Тут поневоле схватишься за голову. Человека неопытного эти дебри повергают в отчаяние. Начинает казаться, что ты плутаешь по лесу, которого не видно из-за деревьев. Хочется вынуть собственный мозг и почесать его. Ты бредешь в белой тьме! Ощупью, как слепой, бредешь сквозь зиму, уткнувшись носом в пропитанный эфиром ватный тампон. И снег вьется над тобой! Навевает сны! Белое постельное белье, белые саваны! Правда, мы пьем кофе, черный, как навозная жижа на задворках, но стекает он в беспамятство толщиною в метр, так что и это тщетно! Время сливается воедино, точно в Арктике, чувства наши мало-помалу притупляются, и один-единственный день, одно-единственное потрясение уже играет яркими красками на этом черно-белом фоне, громким улюлюканьем разбивает тишину (которая что-то в себе таила); и происходит это в воскресенье, двадцать пятого января, когда состоялась большая охота облавой.

Эта охота, придуманная, а также инсценированная Хабихтом, должна была втереть очки власть предержащим, показать им, что у нас не сидят сложа руки, что делается все возможное, дабы искупить кровавое злодеяние в Тиши. Виной же тому, что все обернулось не так, как было задумано, явилось непомерное рвение охотников-любителей.

Итак, на охоту отправилось восемь егерей, пятнадцать жандармов и несколько собак и еще (наверно, в качестве собак более изощренных) едва ли не все мужчины из Плеши и Тиши, а также все девушки и молодые женщины, которые в это время не лежали в родах.

Все они прочитали зажигательное воззвание, сочиненное Хабихтом, им же отстуканное на пишущей машинке, им же приклеенное с помощью ракорда и собственной слюны на самых видных местах. И посему смазали жиром лыжные ботинки. Матрос уже знал, чем это пахнет, обо всем был осведомлен. Около лавки Франца Цоттера он встретил Хабихта, наклеивающего воззвание у входной двери, и хлопнул ладонью по листку бумаги.

— Это еще что за ерундистика? — спросил он.

— Мы собираемся прочесать лес, — сдержанно ответил Хабихт. — Людей у нас довольно и собак тоже.

А матрос:

— Понятно, надо же время проводить. Боюсь только, как бы убийца не стал его прочесывать вместе с вами.

Хабихт испуганно взглянул на матроса. Он всю эту затею уже обсудил с Хабергейером. Спрашивается зачем. Спрашивается, для чего ему это понадобилось. Неужто окладистая (как у бога) борода замутила присущую ему прозорливость? Неужто такой человек, как он, пятидесятилетний жандарм, дважды сменивший цвета своего мундира и всегда державший нос по ветру, нуждается в совете? Но он уже чувствовал, что почва ускользает у него из-под ног, тосковал по отчизне, словно блудный сын, и потому питал пристрастие к длинным бородам.

— Убийца! — повторил он и только головой покачал. Он знал, что убийца еще далек от него.

Все вокруг кричало: «Холодно! Холодно! Холодно!» Снег кричал и сон, иней на деревьях, черные руны ветвей на небе, черные руны птичьих лапок! Но план уже разработан, все готово. Завтра, в восемь утра, начнется охота наугад, охота на убийцу, охота на безликое чучело человека, который все еще прячется, хотя не ясно, почему подозрение в убийстве падает именно на него, а не на кого-нибудь еще. Беда в том, что, как бы созданный для роли убийцы, он предназначен изображать из себя зверя, которого травит свора людей и собак.

В ночь на воскресенье — мы провели ее почти без сна — не из-за скототорговца, а от охотничьего азарта — было нам послано знамение свыше о том, что с нами бог, и это знамение вселило в нас уверенность. Внезапно поднявшийся северо-восточный ветер разогнал тучи, и, когда в половине восьмого все начали собираться (как в Тиши, так и в Плеши), приветствовать друг друга и грозить кулаками в сторону Кабаньей горы, несмотря на мороз, от которого дыхание, казалось, замерзало в глотке, на прозрачном и синем, как фиалка, горизонте взошло, словно желая осветить то, что будет происходить, — и это при таком морозе, что череп раскалывался, — взошло солнце, ярко-красное, как пятно свежей крови.

В его сиянии, проникавшем сквозь церковные окна, господин патер, как и каждое утро, служил обедню, но на сей раз перед пустыми скамьями (что он с горестью обнаружил), ибо сегодня отсутствовали даже самые ретивые из прихожан, старухи, которые, зная о близкой смерти, предосторожности ради еще старались наладить свои отношения с господом богом. Некоторые из них стояли на улице, боясь пропустить волнующий отъезд охоты, другим (собак-то позабирали) пришлось оставаться и сторожить осиротелые дворы. Сердито ворча и скаля обломки зубов, они забирались (можно ведь и такое себе представить) в конуры, еще полные животного тепла, и облаивали проходивших мимо бродяг. Надо только надеяться, что таковые не проходили (в наши дни их почти не осталось); но допустим, что какой-то бродяжка все-таки прошел — то-то бы он удивился, бедняга! Дымовые флаги не реяли над трубами, запахи жаркого не подмешивались к ветру. Нет, плиты стояли холодные, и мясо было изжарено еще вчера. Завернутое в «Церковный листок» с жирными краями (дабы благословение снизошло и на пищу), оно лежало в охотничьих сумках рядом с бутылками сливовицы и термосом, полным горячего кофе, а ветер, что тихонько насвистывал свою песенку над снежными просторами и крутил маленькие смерчи блестящей пыли, не впитавший в себя добрых запахов деревни, был пустынным и ледяным, как космическое пространство.

Итак, изгнанный во вселенскую стужу и пустоту, которая царила не только в церкви и за ее стенами, но внезапно воцарилась и в нем самом, господин патер служил обедню. Голос патера, сколько почтенный старик ни старался его приглушить, устрашающе громко разносился по церкви, и тут же раздавался голос служки. Бог ты мой, почему он так орет, этот юнец? Разве это необходимо? — Dominus vobiscum. Et cum spiritu tuo. — Казалось, за колоннами прячутся какие-то типы, его передразнивающие. Или блеет целое стадо нечистых… Потом он стоял в ризнице и через окно смотрел на площадь. Там толпились те, что были созданы по образу и подобию божьему, искаженные, неузнаваемые за толстым слоем льда! Он открыл окно, чтобы получше их разглядеть. Ага! Так он себе все и представлял!

Вахмистр Хабихт важно расхаживал по площади, разделяя людей на группы. Группы спортсменов, которые пойдут впереди на лыжах, и группы «дурней», которым надо будет стоять по колено в снегу. Каждой группе, состоящей из двадцати человек, был придан вожак из «посвященных» (егерь, лесоруб или жандарм) и собака в качестве следопыта. То же самое происходило и в Плеши, и там организовывались «быстрые», а также «медленные» группы, легко вооруженные и вооруженные до зубов. Каждая получала особое задание, ибо все было заранее организовано, координировано и нанесено на карту, и, если беглый еще не замерз, вся эта машина должна была действовать безотказно.

За Хабихтом горделиво вышагивал Хабергейер с бумагой и карандашом в руке. Карандашом он пересчитывал поголовье охотников и помечал отсутствующих, иными словами, составлял «черный список». Но список, слава богу, получился короткий, и большая часть листа осталась девственно чистой. Там числился Карамора, это уж само собой разумеется! Разумеется, булочник Хакль! Разумеется, матрос. Еще несколько хворых стариков. Если бы Малетту мы считали за целого человека, то и он, конечно, попал бы в список; дело в том, что на его отсутствие, которого сначала никто не заметил, наше внимание обратил учитель.

Стоя в переднем ряду с фрейлейн Якоби, он вытягивал шею, оглядывался, казалось, считал вместе с Хабергейером. Нос его поворачивался с юга на севе/), с востока на запад, и вдруг учитель выступил из ряда.

— Господин Хабергейер, — зычно выкрикнул он, — среди нас нет господина Малетты, фотографа!

Хабергейер с недоумением на него уставился, затем, правда, медленно, что-то, видимо, уразумел, но, вместо того чтобы дополнить список и поблагодарить учителя за его старания, уничтожающим движением руки словно бы зачеркнул и преступника и доносчика.

Между тем настало время двигаться в путь. Вахмистр Хабихт поднялся на несколько ступенек той лестницы, что с улицы вела к церковной двери, и заговорил на жаргоне преуспевшего фельдфебеля.

— Значит, внимание! — начал он.

Боевой клич гулко разнесся над площадью.

В то же самое мгновение его преподобие со стуком захлопнул окно.

Он долго смотрел на нас. Изучал выражение наших лиц. Он оценил серьезность наших намерений и наше усердие. В каждом из нас он оценил волю — послужить отчизне и справедливости, поэтому он и захлопнул окно, захлопнул с таким стуком.

Еще один отсутствовал. Едва ли не самый важный. Но его отсутствия даже учитель не заметил. «С нами бог!» Это речение запоминается? Или нет? Оно ведь было выгравировано на солдатских ремнях! Но с нами он никогда не был (видимо, ему не обязательно быть повсюду). Вот мы и привыкли хотя бы делать вид, что он здесь, что он марширует вместе с нами, невидимый камрад, чеканя шаг, проходит по нашим рядам, так что его присутствие (которым злоупотребляют для того, чтобы сделать священными средства, поскольку цель их таковыми не делает), разумеется, не может быть засвидетельствовано бургомистром, но зато не может быть и опровергнуто булочником. «С нами бог!» Над облачными горами небес он пристегивает лыжи и… вперед! Никто не подымает глаз: ведь он невидим! Никто не смотрит, вправду ли он с нами: все безусловно уверены в нем. Но в тот раз облачные горы рухнули, под ногами божественного лыжника растаяла лыжня — остался только воздух, прозрачный, как стекло, и синий, как фиалка, а посреди него солнце, всходившее в неземном сиянии. Матрос воскликнул «ага!», поутру открыв дверь своей хижины. До сих пор еще можно было верить в мертвого капитана, стоящего на облачном мостике, или (придерживаясь образов, привычных для нашего отечества) в беглого арестанта, забившегося в облачный стог. Но сейчас все вдруг изменилось, сейчас не было ничего, кроме воздуха там, наверху, ничего, кроме пронизанного светом эфира, ничего, кроме этого безбрежного синего моря, и ни сена, в которое зарылся арестант, ни шлюпок и парусов затонувшего судна, ни даже бутылки с вестью о гибели господа бога не несли эти безбрежные синие воды.

Матрос глянул на небо. Там, наверху, тебя уже нет, подумал он. И в других местах тоже нет, похоже, что тебя никогда и нигде не было!

Он вошел в комнату и затопил плиту. Морозы стоят суровые, подумал он. Не обойтись мне этими дровишками.

