Смена обрядов перехода: секуляризация бытовых норм

Слово «смерть» в 1917–1991 годах, конечно, не претерпело никаких изменений в сравнении с тем, как оно толковалось в лексике дореволюционной России. Именно поэтому вполне логично его отсутствие в «Толковом словаре языка Совдепии». Но картина быта советского города будет неполной без упоминания о церемониях, сопровождающих уход в «мир иной». Ведь они свидетельствуют об уровне развития цивилизации, об особенностях ее нравственно-политических ориентиров. То же можно сказать и о значимости обычаев, связанных с появлением человека на свет. Ритуалы, сопровождающие смерть и рождение, так называемые обряды перехода, претерпели изменения в новой социальной ситуации, порожденной приходом к власти партии большевиков.

В России задолго до событий 1917 года сложились представления о духовной значимости, биологической сущности и социальном статусе смерти. Похоронные церемониалы в подавляющем большинстве случаев регулировались положениями «обычного права» Русской православной церкви. Даже в крупных городах накануне 1917 года 90% умерших хоронили по религиозным обрядам, а могилы были персональными с обязательным крестом. Кладбище, таким образом, было практически единственным местом для упокоения останков человека. Вне кладбищенского пространства оказывались тела самоубийц. Государственный и православно-религиозный подходы в нравственной оценке суицида и особенностях «обряда перехода» для самоубийц совпадали. Согласно действовавшему в начале ХХ столетия российскому законодательству, а именно статье 1472 «Уложения о наказаниях уголовных и исправительных» (1845), самоубийство влекло за собой недействительность завещания умершего и лишение его христианского погребения.

После прихода к власти партия большевиков стала контролировать те сферы жизни, которые ранее входили в «обычное право» церкви, – в том числе, конечно, обрядность смерти и рождения. Согласно Декрету ВЦИК и СНК РСФСР от 18 декабря 1917 года «О гражданском браке, о детях и о ведении книг актов состояния» регистрация случаев смерти в церкви прекращалась и передавалась местным органам власти – советам. Произошедшие изменения законодательства, в частности отмена всех правовых актов царской России, повлияли и на властные представления о суициде. С юридической точки зрения советский строй на первых порах был терпим к людям, добровольно ушедшим из жизни. Однако подобная терпимость носила антиклерикальный характер.

Отстранение духовенства от сопровождения смерти человека в результате болезней или несчастных случаев спровоцировало появление новых форм обрядов перехода. К началу ХХ века христианская ритуалистика похорон уже претерпела серьезные изменения в мире: в Европе и Северной Америке появились официальные крематории. Это рационализировало похоронный церемониал и меняло содержание символической значимости огня, который в христианских представлениях доиндустриального времени никогда не рассматривался как способ погребения.

В России модернизационные процессы шли медленно. Однако в среде интеллигенции идеи модернизации и секуляризации не только бракосочетания, развода и фиксации рождения, но и погребения были уже достаточно популярны. Не случайно еще в 1909 году специально созданная при Святейшем синоде комиссия составила «Заметку о сожигании трупов с православной церковной точки зрения». В документе указывалось: «Самым естественным способом погребения признается предание трупов земле. <…> предание тела близкого не земле, а огню представляется по меньшей мере как своеволие, противное воле Божией, и дело кощунственное». И все же накануне Первой мировой войны власти Петербурга, обеспокоенные бурным ростом населения города, попытались внедрить практику кремации. Комиссия народного здравия при Государственной думе даже рассматривала законопроект постройки крематория. Идея была одобрена Министерством внутренних дел, но встретила сопротивление представителей Синода. Они не приняли во внимание даже сделанную в законопроекте оговорку о том, что сжиганию могли подвергаться лишь покойники тех вероисповеданий, где допускался подобный способ погребения, или при жизни выразившие желание быть кремированными.

