, не умещалось в его коже, не умещалось в стенах дома и в границах участка земли, ему принадлежавшего, — дальше даже, чем рана его матери, и дальше, чем гроб, который выроют из земли, — значит, уже по ту сторону всех мыслимых границ, там, где ты не узнаешь самого себя, находился второй человек, другой (или то был он — на развалинах, покинутых людьми, или тоже нет?), он лежал в комнате на полу и видел его по ту сторону комнаты, по ту сторону времени, на обратной стороне повешенного (через него все было видно), а значит, по ту сторону преступления и смерти, на другом конце длинного черного канала, по которому он, под взглядом двух ярких ламп и с шишкой на лбу, спешил к своей второй смерти.

Матрос же шел по горам, а вокруг, в долинах, росла ночь и затылок горы (последний световой аффект сумеречного часа), точно плавучий остров, колыхался меж медленно поднимающимися водами тьмы и медленно сходящими водами неба.

Он говорил себе: ну вот ты и позанялся спортом! Втащил свой рюкзак на эдакую высоту! А теперь снова тащишь его вниз! Это и называется спорт: в здоровом теле здоровый дух!

И тут он увидел следы. Черт возьми, опять следы! Они шли слева от него к дороге. Лес, видать, полон следов!

Он нагнулся (было уже темновато). Но и на этот раз не следы «зебры» и не те неразличимые следы из потустороннего мира, что опутывали местность. Скорее то были отпечатки подбитых гвоздями башмаков, похожие на отпечатки под окнами его домишка, размеренные и четкие, они вели навстречу ночи, что ползла вверх по северному склону.

Он свернул вправо и пошел по следам, не умея объяснить себе, зачел! он это делает. Возможно, их размеренная четкость внезапно пробудила в нем ненависть. Спускаясь в долину, он шел вдоль этих раздражающе регулярных дырок в снегу, ибо ненависть — клейкое вещество, пожалуй еще более прочное, нежели любовь: она склеивает однажды и навек. Следы тянулись все время по прямой, издали видные на призрачно фосфоресцирующей снежной глади. Казалось, они говорят: «Глянь-ка! Вот как я хожу! Вот как ставлю ногу на этот снег! А потом другую? Понял? И так все время: сначала одну, потом другую! Левую опустил, правую поднял! Потом правую опустил, левую поднял! Образцовая походка. Когда так ходишь, с тобой ничего не может случиться. И ты в конце концов добираешься до цели!»

И вдруг шагов эдак полсотни впереди второй след сомкнулся с первым, и этот второй, как, подойдя ближе, определил матрос, тоже оставляли башмаки, подбитые гвоздями. Следы спускались слева по откосу (под острым углом устремляясь к первым) и скрещивались с ними в той точке, где снег был весь истоптан. Но вряд ли здесь была драка. Оба, видимо, просто вели беседу, так как дальше они уже шли рядом и ни один не обгонял другого.

И матрос двинулся дальше по следам обоих приятелей, по отпечаткам, до того четким, что можно было пересчитать гвозди на подметках, — упорно шел вниз по откосу (если лицо его и стало красным, то только от гнева), ибо все эти белые, разверстые пасти, которые нараставшая ночь не в силах была заткнуть, казалось, орали ему: «Глянь-ка! Вот где мы шли! Вот она, эта дорога! Это наш жизненный путь, свидетельство нашей доброй славы! Все время прямиком по снегу! Под деревьями, в которых обитает бог! По лесу, полному разной дичи и великой радости! По лесу, полному строительного материала и дров! По чистоте простодушного снега (одну ногу опустил, другую поднял!). Ничего мы не таим и крепко шагаем по земле! Ты мог бы заглянуть в нас, но ты ничего не видишь! Ты можешь пересчитать гвозди на наших башмаках, но ничего не знаешь! Да и что тебе знать, а? Сам господь бог и святой Губерт свидетельствуют за нас! И еще лесничество и бургомистр! И господа из окружной жандармерии тоже наши свидетели».

Потом они круто свернули вправо и зашагали к прогалине. Матрос часто бродил по лесу и знал, что вид на нее открывается ниже, но и сейчас она уже мерцала голубоватым светом меж стволов, и казалось, что вверх плавно подымается второе небо, или то было лишь отражением неба в холодном, синеющем зеркале воздушного моря?

Смутно предчувствуя, что там его ждет новое открытие, он шел (все еще по следам) среди деревьев, которые здесь росли уже не так густо, к лесной опушке, и первое, на что он обратил внимание, был запах. И тут же заметил искорку, она то вспыхивала в темноте, то снова меркла. Ветер, дувший с севера, приносил в лес запах, в величавую зимнюю чистоту воздуха приносил запах, приметный издалека, — запах сигарет. Матросу он так и шибанул в нос, а вскоре он увидел и обоих приятелей.