Около девяти пришла малютка Анни, закутанная, словно на северный полюс собралась. Матрос издалека увидел ее в окно, что выходило на север, на деревню. Опустив голову и высоко подняв плечи, она с трудом взбиралась по протоптанной в глубоком снегу тропинке, напоминавшей черно-синюю щель в склоне горы. Матрос вышел в сени и отпер двери. Ее шатало из стороны в сторону, когда она затопала, заскользила к дому, засыпанная снегом до подола жакетки, чулки и юбчонка опушены сверкающим и холодным белым мехом. В высоко поднятой руке она держала бидон, который со скрипом покачивался, а взболтанное молоко уже капало из-под крышки, уже текло (что тотчас же заметил матрос) по лицу девочки, по платку на ее голове, и если так дело обстояло всю дорогу, значит, большая часть его уже полетела к чертям.

Он сказал:

— Смотри, малышка! Ты же все молоко на себя вылила!

Она виновато подняла на него свои прекрасные, окруженные нежными тенями глаза (они засветились, как мартовское небо), и матрос прочитал в них великий и загадочный страх.

— Иди в дом, малышка!

Анни, согнувшись и поджав колени, проскользнула под его вытянутой рукой (он придерживал для нее распахнутую дверь), а матрос с озабоченным видом прошел за нею к плите, возле которой она поставила бидон, и, когда она снова выпрямилась, откинул у нее со лба платок, забрызганный молоком.

— Что с тобой? — спросил он. — Беда какая-нибудь приключилась?

Она уставилась в пол и что есть силы покачала головой.

А он:

— Ты же совсем не в себе! Я тебя не узнаю! И молоко расплескала! Что случилось?

Она все еще не решалась поднять глаза, словно сам черт стоял перед ней. Казалось, она пересчитывает его пуговицы, отчего матрос, вдруг устыдясь, постарался втянуть живот.

— Я быстро очень бежала, — пробормотала Анни.

А он:

— Вижу, что ты бежала. Но почему?

— Потому что ужасно боялась, — прошептала она. — Везде ходят люди с ружьями.

В этот час — среди синевы и золота, под неслышные залпы света — все охотники и загонщики как из «быстрых», так и из «медленных» групп были уже в пути. «Быстрые» группы, вышедшие одна за другой (из Тиши на дорогу к хуторам, из Плеши вдоль изгибов железнодорожного полотна), огибая с обеих сторон горы, направлялись к западу. Эти группы должны были — одни с севера, другие с юга — в точно предуказанных пунктах атаковать горы с флангов и проникнуть в самую чащу леса. Там, где начинались охотничьи угодья, им предстояло подняться по склонам, что взблескивали золотом под лучами солнца, и по склонам, что еще синели в тени. Взобравшись по ним, они должны были разделиться и прочесать окоченелый лес. (Сотню деревьев! Тысячу деревьев! Десять тысяч деревьев! И за каждым мог скрываться убийца!) А затем дойти до вершины и, соединившись с другими группами, устроить привал и отобедать на высшей точке горы, на высшей точке солнечного дня. Солнце будет светить сквозь ветви; солнце будет освещать жаркое, будет плясать и переливаться в бутылках сливовицы так, что женщины наденут солнечные очки. Засим, подкрепившись, согревшись и отдохнув, они вновь станут на лыжи (брюки на задах у мужчин натянутся, натянутся и брюки на задах у женщин); и если дичь еще не выслежена и не прикончена, то они снова углубятся в лес, разделятся на группы и семью линиями, которые растянутся до самой границы леса, будут следовать одна за другой, прочешут весь округ с востока на запад. Внизу же, окружив гору и лес, будут долгие часы стоять «медленные» группы, равномерно распределенные вдоль дороги на хутора, дороги на Плеши и на юге вдоль железной дороги. Ведь не исключено, что, ища спасения, он может ринуться вниз, этот убийца! Тот, которого они хотели вычесать из леса! Собаками выгнать его из укрытия, собаками гнать вверх-вниз по горам. Те, что стоят внизу, встретят его, у них ведь тоже есть оружие! Как вкопанные стоят они в снегу и ждут — непробиваемая цепь из калек и придурков.

Но все это было впереди; пока что, как уже сказано, группы были еще на подходе, и каждая из них в двадцати головах хранила приказы Хабихта. За ними медленно встающее солнце, перед ними на снегу двадцатиголовая тень, а они с севера и юга идут все время на запад вслед за своей тенью. С разной скоростью, но все воодушевленные единым боевым духом, жаждут добычи — синей, как тень, которую они отбрасывают. Группа Шобера, вышедшая первой, так как ей предстоял самый длинный путь, действовала сейчас вдоль дороги на хутора, километрах в четырех от Тиши. В нее входили только молодые и сильные люди, среди прочих Укрутник и Герта. Вахмистр Хабихт был в курсе их взаимоотношений и не пожелал лишить их удовольствия. Но какое удовольствие могли они получить после той размолвки, радость получали разве что другие, когда им мало-помалу уяснилось, что произошло. Скототорговец шел впереди отряда, сразу же за Шобером и рвущейся со сворки собакой мясника; дорогое ружье висело у него на спине, совсем как у жандармов, по диагонали. За ним шли другие, не возлюбленная, а другие парни и девушки, друг за дружкой или рядом друг с дружкой: парии с парнями, девушки с девушками, девушки с парнями. Мощно и размашисто шли они, нога к ноге, лыжа к лыже, втыкая в снег свои палки. Выглядело это так, словно они тащат за собой свои тени. Они почти не разговаривали, ибо толика разума, у них имевшаяся, ушла в работу ног и бедер. Долгое время слышалось только равномерное постукивание и шуршание лыж. Герта Биндер шла на небольшом расстоянии в арьергарде, перед ней — только штаны, похожие на лица, у которых подергивается то левый, то правый уголок рта. Слева от лыжников вздымались медленно раздвигающиеся Кабаньи горы — Большая Кабанья гора и Малая, на склоны которых еще ложилась тень. И чем дальше на запад, тем отчетливее вырисовывались их силуэты. И вскоре уже стало ясно, что на кабанов обе они были похожи, только если смотреть из Тиши, ибо вблизи большая гора, возможно, еще и напоминала кабана, но малая — в лучшем случае собаку; тот же, кто непременно хотел видеть в ней кабана, в большой должен был увидеть ящера. Гигантский вздыбленный затылок этого пресмыкающегося врезался в синеву, тогда как меньшее тело меньшего зверя, только вблизи казавшегося большим, к востоку извивалось все более и более уродливо.

— Отсюда пойдем вверх! — объявил помощник жандарма Шобер и синим своим подбородком указал на синеющий склон. Однако Укрутник, к которому эти слова относились, смотрел прямо перед собой и ничего ему не ответил. Через секунду-другую всех их поглотила тень горы, словно ледяная темно-синяя вода. Они уже четверть часа как сошли с шоссе перед мостом и дубом, пересекли узкую дорогу, идущую от домика егеря и, оставив ручей между собой и шоссе, заскользили по равнине, приближаясь к склону горы. Внезапно все остановились в его тени и, словно выполняя чей-то приказ, уставились вверх. Лес, как темная лавина, парил над ними — а в его глубинах затаилась тишина.

К мосту в это время, как и было запланировано, подошла вторая из «быстрых групп», ее возглавлял Хабергейер; она тоже оставила шоссе слева от себя. В ней — кроме бога и его телохранителей, которые справедливо считались лыжниками средней руки, — состояли одни только молодые и крепкие люди, к примеру господин Лейтнер и фрейлейн Якоби. Они заскользили с откоса на блестевшую поляну; их тени скрючились, а потом снова вытянулись. Справа от них недвижно стояла дубовая роща, и мост проглядывал сквозь стволы.

Дубы, словно окаменев в приступе судороги, тянулись к небу, а небо, пронзенное сучьями, было цвета стали. Ржавая листва на ветвях пылала огнем и трепетала, как барабанная дробь.

— Помнишь? — шепнул Пунц Винцент, бросив взгляд на дубы.

— Я вообще не слышал, как он подошел, этот парень, — пробормотал Хабергейер.

Сильный порыв ветра пронесся над поляной, взвихрив облака сверкающей пыли. Учительница почуяла хорошую лыжню и, всех обогнав, прорвалась вперед. Она откинула локон со лба, высоко подняла голову и открыла рот. Предоставив ветру трепать ее белокурые волосы, она запела.

— Браво! — сказал Хабергейер. — Вот это хорошо! Чистое сердце, веселая песня и… куш! — Он схватил за ошейник своего пса, который вдруг стал лаять и прыгать как бешеный.

Солнце плясало на загорбке горы, размахивая вокруг себя пламенеющими мечами. Вытягиваясь, оно вгоняло пламенеющий меч в небо, нагибаясь, набрасывало тень на все вокруг. И везде были голоса — на горе и в долине, голоса карабкались но склонам, и среди них — голос фрейлейн Якоби, грубоватый, глубокий, словно голос мужчины, а потом ничего, только смена света и тени, только эта утомляющая зрение смена, и ледяной ветер, несущий снежную пыль, и ее золотое блистанье, и равномерный шорох идущих охотников, легкое, словно машет крыльями ветряная мельница, постукивание лыж, и тихое, но отчетливо различимое шуршание, с которым они прорезают сверкающую целину.

Ручей неслышно и невидно струился подо льдом по темнеющему руслу. Повернув к охотникам, направлявшимся на запад, он стал все больше и больше теснить их к откосу горы. Сбоку, словно черная пасть, открылась долина и — а-а-а! — высунула белоснежный язык.

— Ну вот, сейчас начнем, — сказал Шобер. Он взглянул на свои часы и кивнул.

Было половина десятого, потом три четверти десятого, потом десять! Началось восхождение «быстрых» групп, а «медленные» тем временем маршировали по долинам, дабы заковать обе горы в железные цепи.

А в это время матрос:

— Ладно, я пойду с тобой! — Он достал из шкафа меховую куртку и еще добавил: — Ей-богу, стыдно, большая девочка, а вся дрожишь от страха.

Анни, сидя на высоком стуле — на нем так хорошо было болтать ногами (особенно в этих увесистых башмаках с гвоздями, которые так приятно царапали пол), — смотрела, как он, кряхтя и бранясь, влезал в куртку и нахлобучивал шапку. Девочка казалась вызолоченной ярко-желтым клином, который солнце забило в комнату и, конечно же, не догадывалась, что в эту минуту он думал: господи, иначе мне ее отсюда не выжить, эту девчушку! Синими-синими глазами (как мартовское безоблачное небо) смотрела она на него, продолжая болтать ногами. А он все думал: господи! Сейчас, видно, другому придется изображать убийцу (похоже, что меня они оставили в покое), но если эта маленькая дурочка просидит здесь ещо часок, не исключено, что она меня заставит разыграть из себя растлителя малолетних, право же, весьма и весьма неплохая роль! Он опустил уши своей ушанки, а ушанка-то (ко всем прочим бедам) была каракулевая, и в ней он смахивал (ко всем прочим бедам) на русского, то есть на того, каким себе наши люди представляют русского, и сказал:

— Надевай рукавички и пошли!

Анни, стуча башмаками — и все еще робея, — первой вышла из дома.