Крематорий в России построен не был, хотя санитарно-гигиеническая потребность в нем ощущалась. Кроме того, война с ее неизбежными жертвами диктовала необходимость изменения отношения к смерти. Неудивительно, что сразу после Февральской революции деятели культуры и искусства, сотрудничавшие с Временным правительством, всячески настаивали на том, что похороны жертв революции «должны быть всенародные, общегражданские (без церковного обряда, каковой будет совершен родственниками убитых по их усмотрению)». Писатель Федор Сологуб писал по этому поводу: «Конечно, похороны должны быть гражданскими, вне вероисповедания, так как хоронить придется людей разных исповеданий, людей верующих и <…> совершенно равнодушных к вопросам религии. И в этом единении святость, в нем высшая праведность человеческой души. <…> Мы, косневшие в оковах смрадного быта, их смертью искуплены для <…> светлого будущего». Таким образом, сразу после свержения царизма произошли первые официальные гражданские похороны в России. Идею же кремации как знакового выражения новых обрядов перехода реализовали уже большевики. В системе ранних большевистских ценностей культы разрушения, огня и сжигания имели особое место, понятие же кладбища с его многовековой традиционностью рассматривалось как некая феодально-буржуазная архаика. Крематорий и в символическом, и в практическом смысле стал большевистской мечтой. Неудивительно, что в декрете СНК РСФСР от 7 декабря 1918 года «О кладбищах и похоронах», зафиксировавшем акт передачи институций смерти в ведение местных «совдепов», упоминались не только кладбища и морги, но крематории. На момент появления декрета их в России еще не существовало.

Внедрение трупосжигания в похоронную обрядность большевики рассматривали как часть антирелигиозной кампании. Журнал «Церковь и революция» в 1920 году объявил конкурс проектов первого в Советской России крематория, который большевистские лидеры именовали «кафедрой безбожия». В это же время Лев Троцкий выступил в прессе с серией статей, в которых призвал всех лидеров советского правительства завещать сжечь свои тела. В архитектурной и культурологической литературе бытует представление о том, что в СССР первый крематорий появился в Москве в 1927 году. Однако на самом деле новые нормы погребения, как и сама советская власть, зародились в Петрограде. В феврале 1919 года местные петроградские власти создали Постоянную комиссию по постройке Первого Государственного крематория. В состав комиссии, которую возглавил большевик Борис Каплун, вошли Леонтий Бенуа, Давид Гримм, Лев Ильин и другие известные деятели петербургской/петроградской культуры. Был организован конкурс на лучший проект крематория. Участники соревновались по двум направлениям: «составление проекта печи для сжигания человеческих трупов» и «составление проекта крематориума». Архитектурная часть программы конкурса давала подробное описание всех необходимых помещений. В их ряду упоминались «2–3 комнаты для священнослужителей (курсив мой. – Н. Л.), каждая по 5–6 кв. саж.» и «комната для певчих 10–12 кв. саж.». Для части интеллектуалов, таким образом, вопрос о форме «огненного» захоронения не нес уже никакого кощунственного контекста. Более того, они допускали слияние традиционной православной культуры похорон и новой, советской.

Постройка печи для кремации казалась интересным творческим проектом, участие в котором позволяло выдвинуть и реализовать новые способы сохранения памяти усопших. Казимир Малевич в статье, опубликованной в газете «Искусство коммуны» в начале 1919 года, писал: «Сжегши мертвеца, получаем 1 грамм порошку, следовательно, на одной аптечной полке могут поместиться тысячи кладбищ». Организаторы конкурса предусмотрели систему премирования участников, что было актуально в условиях военного коммунизма. Питерский художник Юрий Анненков получил заказ нарисовать обложку для «рекламной брошюры» будущего сооружения. Позднее он вспоминал: «В этом веселом „проспекте“ приводились временные правила о порядке сожжения трупов в „Петроградском городском крематориуме“ и торжественно объявлялось, что „сожженным имеет право быть каждый умерший гражданин“». В середине мая 1919 года Постоянная комиссия «по постройке крематориума» отмечала, что желание участвовать в конкурсе выразили более 200 человек и что «проявление столь большого интереса возможно объяснить лишь назревшей потребностью в осуществлении идеи кремации трупов». Одновременно организаторы конкурса вынуждены были признать, что «сложившиеся обстоятельства поставили комиссию в весьма тяжелое положение: приближается срок представления конкурсных проектов, а комиссия не располагает средствами даже в размере, необходимом для выплаты назначенных премий и производства необходимых работ, которые связаны вообще с детальной разработкой проектов». Но первоначальные средства, по-видимому, нашлись, и состязания продолжились. Победителем вышел Иван Фомин – автор проекта «Неизбежный путь». Местом постройки крематория была выбрана территория Александро-Невской лавры, что возмутило верующих и представителей петроградской епархии. Лишь нехватка средств и рабочих рук помогла остановить этот акт вандализма.