Они стояли к нему боком, на самой опушке, молча глядя вниз на прогалину. И стояли совершенно неподвижно. Один из них, правда, курил сигарету. Похоже было, что оба уже взяли что-то на мушку и тихо подстерегают добычу в клубящейся тьме: ружья в горизонтальном положении на ремнях, стволы до поры до времени уставлены в пустоту. Оттого, что задний план был чуть более светел, оба они казались черными, черными и неподвижными, как деревья перед прогалиной. Матрос тотчас же узнал их профили, четко вырисовывавшиеся на фоне серо-синего воздушного моря. Он подходил сбоку, и они не сразу его заметили, но потом услышали шаги, круто повернулись и взяли ружья наизготовку.

А матрос:

— Эй-эй! Откуда такой пыл? Ей-богу, не по погоде!

А Хабергейер (смеясь):

— A-а, это ты! А мы уж подумали, что убийца идет. — Он первым опустил свое ружье, тогда как Пунц Винцент, с сигаретой в зубах, отчаянно моргая глазами, в которые попал дым, все еще держал свое наизготовке.

— Убийца, — сказал матрос, — еще явится. Придет и его черед! Можете не волноваться. — Он поглядел прямо в лицо Пунцу Винценту и поинтересовался: — Вы, оказывается, сигареты курите?

А тот (теперь держа ружье одной рукой — что было знаком доверия, — другой вынимая изо рта сигарету):

— Изредка! Когда волнуюсь.

А Хабергейер (весьма игриво):

— Сигареты — это сущая ерунда. Уж лучше мы останемся при наших трубках. Так ведь? Какой в них толк, в сигаретах-то?

— Верно, — сказал матрос. — Верно! И ему тоже лучше было бы оставаться при своей трубке.

— Она у меня всегда в кармане, — заверил Пунц Винцент.

— Теперь это уже не поможет, — сказал матрос. Он глянул на ржаво-красную лапищу Пунца, который мял между большим и указательным пальцами окурок сигареты. Матрос, достаточно уверенный, что дело его на мази, но, как непосвященный, был, во-первых, не расположен, а во-вторых, лишен какой бы то ни было возможности хоть что-нибудь предпринять. Он спросил:

— Вы что, на зайцев охотитесь или на косуль?

— Ни то и ни другое, — сказал Хабергейер. — Зайцев-то в январе еще разрешается стрелять, а на косуль охота уже запрещена. Нет… — он перешел на таинственный шепот, хотя то, что он говорил, было известно всем и каждому —… мы ищем преступника, который укрывается в лесу, очень важного преступника и беглого вдобавок!

— Наверняка можно сказать, — вмешался Пунц, — что он убил Айстраха. Вот на этого-то мерзавца, понимаешь, у нас ружья и заряжены пулями.

— Господи боже мой! — воскликнул Хабергейер. — Стараемся помочь по мере сил. К тому же старик был нашим другом.

— Да, — подтвердил Пунц Винцент, — другом и товарищем.

Матросу кровь бросилась в голову. Он сказал:

— Но говорят, что в лесу еще волк бродит, — И внезапно обернувшись к Хабергейеру: — Похоже, что вы напали на след волка.

— Верно, — сказал Хабергейер, — совершенно верно.

А матрос:

— Что это за волк? Он, как видно, давно уже выслеживает добычу в наших местах. В один прекрасный день он всех нас сожрет, — И (прищурив глаза и вплотную подойдя к егерю, который, казалось, поспешил спрятаться за своей бородой): — Всех сожрет. Мера ведь когда-нибудь переполнится!

Он отвернулся с неприятным чувством, что сейчас пуля угодит ому в спину (несчастный случай на охоте всегда возможен, а за них будет свидетельствовать сам святой Губерт). Но ничего подобного не произошло. Целый и невредимый, он спустился на прогалину и, только дойдя до ее края, услышал сверху глас божий:

— Эй ты! Что там у тебя в рюкзаке?

И из расщелины эхо:

— Рюкзаке…

— Тебе-то что за дело, дрянь эдакая? — крикнул он, задрав голову, и скрылся во тьме ночи и леса.

Через восемь дней (следовательно, в субботу, двадцать четвертого января) в Тиши взорвалась бомба. Эту бомбу бросил Малетта во вторник двадцатого, а детонация последовала лишь в субботу вечером. Кроме снимка, сделанного с помощью автоспуска, который он еще не проявил, так как намеревался пустить его в ход несколько позднее, он изготовил все фотографии Герты. И с большим удовлетворением отметил, что последний кадр вышел очень четко, так что и одного этого заряда взрывчатки, по существу, было бы достаточно. И тогда надписал два конверта, один: «Фрейлейн Биндер, Тиши, гостиница «Виноградная гроздь», на другом стоял адрес Укрутника, который он выпытал у Эрны Эдер; затем с веселым видом вложил четко отпечатанные фотографии кинозвезды (заодно со счетом на имя Укрутника) в конверт, адресованный фрейлейн Биндер, а ее фото (включая наиболее пикантное, которое он приличия ради сунул под самый низ) без счета и без какого-либо комментария — в конверт с адресом Укрутника. Оба конверта он во вторник после обеда отдал почтальону, возвращавшемуся с разноски писем; тот взял их, покачал головой и сказал:

— Одно-то ведь пойдет в Тиши.