Матрос запер дверь и сунул ключ в карман. Потом сказал:

— Ну, иди, да не оглядывайся все время!

Топая вниз по склону, Анни сказала:

— Там внизу на кирпичном заводе тоже несколько человек собралось!

Он глянул по направлению ее вытянутой руки, что па секунду-другую неподвижно, словно рука огородного пугала, вырисовывалась на голубом фоне неба. Но солнце так било в глаза, что матрос при всем желании ничего не мог рассмотреть — ни ледяного дворца, в который превратились заснеженные развалины, ни вооруженных пехотинцев, прильнувших к окнам. Он сказал:

— Не обращай на них внимания! Они ничего тебе не сделают. Они и сидят-то там, чтобы тебя защитить! — И при этом подумал: черт возьми, до чего же скоро дело делается! Едва настал мир, как они уже играют в войну!

Несколькими минутами позднее, спустившись на шоссе, они увидали двух старых хрычей из этой бражки, сидевших в придорожной канаве с ружьями наперевес. Надвинув шляпы на лоб, словно это были каски, они нагнули головы и взяли ружья наизготовку.

— Стой! Кто идет? — заорал один из них, хотя, по всей вероятности, давно уже узнал обоих.

Матрос взял Анни за руку и, ни слова не ответив, прошел с нею мимо. На своей спине он чувствовал взгляды бывших фронтовиков и выстрелы из-под прикрытия шляп, несмертельные лишь потому, что они не обладали свойствами твердых тел.

— Это Хинтерлейтнер, — сказала Анни.

— Так, так! Приятнейший человек! А второй кто?

— Второй старик Клейнерт, — отвечала она.

— Могильщик?

— Да.

А деревня, покинутая — ибо цепь сторожевых постов проходила вне ее, по полям, — пустая, будто вымершая, истыканная трубами, в которых словно бы запечатали дым, простиралась слева и справа но обе стороны столь же длинной, сколь и бессмысленной улицы, хотя, разумеется, в строгом порядке — но чему, спрашивается, служил этот порядок? Кого он мог ввести в заблуждение там, где никого уже не было? Порядок ради порядка? Порядок, драпирующий пустоту. Тесно стоящие дома и все жо навеки разобщенные пялятся друг на друга через непроходимую пропасть улицы, дома с тщательно запертыми дверьми и воротами, с заботливо вымытыми окнами, но опять-таки спрашивается: для чего? А посреди деревни еще и церковь, увы, такая же бессмысленная, остроконечной своей башней вонзающаяся в пустоту, в бесстыдно разверзтую, бесстыдно издевающуюся синеву, что даже не предвещала налета вражеских бомбардировщиков.

Бедная ты девчушка! — думал матрос. Что ты будешь делать, если никого не станет там, наверху? Если башни будут вонзаться в пустоту, а улицы — вести в ничто? Боюсь, что тебе еще немало придется померзнуть в жизни!

Но Анни вдруг остановилась и задержала его. Рукавичкой она показала на какое-то окно.

— В чем дело? — растерянно спросил он. Это было окно парикмахерского салона.

— Какие красивые, нарядные дамы, — прошептала она.

Манекены улыбались застывшей улыбкой и вытягивали шеи над изгородью из ледяных цветов, что росли на нижнем крае стекла.

А матрос:

— Я знаю, ты тоже хочешь стать такой со временем. Потому повнимательнее приглядывайся к ним! — Его взгляд угрюмо уставился в стеклянные глаза манекенов. Да, они синие, подумал он. Синие, как небо над нами!

И тут же обнаружил свое отражение — русского комиссара, сквозь которого видны эти две манящие красотки с кудряшками, как у пуделя. А за ним такая же прозрачная, как и он сам, тоже приманка — ибо, оставленная богом и людьми, она окутывала траурным флером разве что манекенов Фердинанда Циттера, — деревня врастала в несуществующее больше небо, врастала в него своими заснеженными, ярко освещенными крышами, похожая на пеструю кучу развалин, врастала столь же безнадежно, сколь и настойчиво и теперь выглядывала из-за плеча этого человека. Исковерканная, искаженная, всеми отброшенная и. как в кошмаре, упорно к нему возвращающаяся, светлая, расплывчатая, словно детский рисунок, и тем не менее проникнутая мраком, смотрела на него из двух противоположных глубин, верить в которые ему повелевало коварство отчаяния, смотрела из глубины мрака вечной жизни и из глубины парикмахерского салона. И сам он перед ней. огромный, как тень, черный и тем не менее прозрачный, словно призрак, и фасад дома, разрушающийся на другой стороне улицы — или, правильней будет сказать, еще притворявшийся, что разрушается, — смеялся над ним (через холодное плечо русского) омерзительно и одноглазо, но все, видимо, понимая, а глаз его — маленькое окно с занавеской в мансарде, — как болезнь, заразил стеклянный глаз манекена; кукла эта, казалось, подмигивает наподобие продажной девки, хотя ресницы ее оставались неподвижными. Что-то, надо думать, углядел ее глаз, что-то таинственное и сокрытое, видимо, происходило здесь. И на небесной голубизне зрачка появилось пятно, серое, как катаракта.

Матрос круто обернулся (Анни тоже обернулась и стала смотреть на дом). В маленьком окошке мансарды, вверху, под щипцом, на которое он никогда и внимания не обращал, да и сегодня ничего заметить не предполагал, рядом с полураздвинутой занавеской (неузнаваемое за грязными стеклами и все же напоминающее о забытых сновидениях) появилось лицо какого-то мужчины, словно из забытой жизни глядевшего вниз, на матроса, оно скрылось, как только его заметили, за чуть всколыхнувшейся занавеской.

— Кто-то смотрел оттуда на нас! — сказала Анни.

Матрос уставился на окошко.

А потом (как будто в первый раз) прочитал давно ему знакомую вывеску:

«Фотография Малетта».

Между тем стрелка часов перешла за половину одиннадцатого, и группа Шобера (у всех ее участников были исключительно крепкие ноги), поднимавшаяся по северному склону, уже приближалась к вершине, с которой на них ливмя лились голубые осколки неба, разбитого золотистым светом. Все они смотрели вверх, подымали кверху потные лбы, уцелевшие под градом голубых и золотистых осколков: небо звенело от толчков и пощечин света, казалось, это катится лавина пестро окрашенных церковных окон, и вот уже солнце с его упрямо топорщившимся вихром, с высокой прической из переливчатых протуберанцев полыхает над теменем горы, брызгами разлетается в ветвях, затем, клокоча, проникает в погорелый дом (сквозь обугленные стропильные фермы) и, ударившись, разрывается с неслышными детонациями на все новые и новые, все более ослепительные пучки света, которые, вращаясь, как спицы в колесе, бьют в лицо парням и девушкам, поднимающимся в гору. Они (это было заранее предусмотрено) разделились на пары как попало: мужчина с ружьем впереди, за ним особа женского пола (с солнечными очками на носу), и оба, мужчина и женщина, идут вслед за своим дыханием — белыми облачками, ритмично растворяющимися в воздухе, и вот уже перед лыжниками вздымается крутой склон и поваленный светом лес — сотня деревьев! Тысяча деревьев! Десять тысяч деревьев! Но ни за одним не стоит убийца, нет, за каждым стволом, который они обходят, стоит солнце и смеется: «Хи-хи!» Парням и девушкам все это наконец наскучило, и они начинают играть в снежки.

— Здесь вам не детский сад! — взревел Шобер. Бац! И на его груди уже красуется снеговая орденская звезда.

Герта Биндер не принимает участия в этом побоище. Она едва ли не лучшая лыжница в деревне, во всем первая заводила, разумеется и в травле тоже, сегодня держится поодаль, как начинающая, держится вне этой лавины света, возможно, чтобы не подходить близко к возлюбленному, а возможно потому, что сегодня ей и впрямь все дается нелегко. Склонив голову, выдвинув вперед торс (словно в рюкзаке у нее полно осколков неба), она переставляла ноги, переставляла лыжи, увязая в моросящем дожде золотых искр, и, сквозь свисающие пряди жестких своих волос — даже не сквозь темные очки — одурманенная, ослепленная, смотрелась в снежное зеркало, которое солнце снизу подставляло ей, и так все шла и шла вперед, не обращая внимания на то, что творилось вокруг, окутанная собственным дыханием, ничуть не интересуясь ни убийцей, ни самой этой потехой. И вдруг прямо в затылок ей угодил ком снега. Прямо в открытое место между воротником и ухом угодил с такой силой, что навряд ли к этому можно было отнестись как к шутке. С приглушенным стоном она схватилась за простреленное место, и, стараясь вытряхнуть снег из-за воротника (отчего ей стало еще неприятнее), зажмурившись и с трудом сдерживая набегавшие на глаза слезы, силилась отыскать взглядом скотину кавалера, приславшего ей любовный привет.

Он, эта скотина, вернее, шалопай, торговавший скотиной (в остальном красивый сильный мужчина), с лицом, искаженным злобной ухмылкой, вышел из-за дерева. Он нагнулся за новым снежком (да-да!), руки его, выпроставшиеся из рукавов, как две красные лопаты, воткнулись в белизну и живо скатали новый здоровенный снаряд. Герта лишь мельком увидела его, а потом больше и пе видела, так как с отвращением отвернулась.

Потрясенная его устрашающе чужим лицом, злобной ухмылкой, пронзившей ей сердце, она, как будто ничего не случилось, продолжала нелегкое восхождение. Через секунду-другую в нее снова попал снежок, плотный и крепкий, как ледышка, и этот уже шлепнул ее прямо по уху. Она никак на него не реагировала, продолжая прокладывать лыжню, не почувствовала даже, что у нее разорвало ушную раковину. На самом же деле она готова была взвыть от боли, снег, как раскаленное железо, впился в слуховой проход, и на мгновение ей показалось, что ухо у нее раскалывается, а заодно и голова. И снова выстрел — на этот раз мимо, и еще один — прямое попадание в плечо, наконец, пятый, точно нацеленный в висок, — и ей кажется, что глаз вот-вот выскочит из орбиты.

Герта воткнула палки в снег, обернулась к стрелку:

— Эй ты, тварюга! — прорычала она. — Прекрати сейчас же!

И только теперь сквозь слезы, которые так и лились из глаз, сквозь радужную сеть крутившихся лучей, она заметила, что вокруг уже толпятся зрители, одни веселые, другие испуганные, некоторые с лицами, до того застывшими, что на них ничего нельзя прочитать, но и те, и другие, и третьи с жадным интересом следят за происходящим.

— Хочешь чего-нибудь? — спросил Укрутник и осклабился. — Если хочешь, скажи, не стесняйся! Сразу получишь! — Он стал мять и скатывать своими могучими лапами новый ком снега.

— В чем там дело? — заорал помощник жандарма Шобер. Он живо скатился вниз но откосу. — Вы что, все с ума посходили? — И взглянул на Герту, потом на Укрутника.

— Пусть он от меня отвяжется, эта сволочь! — жалобно простонала она.

— Что он тебе сделал? — осведомился Шобер.

Л Укрутник:

— Ничего я ей не сделал!

— Чего ты ревешь? — продолжал Шобер. — Он же ничего тебе не делает!

Несколько девушек хором:

— Не ерунди, Герта!

И несколько парней хором:

— Он ведь тебя не трогает!

Константин Укрутник замахнулся снежком, целясь в Герту, и сказал:

— Если не понимаешь шуток, так лучше отчаливай!

Она вздрогнула, рукой закрыла лицо и взвизгнула:

— Перестань, сволочь ты эдакая!

Занеся руку над головой, Укрутник ждал.

Солнце смеялось, и горы приветливо кивали.

— Хватит! — сказал Шобер. — Нам надо идти вперед.

Горы приветливо кивали, и солнце смеялось.

Укрутник ждал.

Герта опустила руку.

Показала язык своему возлюбленному.

Он влепил ей прямо в физиономию снежный ком. И заорал:

— Убирайся, грязнуха поганая! Убирайся в свою лавку и садись в витрину, пусть там тебя и фотографируют, вонючка эдакая!..

Последних его слов она уже не слышала, слышала только голос Шобера:

— Стой! Назад! Ты с ума спятила!

Другие тоже кричали, просили вернуться, ее, мол, за милую душу могут пристрелить в лесу, но Герта, чувствуя. как кровь, льющаяся у нее из носу и треснувших губ, горячими струями стекает по подбородку, мешаясь с тающим снегом и слезами, мчалась вперед. Почти слепая, почти оглохшая, ничего не сознавая от боли и ярости, мчалась между буков вниз по склону, подальше от места, где была так унижена.

— Вот мы и пришли! — сказал матрос. (Они остановились посреди деревни перед одним из дворов.) — А теперь, прошу вас, не бойтесь больше, барышня, иначе вам никогда не удастся стать манекеном в парикмахерской.

Он (это уже вошло у него в привычку) дал ей шлепка, который пришелся по толстой жакетке, и подождал, покуда она добежала до задней двери дома. Затем, оставшись наедине с собой среди пестрых безмолвных развалин деревни, снова вышел на улицу, полную только лишь слепящего солнца и с одного и с другого конца впадающую в вечность, на улицу, по которой он должен был идти обратно без лоцмана и без капитана (отчего ему было невесело и даже как-то страшновато). Матрос думал: если он утонул в волнах воздушного моря или повесился на небесной балке, как мой отец на чердачной, и башня вонзается в пустоту, а улица ведет в Ничто, то Анни еще долго придется мерзнуть (наверно, не понимая, что она мерзнет). Но я? Чего бояться мне, матросу? Тогда ведь уж на все будет наплевать! Расхрабрившись, он шагнул несколько раз, но тут же остановился, словно что-то увидев. Он думал: а что, если он давно иссох на ветру и за алтарем я найду только мумию, или его ужо сожрали акулы? Но кто же тогда постоянно встречается мне? Он обернулся, посмотрел назад, потом опять вперед. И подумал: допустим, что он повесился! Или же допустим, что его никогда не было, тогда в худшем случае я встречаюсь с самим собой! Он опять зашагал, при этом напряженно глядя вперед. Но улица была пуста. Конечно же, пуста! Если все покинули деревню, она и должна быть такой. И тем не менее что-то ее заполняло, более того, она казалась закупоренной, словно Ничто (так чудилось матросу), непостижимое и несказанное, совместно с тишиной и солнечным светом, отраженным снегом и стенами, светом, в котором скелеты каштановых деревьев напоминали обглоданные кости, телесно сгущалось между домами в какой-то ком. Ком, как пробка, затыкал улицу там, впереди, где справа высился сверкающий сугроб, и легкий, но острый как лезвие бриз сметал с крыш снежную пыль. В золотистых ее облаках пылал, вздымаясь кверху, этот фантом и ложился на черно-синие небесные балки; трудно было пройти, не застряв в таком странном сгустке. Требовалась изрядная доля тупости или мужество отчаяния, чтобы идти дальше посередине проезжей части, в полдень, по деревне, выглядевшей так, словно ее запечатали согласно решению суда, идти вперед по белому снегу, без надежды (но, странным образом, не без страха), идти по вершине жизни, а значит, среди пустоты, и ко всему еще в ярком свете убийственного солнца — а для кого, спрашивается, этот свет, если ничьи глаза уже не смотрят на мир, идти, только чтобы убедиться, до чего же безразлично, какого направления держаться, идти без вожатого, без защиты, наедине с собственной тенью, которая и пальцем не пошевельнет, если ты этого не сделаешь! А над тобою покинутые стропильные фермы неба, и из их синевы свешивается невидимая веревка.

Матрос шел вперед — с мужеством отчаяния — и добрался до первого поворота. Напряженно, как будто он вот-вот на что-то наткнется, заглянул за угол, закрывавший видимость, — ничего! Дорога была свободна — устрашающе свободна (в своей устрашающе дальней перспективе), но он с мужеством отчаяния двинулся дальше и подошел ко второму повороту.

На этот раз он помедлил, остановился даже. Понял: сейчас что-то изменится. Изменится за этим поворотом. Вот отчего он помедлил, остановился даже.

Ничто не шелохнулось. Солнце светило в проулок. Справа на стены ложилась темно-синяя тень, слева их заливал ослепительно розовый свет, и белые флаги снежной пыли реяли над крышами.

Он сделал шаг. Сделал второй. Теперь улица открылась ему до самого конца. Небо было синее, улица под ним — белая, а посреди улицы стоял человек. Он стоял на расстоянии, увеличившем волнение матроса, но не больше чем на пятьдесят метров впереди него, под висящим над улицей солнцем из меди — вывеской парикмахерского салона. Стоял, как бы случайно остановившись. И кажется, без определенных намерений. И уж конечно, ничего не дожидаясь. Разве только матроса.

На нем был плащ и тирольская шляпа. Лицо его, обращенное к приближающемуся матросу, напоминало плавленый сыр полным отсутствием выражения.

Он ждал. Потом губы его задвигались.

— Надо же, — сказал он, — человек!

Матрос остановился и с головы до ног оглядел его.

— Вас это удивляет?

Незнакомец до противности настойчиво разглядывал его из-под низких полей своей шляпы. И сказал:

— Разумеется, удивляет. Люди встречаются все реже.

Матрос покачал головой.

— Напротив! Их все больше становится.

— Людей? — переспросил незнакомец и выпялился на него.

— Конечно, людей! Кого же еще?

Лицо незнакомца расползлось в улыбке, словно червячок прополз по сыру. Он сказал:

— Ладно, будем называть людьми тех, что тут суетятся.

Матрос снова оглядел его с головы до ног.

— Ах, вот опо что! Вы себя к этой породе не причисляете?

— Так же, как и вы, — парировал тот, и червячок пошел извиваться по сыру.

Матрос нахмурил брови.

— Откуда вы это знаете? — спросил он.

— Вы же не участвуете в облаве, — ответил незнакомец. — Никакой роли не играете в сельском театре.

Матрос расхохотался.

— Мне иногда дают сыграть роль убийцы, — ответил он.

— Вы, вероятно, тот, кого здесь называют матросом?

— Да.

Настала пауза. Они вперились друг в друга (а над ними вихрилась снежная пыль). Казалось, мороз склеил их взгляды (мороз, от которого трещали небесные балки). Незнакомец вытащил руки из карманов (маленькие, бледные, по-девичьи податливые руки). Правую он протянул матросу. Сказал:

— Разрешите представиться! Карл Малетта.

Еще несколькими секундами раньше оба что-то услышали, какое-то шуршание над головами, нарастающий грозный шорох, конечно же производимый не только ветром. Поначалу они не обратили на него внимания, вернее, не подняли глаз, потому что в те секунды, когда он, медленно приближаясь, становился все громче, их взгляды вдруг неразрывно срастил тот смертный холод, с каким они друг на друга воззрились. Но едва дело дошло до рукопожатия, едва рука Малетты скрылась в руке матроса (для того чтобы тот ее потряс, как надеялся Малетта), темный шорох над ними стал до того грозен, что разорвал их взгляды, заставил откинуть головы назад и вперить глаза в головокружительную высь.

Среди снежной пыли, неуклонно летящей к югу, то ярко вырисовываясь на голубом фоне неба, то, словно тени, мелькая среди облаков, но так низко, что, казалось, можно было рукой достать, и точно над их головами кружили две огромные птицы.

— Два ворона! — прошептал Малетта, усиленно моргая глазами.

У матроса мороз пробежал по коже. Он сказал:

— Два ворона? Нет, это воро́ны. Во́роны здесь не водятся.

Черные птицы вились над ними, шумно хлопая могучими крыльями.

— Разве не все равно? — спросил Малетта. — Я хочу сказать, разве все не от одного и того же происходит? — Его рука, холодная и податливая, выскользнула из руки матроса и схватилась за шляпу, готовую упасть с головы. Он повторил: — Разве все не от одного и того же происходит? Да и вообще! Мне это кое-что напоминает!

Птицы все медленнее, все ниже описывали круги над ними.

— Что им надо? — спросил матрос.

— Они чуют добычу, — сказал Малетта.

Матрос захлопал в ладоши.

— Прочь отсюда, черные чудища! — рявкнул он.

Птицы не спешили повиноваться: какое право имел этот карлик там, внизу, приказывать им? Но наконец все же взмыли вверх (лишь два-три раза взмахнув мощными крыльями) и, поддерживаемые ледяным, синим, как сталь, потоком воздуха, в котором разбрызгивался ледяной накал солнца, а солнце из меди раскачивалось и дребезжало, полетели над крышами к Кабаньей горе.

— Это напомнило мне кое-что, — сказал Малетта (и его бледное лицо, казалось, стало еще бледнее). — Два ворона или две вороны, как вы говорите, недавно, когда я пошел погулять, привлекли мое внимание к повешенному, которого видят возле вашего дома.

Матрос ощутил тупой удар в сердце.

— Что видят возле моего дома? — спросил он.

— Повешенного. Разве вы не знаете?

— У хижины гончара?

— Ну да, конечно.

Они опять уставились друг на друга, и среди пустой, залитой ярким светом деревни, под раскачиваемыми ветром стропильными фермами неба обоих прошиб холодный пот.

И наконец Малетта:

— Я сейчас вам объясню. Если с определенного места смотреть на ваш дом, да еще обладать известной долей воображения, то колодец принимаешь за повешенного.

Матрос сдвинул шапку на затылок и потер себе лоб.

— Нет, я никогда этого не замечал!

— Если смотреть с дороги, — сказал Малетта, — то кажется, что на одной из яблонь кто-то висит.

В это мгновение дверь парикмахерской открылась и оттуда высунулась голова Фердинанда Циттера.

— Вы давно дожидаетесь, господа? — смущенно спросил он. — Сегодня мне в виде исключения пришлось закрыть салон.

Оба повернулись к Циттеру (его парикмахерская обычно бывала открыта в воскресенье утром) и взглянули на старика в очках, с седыми кудерьками, как на сошедшего с небес ангела.