— Неважно, — ответил Малетта. — На них же марки. Поэтому, будьте добры, сдайте их на почту!

И почтальон снес письма в Плеши (чтобы в субботу вернуться с одним из них в Тиши), а Малетта ждал, ждал, как преступник, в среду, в четверг, в пятницу и в субботу. В субботу вечером наконец произошел взрыв.

Укрутник прибыл (колеса обмотаны цепями) вскоре после восьми и остановил машину у «Грозди». Он выскочил из нее двумя ногами сразу, ринулся в подворотню, осмотрелся кругом и прорычал:

— Герта!

Эхо не успело отскочить от стен дома, с визгом отскочить от кафельных стен мясной лавки, как он уже ворвался в залу, где царило необычайное оживление, так как завтра, в воскресенье, должна была состояться охота облавой, и пивной бог Биндер, с лицом, блестящим от жира, за стойкой разливал водку (все из-за предстоящей облавы). Укрутник с вылезающими из орбит глазами, словно его душат, прохрипел (голосом тоже таким, словно его душат):

— Где она?

И ни слова больше. Ни «здравствуйте», ни разговора о местных новостях! Ни шуточек! А Франц Биндер только ткнул своим пальцем-сарделькой в потолок:

— Надо думать, наверху!

И взгляду его уже представилась спина скототорговца, похожая на отвесную скалу. Дверь с треском захлопывается, в прихожей его вряд ли замечает кто-нибудь из новых посетителей, все возбуждены — завтра облава. А лестница уже трещит под сапогами Укрутника, словно под огнем тяжелой артиллерии. Служанка пробегает через прихожую и, задрав голову, кричит: «Потише!», боясь, что лестница обрушится на нее. Но он ничего не слышит, он уже наверху, топает своими сапожищами по коридору и наконец, не постучав, распахивает дверь в комнату Герты: никого! Чистая девичья комнатка пуста. Нету свиньи в хлеву! Где же она? Он топает назад по коридору, к своей двери. Надо снять куртку, он весь взмок, с неменьшей силой распахивает собственную дверь и вваливается в комнату. А там стоит эта дрянь, пялится на него и кричит:

— Ах ты бродяга проклятый! Юбочник несчастный! Вот тебе, полюбуйся! — И швыряет ему в лицо пачку фотографий — сплошь вывихнутые руки и ляжки, — они порхают вкруг него, как стая птиц, заодно со счетом, который он даже просмотреть не успевает, так как на него уже нацелена рука Герты, а она, надо сказать, тяжеленька. Он, однако, успевает отвести ее, выхватывает из нагрудного кармана бумажник — и вот уже налицо другой corpus delicti, вторая пачка черт знает каких фотографий.

— А это что? Что это, отвечай! — Он хлопает пачкой по столу, как колодой карт.

А Герта (у нее даже губы побелели):

— Это я.

— Ага! — Он вытаскивает из пачки нижнюю фотографию, самую эффектную. — И это тоже ты? — Укрутник тычет под самый нос Герте. — На, нюхай! — орет он. — Нюхай, грязная скотина!

— О боже! — шепчет Герта. — Как же это случилось?

— Я тебя об этом и спрашиваю! — рычит он. — Лучшего доказательства не требуется. — И шлепает ее по губам злосчастной фотографией. — Барышня, нечего сказать, — кричит Укрутник. — Тьфу, черт! — Он плюет ей под ноги, уже облитые холодным потом от страха.

— А ты? — вдруг взвизгивает Герта. — Ты-то чем занимаешься?

— Ничем таким я не занимаюсь, — шипит он и, пыхтя от ярости, отворачивается.

Тут глаза ее полнятся слезами, и она с ревом бежит вон из комнаты.

Через несколько минут он уже стоит перед домом Зуппанов и кулаком, как кувалдой, молотит в дверь.

— Эй ты, художник — орет он. — Отпирай, художник! — И мощным ударом срывает дверь с петель.

Но Малетта лежал у себя в кровати и не шевелился. Зуппаны тоже уже легли спать и тоже не шевелились; и деревня недвижно лежала (в своей кровати из черной ночи и белого снега), не обращая внимания на весь этот переполох, ибо на завтра была назначена облава.