— Не беспокойтесь! — сказал матрос.

— Мы случайно здесь остановились, — сказал Малетта.

— Ах вот что! В таком случае извините, что потревожил, — проговорил ангел. — Я думал, господа хотят войти, — Приветливо кивнув, он втянул голову обратно и закрыл на мгновение взблеснувшую в солнечных лучах стеклянную дверь. Слышно было, как он опять запер ее и задвинул оба засова.

— Старик, как видно, не в себе, — сказал Малетта. — Сегодня он предпочитает стричь волосы добрым духам. Не хочу вас больше задерживать, — внезапно добавил он и опять протянул руку матросу.

— Вы нисколько меня не задержали, — ответил тот. — Мои цветочные горшки могут и подождать.

— Мы, по-моему, уже встречались с вами, — сказал Малетта.

— Все может быть, — сказал матрос.

Он взял его руку, а чувство у него было такое, словно он дотронулся до снулой рыбины; ощущение мертвой, растрескавшейся кожи застряло в его мозолистой руке, спиной же он чувствовал взгляд Малетты, неотступно преследовавший его, когда он уже шел вниз по улице.

А теперь давайте вспомним о Герте Биндер, ее судьбу мы ведь принимаем ближе к сердцу хотя бы уж потому, что она молода, глупа, к тому же у нее белые зубы и приятный запах. После приблизительно двадцатиминутного бега (не по долине, а по краю горы) мускулы у нее ослабели и она в первый раз упала. Герта приподнялась с трудом и сняла лыжи, но встать на ноги так и не смогла. Нет, она осталась сидеть на снегу. Подтянула ноги к животу, потом обхватила колени руками, склонила голову и начала горько плакать. Солнце, уже близившееся к полудню, сквозь деревья светило ей в спину и вместо великолепной мясниковой дочки видело только темный, сотрясаемый отчаянными рыданиями клубок. Нет! Даже не так! Солнце ничего не видело. Слепое, раскаленное, оно совершало свой путь за черной решеткой леса, как часовой, шагающий вдоль колючей проволоки, а на белом циферблате снега (цифр на нем, разумеется, не было) тени деревьев, как стрелки часов, продвигались вперед и скользили по согнутой спине Герты. И каждая из этих устремляющихся к востоку теней была для нее рукою адского (а может, небесного) духа, которая (почему, было известно лишь богу да черту, ибо они-то уж понимали, во имя какого закона это делается) ложилась то на левое, то на правое ее плечо пусть доверительно, пусть понимающе, но отнюдь не по-отечески, иными словами, холод этого прикосновения пронизывал ее до костей. Она сносила его с тем же равнодушием, с которым позволяла слезам литься из глаз и крови — из носу. Но холод проникал и снизу, так как снег под Гертой начал таять, и, хотя брюки на ней были непромокаемые, то есть из материи, слывшей водоотталкивающей, так что снаружи никакая влага в них будто бы проникнуть не могла, сырость и холод ледяного гнезда, в котором она ютилась, все же были очень чувствительны.

Некоторое время она это терпела, но потом вдруг уже терпеть не смогла. Заметив, что все тело ее коченеет, а ноги делаются и вовсе бесчувственными, Герта испугалась, испугалась, что схватит омерзительную простуду, воспаление легких или что-то в этом роде, а то, не приведи бог, женскую болезнь. Итак, она перестала плакать, вскочила и к ужасу своему заметила, что от подошв до бедер промокла насквозь. Она тотчас же нагнулась за лыжами и, возясь с креплениями, почувствовала у себя на заду нечто вроде ледяного компресса, с которого вода капала на ляжки. Она попыталась убедить себя, что беда не велика и на ходу ей, конечно же, удастся согреться, но когда она хотела взяться за палки, все еще лежавшие так, как они упали, то (к новому своему ужасу) обнаружила, что они (палки) лежат крест-накрест. Рисуют черный крест на снегу, что, конечно, означает смерть.

Внезапная дурнота охватила Герту, она закрыла глаза, и где-то в животе у нее появилось ощущение, что горизонт покосился, а склон со всеми своими деревьями валится вниз. Она стояла нагнувшись (словно вниз головой), под веками у нее пурпуром светило солнце, а окружающий ландшафт клонился набок и уже на тридцать градусов дал крен над пустотой. Стоя с закрытыми глазами перед зияющей пропастью и все же ботинками чувствуя ее, она услышала ветер, который пронесся по лесу и заставил деревья стучать ветками. Сотню деревьев, тысячу деревьев! Десять тысяч деревьев! И за каждым теперь стоял убийца и смотрел на нее, тот, чье кодовое имя ни разу не появлялось в списках разыскиваемых лиц, великий убийца, которого никто никогда не схватит. В отчаянии она открыла глаза, и свет занес над нею золотые мечи. Она увидела крест. Увидела обе палки и двинулась на восток.

В это время матрос уже давно был дома и даже успел приготовить себе обед. Ой сидел в покинутом богом красном углу и ел — вроде как обед палача под виселицей, — неотступно думая о недавней встрече; осадок от нее примешивался к еде, а ведь он, прежде чем сесть за стол, тщательно вымыл руки, ему все казалось, что на них налипла грязь. Он разломил хлеб и взял мясо руками и сказал себе: они же только что вымыты, но то, что он ел, отдавало рыбой и сыром, хотя это было мясо и хлеб. И все думал, покуда солнце освещало стол (а Герта Биндер, плача, шла по лесу): видит бог, мне тоже знаком этот парень! Но откуда? Я еще ни разу его не встречал! Он взял ломоть хлеба и перочинным ножом разрезал мясо, думая: или я во сне его видел? Или у него есть двойник, которого я знаю? Он сорвал крышку с бутылки нива и жадно отпил из нее. Все вздор! — думал он. Наверно, он смахивает на какого-то киноактера!

Но с самого дальнего края своего существования, столь дальнего, что ни воспоминания, ни совесть до него не достигали, — существования, корнями уходящего в бездонную глубь, чтобы тем выше вознестись над ним и над вздыбленным морским простором, — глядели на него из глухого безвременья (сквозь зеленые воды, сквозь вуали водорослей) глаза Малетты с неподвижностью иллюминатора давно затонувшего корабля.

Он думал: господи ты боже мой! Ну что этот парень на меня пялится? Нe хочу я с ним иметь никакого дела! Рыба и сыр! Могу себе представить этот запашок!

Он отодвинул еду, она вдруг стала ему противна, схватил бутылку и одним глотком осушил ее. Затем поднялся и пошел в свою спаленку, чтобы отоспаться после всего, что было. Бросился на незастеленную постель, натянул на себя все одеяла, которые у него были, и — под внезапным воздействием пива — уже через несколько минут впал в забытье. Между тем (покуда он спал, не помня даже, жив ли он еще, и могучий храп вырывался из темной пещеры его рта) внизу, в деревне, происходило следующее: шар цвета злополучной нашей земли, по оси приблизительно метр семьдесят, видимо, выкатившись из леса, прокатился по полям. Так или иначе, но вдруг он оказался между домов. Старуха Зуппан, как раз выглянувшая в окно, что она время от времени проделывала каждое утро (наверно, какое-то шестое чувство подсказало ей, что за пустой улицей тоже следует приглядывать), итак, старуха Зуппан, увидев шар, который, подпрыгивая, катился по деревне, никак не смогла объяснить себе это чудо и рукавом протерла замутненное стекло.

Шар продвигался в тени домов (как мяч, ускакавший от играющих ребятишек). На повороте он на мгновение приостановился. Потом выкатился на свет.

Шар этот был человек.

Одежда на нем, вернее, какое-то тонкое, заношенное тряпье, насквозь мокрая и облепленная примерзшей глиной (от чего она приобрела цвет земли, и человек этот казался выходцем из могилы), на локтях и под коленями была еще перевязана веревками и раздулась, как баллон, наверно набитый сухими листьями, ибо при каждом его шаге она шуршала. А так как, стесненный этим маскарадным костюмом, бедняга едва передвигал ноги, то казалось, что он катится; а вообще-то он шел на своих двоих. Он прошел иод окнами и под взглядом старухи Зуппан вниз по улице и пересек церковную площадь. По-видимому, он что-то искал, ибо вертел головой туда и сюда. Из одной его штанины выпало несколько буковых листьев; они остались лежать на белой улице, точно яблоки после лошади. Сделав еще несколько нетвердых шагов, он, надо думать, увидел то, что искал: овальную выпуклую доску с изображением орла и надписью: «Жандармерия». Он взял курс на дом с доской, лицо его было обращено к солнцу, и он несколько раз как бы в нерешительности замедлял шаги, но потом вдруг его понесло к двери, бросило, словно кто-то ударил его в спину, через сугробы у края тротуара, и он на четвереньках вскарабкался по нескольким обледенелым ступенькам.

Дверь была закрыта. Дверь была на запоре. Он поднял руку и нажал кнопку звонка. Подождал немного, потом опять позвонил. В пустом здании гулко прозвенел звонок.

Не от звонка, конечно, но от какого-то другого сигнала в эту минуту проснулся матрос с навеянным сном предчувствием, что случилось (или случится) какое-то несчастье. Он пролежал в забытье около часа (это выяснилось при взгляде на часы), и за это время ему, среди прочего, пригрезилось, что Малетта повесил его на яблоне. Он чувствовал тупую боль в гортани, все еще чувствовал петлю на шее. И думал: если таков «лучший» мир, то я предпочитаю оставаться здесь, в Тиши.

Он поднялся и выглянул в окно. (Как всегда после дневного сна.) В окно спаленки, выходившее на восток, он ровно ничего не увидел.

Итак, зевая во весь рот, матрос прошел в жилую комнату. Выглянул в одно окно и тоже ничего не увидел; взглянул в другое и уже кое-что приметил.

Это был башмак, огромный башмак, он выглядывал — надо думать, надетый на чью-то вытянутую ногу — из-за угла сарая. За углом, у задней стены сарая, которую весь день освещало солнце, стояла примитивнейшая скамейка (спинкой ей служил все тот же сарай) — доска на четырех вбитых в землю столбиках, достаточно широкая для любого зада.

Ну, это уж слишком! — подумал матрос. Какой-то бродяга забрел сюда и уютно устроился на моей скамейке! А свои башмаки сунул мне прямо под нос!

Он живо надел свой бушлат и выскочил во двор. Этот тип у меня еще попляшет, думал матрос, решительно направляясь к скамейке.

Но за углом ему был уготован небольшой сюрприз: «этот тип» оказался молодой девушкой. Там сидела Герта Биндер, мясникова дочка.

Греясь на солнышке, она закрыла глаза и сделала вид, что его не замечает. А может, она спала? Или притворялась спящей? Или, еще того не легче, мертвой? Скрестив руки на вздымающейся груди, вытянув слегка расставленные ноги, она развалилась на скамейке так, словно этот дом и сад принадлежали не ему, а ей. Он смотрел на нее и думал: мила, ничего не скажешь! Но все равно она сидела здесь, и стерпеть этого он не мог.

Итак, матрос встал прямо перед ней.

— Послушайте-ка, фрейлейн, — сказал он, — что вы здесь делаете?

(И увидел, как его бледно-голубая тень упала на ее лицо, грудь и ноги.)

Она открыла глаза.

И явно удивилась. Или сделала вид, что удивляется? Она вытаращилась на него, а потом еще и рот открыла. Он увидел ее розовый язык, но ответа не услышал.

И повторил:

— Что вы здесь делаете?

— Я?

— Конечно, вы. Кто ж еще?

— Ничего не делаю, — сказала она и попыталась улыбнуться.

А он:

— Ага! Вы просто присели отдохнуть.

Она потянула носом, потому что он у нее был забит, и сказала:

— Я думала, вас нет дома, думала, что вы в лесу на охоте вместе со всеми. Иначе я бы здесь не сидела.

Матрос нахмурил брови. Посмотрел ей прямо в глаза.

— Я отродясь не держал собаки, — сказал он, — а теперь вижу, что придется мне обзавестись хорошим псом.

Она подтянула ноги, сохраняя, впрочем, прежнюю позу. И спросила:

— Разве уж так плохо, что я здесь сижу? Неужто вы боитесь, что я продавлю вашу скамейку?

Матрос засунул руки в карманы.

— Послушайте, вы, дерзкая особа! На моем участке вы ничего не потеряли. Поэтому идите-ка отсюда подобру-поздорову.

Она не шевелилась, только растерянно смотрела на него с застывшей улыбкой на губах, и в глазах ее, которые она не могла раскрыть пошире из-за припухших век, пробегали золотистые блики, словно две осы метались у нее между ресниц.

Матросу кровь бросилась в голову. Ему даже почудилось, что он пьян.

— Вы меня, кажется, не поняли? — И добавил: — Я же сказал, чтобы вы отсюда выметались.

Она посидела еще несколько секунд, потом вдруг вскочила. На скамье остался отпечаток ее зада — мокрое пятно в форме большого сердца.

Матрос с удивлением взглянул на пятно, потом на девушку. Она взяла лыжи и палки, прислоненные к стене сарая, а так как для этого ей пришлось повернуться к нему спиной, он заметил, что брюки у нее сзади мокрые и сама она дрожит всем телом.

— У вас зубы стучат, — сказал он.

— Подумаешь, какое диво! — отвечала Герта. — Я же насквозь мокрая. — Обернувшись, она увидела, что на его лице промелькнула в высшей степени непристойная ухмылка. — Но совсем не от того, что вы вообразили! Я упала и долго не могла подняться.

— В таком случае бегите скорее домой, — сказал он. — Не то вы еще обморозитесь!

— А вам какая забота?

— Я просто даю вам отеческий совет.

Она взглянула на него, стараясь подавить слезы, и строптиво сказала:

— Не пойду я домой! Что я буду делать там внизу одна как перст? Лучше я опять поднимусь в лес. А вас я заранее предупреждаю: с сегодняшнего дня в нашу лавку — ни ногой, я вас больше обслуживать не стану. И мой отец тоже.

Матрос покатился со смеху.

— Пойдемте-ка в дом, бедолага! — сказал он. — Мясо я велю себе присылать из Плеши. Поэтому идите в комнату и сушитесь!

Между тем шар все дожидался, а облава шла своим чередом. Охотники редкими рядами прочесывали лес, и солнце всюду поспевало за ними. Они поднимались на гору с разных сторон и к полудню были уже на самом верху. Здесь они сошлись, здесь обо всем договорились, здесь приветствовали друг друга и друг перед другом отчитывались. На вершине состоялся привал и состоялся обед. Они съели свое жаркое и осушили свои бутылки. С серьезными минами, продолжая жевать, все решительно обсудили, хотя все и так было ясно. Потом, перегруппировавшись, снова пустились в лес, теперь уже в противоположном направлении, с запада на восток, но и на этот раз вслед за своими тенями, ибо солнце уже склонилось к западу и освещало деревья с наветренной стороны (косо, под углом, так в ствол вонзают топор, и лучи его, как звук топора, гулко отдавались в лесу). Но и без солнца, без теней они шли бы тем же путем: невидимые тени, которые они отбрасывали, притаившийся в них дух убийства заманивал их все дальше, и, покуда они гнались за ним, не зная, за кем гонятся, они сами оказались загнанными в его охотничьих угодьях… А шар притулился на ступеньках (под доской с надписью: «Жандармерия») и терпеливо ждал (хотя и отчаянно замерз) конца своей свободы, приветливо кивающего ему из этого дома, из этого учреждения. Несколько стариков и ребятишек стояли вокруг и глазели на него. Но он, скатавшись в комок, точно еж, ни малейшего внимания на них не обращал.

— Да здесь почти ничего не изменилось, — сказала Герта.

— Разве вы когда-нибудь у меня были?

— Конечно! Когда ваш дом пустовал. В то время все ходили сюда смотреть.

Чувствуя странную слабость в ногах и странную пустоту в голове, она покорно вошла в дом вслед за матросом. На пороге отряхнула снег с ботинок, в сенях поставила лыжи у стены, затем — также вслед за ним — довольно неуклюже вошла в комнату. Там она стояла, руки в карманах брюк, и скорее с интересом, чем боязливо, смотрела, как он, сняв свой бушлат, неторопливо вешал его и шкаф. За это время она успела, с трудом разлепляя пеки, немного оглядеться.

— Тут настоящий проходной двор был, — сказала она, — покуда мы не узнали, что вы возвращаетесь.

Он сунул в плиту два толстых полена, и огонь загудел.

— Снимайте-ка свою одежонку, — сказал матрос, — и развесьте ее, пусть сохнет.

Он ушел в спаленку (Герта слышала, как он там возится и что-то бурчит себе под нос) и, вернувшись, бросил ей попону.

— Вот, завернитесь в это одеяльце!

Поймав попону, она держала ее на руке. Хотела было сказать: «Благодарю вас! Я раздеваться не собираюсь!» По матрос уже опять скрылся в спаленке и запер за собою дверь. Она слышала его тяжелые шаги, значит, он не подглядывал за нею в замочную скважину. Вся эта история. видно, нисколько его не взволновала! Похоже, что у него в жилах течет соленая вода или рыбий жир! Но попона пахла мужчиной. Не племенным жеребцом, не конюхом, а одиночеством: незнакомым мужчиной, жившим в уединении и по вечерам в одиночестве курившим свою трубку. Она бережно положила ее на стол и пальцами провела но кусачей шерсти. Затем села на стул возле плиты и принялась расшнуровывать ботинки… В злобе, которая едва не задушила ее, но и взбодрила в то же время, шла она по пологим склонам в Тиши, все время оставаясь под защитой леса. Один раз до нее сверху донеслись голоса, потом звон колокола из долины, возвещавший наступление полдня, и больше ничего, только студеный свист ветра да морозное потрескивание качающихся верхушек деревьев. И некая мысль выросла в ней, в ее шалой голове, под жесткими волосами, мысль, возникшая из хаоса, который Герта называла душой, а может быть, из глубоко охлажденной нижней части тела, и эта мысль мало-помалу переросла ее самое (подобно запаху, что распространяется вокруг тела), как бы со всех сторон на нее напала, всю ее окутала наподобие наркоза… Она сняла ботинки и услышала стук их падения, потом встала и дернула молнию на округлом бедре… Почти уже задохшись от злобы, запутавшись в паутине этой еще темной мысли, она вышла к оврагу, через который дорога вела к домику егеря. В результате необдуманной и поспешной попытки перемахнуть через овраг Герта второй раз упала. Это было ужасное падение; всеми четырьмя конечностями увязнув в глубоком снегу, она вдруг завыла, как зверь. Рука у нее болела, видно, она растянула сухожилие и вдобавок сильно зашибла колени. И опять она сидела в снегу, скорчившись от горя и боли, и тут-то недобрая мысль приняла наконец определенную форму и внезапно превратилась в отчетливый замысел.

Герта покосилась на дверь. Увидела: в ней торчит ключ. Она могла бы повернуть его, но не сделала этого… Сняв брюки, подняла их с полу и повесила (предварительно растянув пошире) на веревку у плиты… Деревья трещали и постукивали, потом опять стали постукивать лыжи; с планом, выношенным уже под стук собственного сердца, она шла дальше через лес… Матрос кашлял за дверью; но звук был глуховатый, наверно, в противоположном конце спаленки. Боже мой! Ну почему он не смотрит в замочную скважину? Боже мой, почему он так нелюбопытен? Она осмотрела свои разбитые колени; чулки были липкие от запекшейся крови. Герта вытянула руку и установила, что она болит не меньше, чем болела… Немного погодя на нее сверху залаяла собака, и тут же чей-то голос крикнул:

— Стой! Стой, говорят тебе! Стрелять буду!

Охваченная смертельным страхом, она наугад ринулась дальше по лесу. Но тут грохнул выстрел, так грохнул, словно взорвалась тишина и эхо через горы перекатилось в потусторонний мир. И тут она упала в третий раз… Сняв трико, она его тоже повесила сушиться над плитой и в одних носках принялась тихонько расхаживать взад и вперед, искоса поглядывая на дверь… Она долго боялась даже пошевелиться и, в третий раз сидя на снегу, решилась на ужасную, хотя и тайную месть. Она встала на ноги (сразу собравшись с духом), вымыла лицо снегом, через минуту-другую вышла на опушку и увидела хижину гончара… Завернувшись в попону от пояса до самых ступней, она села, по-прежнему не спуская глаз с двери, и крикнула:

— Можете войти, если хотите!

Матрос не очень-то торопился. Но все-таки вошел — и не с пустыми руками: принес бутылку коньяку.

— Я сейчас сделаю вам грог! — сказал он. Поставил бутылку на стол и налил воды в жестяную кружку. Увидев флаги, развевающиеся на веревке, слегка покачал головой и поставил воду на плиту.

Она исподтишка за ним наблюдала.

— Выходит, вас здесь совсем не знают! — сказала Герта.

— Потому что вы всегда смотрите на человека сзади, — пробормотал матрос. — Вы ведь все принимаете зад за лицо. — Он повернулся к ней и добродушно кивнул. — Да, да, фрейлейн Герта, увы, это так! Вот почему к вам и поворачиваются задом. — Он так и сделал (покуда она раздумывала, что ему ответить) и снова подбросил в плиту два полена. — Кроме того, мне наплевать, кем вы меня считаете. Я хочу только одного — покоя.

В наступившей тишине, еще более глубокой от потрескивания дров в плите, это слово еще долго звучало в воздухе как последний, угасающий вдали удар колокола.

Герта сидела не двигаясь и удивленно смотрела на него.

— Правда? — помолчав, спросила она. — Вы хотите только покоя? И больше ничего?

Склонившись над плитой, матрос ни слова ей не ответил. Голову он просунул между двумя ее штанинами, как сквозь щелку в занавесе. Вода запела в жестяной кружке, потом смолкла и забурлила. Он отодвинул ее на самый край и взял со стола бутылку коньяку.

Герта подалась вперед на стуле. Попросила:

— Только, пожалуйста, чтобы не очень крепко было.

А он (слышно стало, как струя полилась из горлышка бутылки):

— Половина наполовину. А сейчас я добавлю сахар. Вот так! — Он поставил перед ней кружку и, едва она протянула руку, сказал: — Осторожно, не обожгитесь!

А она:

— Ерунда! Мои лапы что хотите выдержат.

И она стала пить, пристально глядя на него через край жестяной кружки.

Матрос взял стул и уселся напротив нее. Ему приятно было смотреть, как она пьет маленькими, но жадными глотками. Лицо ее, до странности измученное и раскрасневшееся от тепла, сквозь пар горячего напитка выглядело так, словно ей справа и слева надавали пощечин.

Она отодвинула кружку и облизала губы; блестящая капля скатилась ей на подбородок.

— Если я когда-нибудь захвораю, вы придете за мной ухаживать, правда?

Он ничего ей не ответил, только смотрел на нее и думал: вот она уже надо мною шутки шутит!

Герта медленно допила грог, лицо ее было красно, как будто с него содрали кожу. Она откинулась на спинку стула и скрестила руки на груди.

— Я, кажется, опьянела, — сказала она. И после небольшой напряженной паузы: — Почему вы так странно на меня смотрите?

Матрос вдруг почувствовал, что сердце его бьется сильнее, словно он бегом взбежал в гору, и собственный голос донесся до него откуда-то издалека:

— Я то же самое хотел спросить у вас! (Как будто какой-то иностранный турист произнес эти слова.)

Она склонила голову набок и вытянула губы дудочкой. Глаза ее затуманились, казалось, они вот-вот растают.

— Что вы хотите этим сказать, — чинно спросила Герта и вздернула брови.

А он (сдавленным голосом):

— Почему вы так на меня смотрите?

— Надо же мне куда-нибудь смотреть, — дерзко ответила она.

— Это верно. Но так?..

— Как «так»?

— Да вот так, как вы смотрите!

— Это что, не дозволено?

— Нет, почему же! Но опасно.

— Ах так! А для кого же опасно? Для меня? Или для вас?

— Ваши глаза как два багра, — сказал он.

— Что?

— Два багра.

— А что это такое?

— Железные крюки на длинных деревянных палках, такими сейчас пользуются плотовщики и рыболовы. А когда-то этими крюками зацепляли неприятельские корабли и потом шли на абордаж. Но багор можно использовать и как копье, на конце у него приделано железное острие.

— Так вот, значит, какие у меня глаза, — сказала Герта и звонко рассмеялась; смех поднимался из глубин ее тела, рассыпаясь переливчатыми брызгами, как струи фонтана.

Матрос сердито повернулся к плите и сказал:

— Ваша одежда уже просохла.

А она (в горле у нее все еще бил родник смеха):

— Вы так думаете? Я думаю по-другому.

Он встал, пощупал ее брюки и пожал плечами. Потом подошел к окну, посмотрел, что на дворе.

— Солнце, — сказал он, — эта потаскуха там, наверху, сегодня вообще не собирается уходить.

Внезапно он почувствовал, что Герта стоит за его спиной, и не знал, услышал он ее шаги или то был лишь ее запах. Он обернулся и сразу увидел ее глаза, устремленные на него, большие серьезные глаза.

Она спросила:

— Разве уже должно стемнеть?

А он:

— Это должно иметь конец. Я уже стар.

А она:

— Глупости! Ничуть вы не старый. Только не надо так морщить лоб!

Она вскинула свои тяжеловатые, но нельзя сказать чтобы некрасивые руки и с удивительной нежностью провела ими по его лицу и губам. От ее пальцев, пахнущих грубой кожей лыжных ботинок, исходила жизнь, полная тепла. В полузабытье он не противился ей, хотя знал, что не ему предназначалась эта ласка. Он смотрел в ее круглое, разгоряченное, еще детское лицо, в ее загадочные глаза. Но вот послышался какой-то звук, тихий, вялый всплеск, словно небольшая кучка снега соскользнула с крыши, и улыбка тронула губы девушки — попона упала с ее бедер и теперь лежала на полу.

Вскоре после того, как это случилось (а немного позднее и все дальнейшее), в лесу протрубили отбой охоте, ибо солнце уже склонялось к верхушкам деревьев, но протрубили не в охотничий рог, и не в пастуший, и не в почтовый, а просто рупором прикладывали руки ко рту, набирали побольше воздуха в легкие и кричали: «По-о-о дома-а-ам!» Этот клич, искаженный и повторенный многократным эхо, передавался из уст в уста, от горы к горе (казалось, вдруг взревело огромное стадо быков), все его услышали, и все ему повиновались.

А в деревне неподвижный, словно уснувший, дожидался шар. Тот, о котором мы не знаем, чего он, собственно, хочет, тот, которого мы не раз объявляли мертвым, подкатил его нам под ноги — приманку непритязательного земляного цвета, цвета насущного хлеба (который мы зарабатываем — а иногда и нет), для его рук совсем малюсенькую, не больше, чем шарик, что после обеда катают ил хлебных крошек. Он взял эту приманку, взвесил на ладони, никакого веса у нее не оказалось, и все же этот шарик весил больше, чем шар земной, и он, невидимый, знал, что однажды бросит его на чашу весов, но сегодня только разжал руку, и шарик покатился нам под ноги… Смотрите-ка! Что это там лежит? Что бы это могло быть? Похоже на круглый хлебец! А ну, попробуйте откусить!

Мы вернулись в деревню и увидали шар. Сначала мы усмотрели в нем новое техническое достижение. Потом убедились: шар был человеком. И мы вонзили в него зубы. Схватили его.

— Да вон он сидит! — заорал Франц Цопф.

— Клянусь богом, он! — заорал Шобер.

— Бейте его! — крикнул помощник лесничего Штраус.

— Лупите что есть силы! — крикнул Укрутник.

— Потише! — гаркнул Хабихт. — Всему свой черед! — Он пнул его ногой. — Вставай!

Волна мужчин набежала на шар, смыла его с крыльца, унесла в дом.

— Стой! — завопил Шобер. — Стой! Назад! Вход запрещен! — Но волна уже подхватила и его и едва не сшибла с ног, а шар стремительно понесся к лестнице — комета из взвихренной пыли, взвихренных листьев, — тогда как к Шоберу, судорожно вцепившемуся в перила, уже приближался девятый вал с гребнем из волос серны.

— Да вы ополоумели, что ли? — завизжал он. Глухо рокоча, вал вздыбился.

— Входить только функционерам! — решительно сказал Хабихт. Он стоял на верхней ступеньке. Перила скрипели, шатались, гнулись — и с раздирающим уши треском рухнули.

— Придется вам раскошелиться и за эту беду заплатить, — крикнул он. Шар, вокруг которого вихрилась осенняя листва, ему удалось загнать в комнату. Буря стала утихать, волны разгладились. Что-то тихонько бормоча. мы выкатились на улицу.

Там уже стояли все деревенские женщины и визжали:

— Схватили! Наконец-то его схватили!

— Подумаешь какое дело — схватили, — крикнул помощник лесничего Штраус. — Он с самого обеда сидел здесь на крыльце.

— Да как он сюда попал? — посыпались вопросы, — Здесь же было оцепление или что-то в этом роде! (Для нас и поныне остается загадкой, как он умудрился проникнуть в деревню.)

Но так или иначе, он был в нашей власти, и с него уже снимали допрос Хабихт и другие жандармы, а также те, что называли себя функционерами, то есть Хабергейер, Франц Цопф и начальник пожарной команды.

Последний вдруг вышел на крыльцо. Его обычно красная физиономия была белее снега. Сказал:

— Нет! Пусть кто-нибудь другой на это смотрит! Этот малый уперся и не желает сознаваться.

Он поднес палец к губам. Мы замолчали и прислушались. Глухие удары доносились из дому, словно там молотили зерно.

Франц Биндер тем временем уже был за стойкой и расставлял бутылки со спиртными напитками. Разумеется, он до смерти устал от стояния на посту, но предчувствовал, что торговля сегодня будет бойкая.

Не успел он откупорить первую бутылку, как до него донесся чей-то громкий голос. A-а, да это же голос Укрутника.

— Герта! — орал Укрутник. — Где ты? — И он со своим охотничьим ружьем ввалился в залу. — Где Герта? Куда она подевалась?

А Франц Биндер:

— Разве ее нет на улице? — Он уставился вслед стремглав ринувшемуся к двери Укрутнику.

Мы стояли на улице и не интересовались, стоит ли среди нас мясникова дочка: замерев, мы вслушивались, как на казенном гумне молотят зерно, посеянное господом богом.

Глухие удары. Глухая барабанная дробь. Матросу чудилось, что она доносится из земных недр, когда он, зарыв лицо в черные волосы, прижимался к тяжело дышавшему телу Герты. Удары в его груди и в груди этой девушки, без любви ему отдавшейся, удары по тонким стенам, словно заключенные перестукиваются в своих камерах; удары, кожа к коже, пора к поре, и все же непреодолимая бездна отчуждения — из-за общности судьбы, общности отчаяния, заключения в одной тюрьме, где слышен тот же подземный гул, но по-прежнему друг другу непонятные и ненавистные, друг друга раздражающие даже в эту минуту неистовства, в минуту гибели в безнадежной близости, в безнадежном слиянии и отобщении! Нет больше горизонта! Нет Голубой песни! Нет возврата к глазам первой возлюбленной: черная чаша волос, пахнущих козленком! Яма, в которую ты погружаешься, в которую тебя бросают, как нечистоты, и еще эти глухие удары из глубины, удары великого подземного сердца, удары, что разбивают тебя на куски, превращают в прах и снова смешивают с землей. Удары по черепу: муки и смерть! Удары, что сколачивают виселицу и гроб.

— Послушай, не будь дураком! — говорил Хабергейер. — Мы же знаем, что ты его укокошил. Скажи попросту: «Да, я его укокошил». Понятно? И мы перестанем тебя бить.

Арестант криво сидел на стуле — руки накрепко привязаны к спинке, — а они, функционеры и жандармы, толпились вокруг и его обрабатывали. Они смочили, потом скрутили полотенца. Хабергейер держал в руках собачью сворку, а бургомистр свой альпеншток, утыканный гвоздями всех сортов и размеров.

Он сказал:

— Хватит уж! Ты его убил. Сознавайся!

Жандармы взмахнули полотенцами. Они считали:

— Раз…

Арестант вздрогнул.

— Два…

Он втянул голову в плечи и весь сжался.

— Скоро ты? — спросил Франц Цопф и поднял палку.

— Начали! — рявкнул Хабергейер и поднял сворку.

Шобер скрутил и поднял свое полотенце, лицо у него было темно-красное, глаза белые.

— Три! — прорычал он.

И хрупкий барабан из костей и кожи загремел под градом ударов. Он уже не имел формы шара, он был похож на треснувшую во многих местах, погнутую ось; он скрючивался, скрючивал свою обнаженную спину, бледную, как телячья шкура на барабане. Резко выступили лопатки, каждое ребро и красные рубцы, так как каждый удар в клочья раздирал его кожу. И опять взвихрились ржавые осенние листья, покрывавшие пол.

— Будет! — сказал Хабергейер. — Дайте ему очухаться! Он больше не выдержит. — И положил свое полотенце на умывальник. Потом присел на корточки и заглянул арестанту в лицо, над которым реяли листья. — Ну, — сказал он, — как полагаешь, хватит с тебя?

Арестант ловил воздух широко открытым ртом. Язык у него вывалился на нижнюю губу, и густая слюна стекала по подбородку.

А Хабихт:

— Подумай! Ничего ведь худого с тобой не случится: смертная казнь отменена. Давай сознавайся! Отказаться от своих показаний ты всегда успеешь.

Арестант втянул язык и проглотил слюну.

— Я его не убивал, — пробормотал он.

— Где же ты был той ночью?

— Где-то в лесу. Точно сказать не могу.

Хабихт глянул вверх на Шобера. Тот подошел и взмахнул своей хлопушкой.

— Мы ведь знаем, точно знаем, что убил его ты.

— Нет! — крикнул несчастный. — Нет, эго был не я! — Полотенце, как белая птица, взвилось над ним.

Боль, казалось, рванула его к небу.

— Да! — прохрипел он. — Да! Сознаюсь!

Через несколько минут деревня уже знала обо всем. Пунц Винцент ввалился в «Гроздь». Глаза его на красном лице пылали синим огнем, он так хватил кулаком по столу, что все ходуном заходило.

— Водку сюда! — ревел он, — Водку! Ни дна вам ни покрышки! Он признался! Признался наконец! Понятно вам? — Пунц вытаращился так, словно хотел всех нас укокошить, влил в себя водку и был таков.

А мы повскакали с мест и за ним! Все зараз ринулись к двери. Толкотня! Давка! Люди спотыкаются о собственные горные башмаки! У выхода образовалась пробка, клубок, изрыгающий проклятия! И вдруг мы, точь-в-точь разорвавшаяся бомба, очутились на улице. А там уже собралась толпа, к ней с ликующими криками присоединялись другие жители деревни. «Сознался! Сознался! Нашли убийцу!» И все как один устремились к зданию жандармерии. Там (это уже было известно) со связанными руками сидел убийца. Изнутри доносился голос вахмистра Хабихта, говорившего по телефону. Его ругань была слышна даже на улице, так как он распахнул все окна.

— Зачем он окна-то раскрыл? — удивлялись мы.

— Потому что там очень уж потом воняет, — предположил кто-то.

— Верно, верно! При таком допросе как же иначе! И чего он орет как сумасшедший, этот Хабихт?

Хабихту позвонили из Плеши, что машина застряла по дороге в Тиши, машина, которая должна была отвезти арестанта, так называемый «зеленый генрих». Что же будет? Мы ждали в полном оцепенении.

— Здесь они его не оставят, — сказал кто-то из толпы. — У нас убийцу содержать не положено, его под конвоем повезут в Плеши.

И правда! Они уже спускались с лестницы.

— Идут! — завизжали женщины. — Сейчас выйдут! Вместе с убийцей! — Да, они ведут его. Гигантская невидимая лопата сгребла нас, словно кучу коровьего навоза, и отбросила к стенам и заборам — ни вздохнуть, ни охнуть! В дверях мы увидели конвой. И еще увидели нечто, уже непохожее на человека. А потом видели только шляпы охотников, фуражки и карабины жандармов. Они двигались по направлению к Плеши (в ритме неслышной маршевой музыки), а мы за ними — как месиво в сточной канаве, клокочущее, вспенивающееся пузырями, которые тут же лопаются. Старухи ковыляли, опираясь на палки. Зиберт шагал на своем протезе: клип-клап; остальное дурачье вспахивало ногами снег: один наступал на пятки другому; собаки взвыли, взвизгнули у нас под ногами, потому что мы едва не отдавили им лапы; дети хныкали, торопясь, мы невольно сталкивали их в сугробы. Но что-то было не так, что-то, видимо, изменилось вокруг нас или над нами, ведь сами-то мы оставались такими, как были. Поначалу мы никак не могли определить, что показалось нам иным, чем обычно. Правда, мы испытывали нелепое чувство, будто деревня, по которой мы шли, не наша деревня. Мы теснились за конвоем и сжимали кулаки, думая об убийце (его нам не было видно), кляли на чем свет стоит отмену смертной казни, ведь из-за этого нам до конца его дней придется кормить преступника. Потом мы как-то вдруг оказались на краю деревни, куда-то подевались дома, и мы один за другим стали понимать, что происходит, и один за другим смотреть на небо.

Первым поднял глаза Франц Цоттер. Он сказал:

— Вы только взгляните на небо!

А за ним старуха Зуппан воскликнула:

— Господи, спаси и помилуй! Вы только взгляните на небо!

Мы так и сделали, но смотрели на него лишь какую-то секунду, в давке нас все время толкали вперед, а так как мостовая обледенела, нам приходилось остерегаться, чтобы не упасть. Однако и этого краткого мгновения, этого мимолетного взгляда, на который мы отважились, было достаточно, чтобы все увидеть и больше уже не смотреть.

Солнце закатилось (когда, мы точно не знали, может быть, десять, а может быть, и пятнадцать минут назад); во всяком случае, когда мы подняли взоры, его уже не было и наступали сумерки. Ну что ж, в это время года так часто бывает. Мы на это и внимания не обратили. Поразил нас только темно-красный свет, что горел и мерцал там, вверху. Высокий, негустой слой облаков, похожий на сеть тончайших артерий — вероятно, еще до захода солнца, — появился на голубом небосводе. Покуда мы в неутоленной жажде охотничьего счастья гонялись за тенью, незримый паук заткал небо паутиной кровеносных сосудов. Сосуды эти полопались, стали кровоточить, и кровь багряным дождем хлынула на нас. Все было красно: улица, снег, горы — красно, как на бойне.

Что произошло потом, известно. Правда, не вполне точно. Впоследствии об этом много говорили, но всякий раз по-другому. К примеру, так: во главе процессии Хабихт и Шобер, затем еще два жандарма и между ними на подгибающихся ногах, шатаясь, но все же кое-как бредя вперед, убийца со связанными веревкой руками, конец которой держал один из жандармов (дело в том, что наручники, имевшиеся в местной жандармерии, ко всеобщему удивлению, никак не хотели защелкиваться), затем Хабергейер с ружьем и собакой, за ним Пунц Винцент в свою очередь при оружии, за ними бургомистр, начальник пожарной охраны, помощник лесничего, учитель и многие другие… Процессия дошла до Кабаньей горы, все еще волоча за собою хвост из собак и людей. Люди смотрели на небо, потом опять смотрели вперед; на стволах их ружей сверкали кроваво-красные отсветы… Внезапно у всех широко открылись глаза. У печи для обжига кирпича, где дорога огибает гору, в свете вечерней зари вдруг показалась машина, которая, подпрыгивая на ухабах, сердито ехала прямо на них. Они тотчас узнали в ней машину из окружной жандармерии, долгожданного «зеленого Генриха», за это время приведенного в полный порядок. Они стали жестами показывать водителю, чтобы тот остановился, издали очерчивали для него место на обочине, сами же вместе с убийцей отошли немного в сторону, очищая дорогу машине, уже останавливавшейся возле них. По в тот момент, когда они радостными возгласами приветствуют «зеленого Генриха» (в этом освещении он, впрочем, был уже не зеленый, а красный, как пожарная машина), убийца, чего они никак от него не ожидали, вдруг вырвался, и вот он уже мчится вверх по склону, вот он уже на тропинке, что ведет к хижине гончара и дальше в лес.

— Стой! Стой, стрелять будем!

Слышно щелканье нескольких затворов.

Двое из машины, с пистолетами в руках, тоже выскакивают на дорогу.

— Не стреляйте в него! — кричит Хабихт. — Только в воздух. — И поднимает ствол винтовки прицелившегося было Шобера. Но тут уже трещат выстрелы двух других жандармов. Огонь открывают и двое из машины, Хабергейер тоже выстрелил, а Пунц Винцент как сумасшедший мчится вверх по склону, Хабергейер спускает свою собаку: «Ату его!» Убийца, пригнувшись, карабкается все выше и выше, не иначе как черт придал ему силы, и они не знают, попала в него пуля или еще нет, видят только, что он бежит. Но собака уже настигает его, уже вот-вот схватит его за ноги, а снизу мчатся другие псы. Пунц становится на одно колено и вскидывает ружье.

— Не смей! — рычит Хабихт и спешит к нему по снегу. Но Пунц, как известно, глух на левое ухо (а левое-то как раз и повернуто к вахмистру). Пунц уже целится, уже стреляет. Собаки уже рвут несчастного, и он падает в красный снег.

Матрос услышал выстрел. (Несколько выстрелов он слышал еще раньше.) И взглянул на Герту; она как раз одевалась неторопливо, задумчиво и, видимо, ни малейшего внимания на выстрелы не обратила.

Он думал: господи ты боже мой! Надо бы мне помыться! Думал: господи ты боже мой! Надо же взглянуть, что там такое! Последний выстрел прозвучал совсем близко, словно у самого дома стреляли. Он думал: господи ты боже мой! Что там случилось? И вдруг почувствовал: страшные когти впились ему в глотку. Он взглянул на окна. Они пялились, как налившиеся кровью глаза. Матрос рванул дверь и вышел из дому.

О ты, явившийся из зимних, серебряных лесов сна! Грозные волны хлынули ему навстречу. Кровь! Он вступил в море крови (пройдя по снегу, который вдруг стал как пенка на клубничном варенье). Потоки крови изливались на все вокруг — из кровеносных сосудов, что, как руны, исчерчивали небо. Он побежал, втянув голову в плечи, словно сверху что-то низвергалось на него, и в то же мгновение увидел трех собак подле себя — собачье триединство; они рвали то, что лежало на снегу, а что, он распознал не сразу, лишь потом понял — это человек, ничком упавший на дорогу. Раскинув руки, лежал он — черный крест в пенке от клубничного варенья, а псы облаивали крест, терзали, отрывали от него клоки, пропитанные кровью. Матрос так пнул ногой одного, что тот с воем взлетел в красный воздух, затем другого, в ярости уже прыгнувшего на него (тогда как третий, злобно ворча, отполз в сторону). Потом он перевернул упавшего человека, глянул ему в лицо, узнал и в ту же секунду в ухе у него засвистело, что-то зажужжало над ним, и он ощутил боль в груди, такую страшную, такую отвратительную, словно сверху его проткнули куском железа, и вдруг взревел, как лев, не понимая, что это он ревет:

— Эй, капитан! Ты только посмотри, капитан! — И почувствовал, как железо закогтило его, закогтило и оторвало от земли…

Багор мнимо умершего торчал у него в сердце.