И все же от идеи спешно ввести в традицию сожжение усопших власти не отказались. Первый советский крематорий начал действовать в наспех переоборудованном здании старой петербургской бани. Очевидцы рассказывали: «Баня кое-где облицована мрамором, но тем убийственнее торчат кирпичи. Для того чтобы сделать потолки сводчатыми, устроены арки – из… дерева… Стоит перегореть проводам – и весь крематорий в пламени». Обновленные печи, пригодные для кремации, спроектировал профессор Горного института Вячеслав Липин. В 1921 году он издал брошюру под названием «Регенеративная кремационная печь „Металлург“ системы проф. В. Н. Липина в Петроградском Крематории». По данным автора брошюры, первое сжигание было проведено 14 декабря 1920 года.

Существуют сведения о том, что первого покойника, труп которого предстояло предать огню, торжественно выбрали в городском морге. В этом принял активное участие сам глава комиссии Каплун и приглашенные им Николай Гумилев, Анненков и некая юная особа, имя которой неизвестно. Возможно, это была балерина Ольга Спесивцева. По свидетельствам очевидцев, обстановка в псевдокрематории была угнетающей. Корней Чуковский писал в своем дневнике 1 января 1921 года: «Все голо и откровенно. Ни религия, ни поэзия, ни даже простая учтивость не скрашивают места сожжения. Революция отняла прежние обряды и декорумы и не дала своих. Все в шапках, курят, говорят о трупах, как о псах». И все же процедура сжигания, столь отличная от традиционного захоронения, влекла своей таинственностью, о чем, в частности, свидетельствуют визуальные материалы.

По данным профессора Липина, печь проработала примерно 2 месяца. За это время было кремировано около 400 усопших, в основном неопознанные трупы или тела умерших от тифа в больницах. В марте 1921 года крематорий прекратил работу. Каплун пытался как-то исправить положение, но средств явно не хватало, а с введением нэпа угас и интерес архитекторов и инженеров к идее создания в России системы кремации. Стремление разрушить привычный ритуал похорон следует рассматривать как выражение антирелигиозной политики большевиков в условиях экстраординарности военного коммунизма.

С переходом к нэпу население забыло о «всеобщем праве» быть сожженным. Кремация не стала распространенным ритуалом. Захоронения осуществлялись обычным путем, на кладбищах. Однако именно в первой половине 1920‐х годов идеологические структуры предприняли попытки полностью секуляризировать то, что называлось обычным правом церкви, и ввести обряд «красных похорон».

О необходимости создания новых форм сопровождения человека в «иной мир» в 1920‐х годах писали не только лидеры большевиков, но и литераторы-публицисты. Викентий Вересаев, выступая в ноябре 1925 года в Государственной академии художеств, заявил: «Нельзя новых людей хоронить по-старому». Чуть позже в брошюре «Об обрядах новых и старых» (1926), характеризуя новые похороны, он писал: «Похороны уже самых рядовых, простых граждан: какое тут непроходимое убожество, какая серость и трезвость обряда! И какая недоуменная растерянность присутствующих! Приходят люди – и решительно не знают, что им делать. Чувство, которое привело их к гробу, остается неоформленным, путей для его проявления не дается. В лучшем случае – плохенький, полулюбительский оркестр и опять – речи. Но что же можно сказать такого, что действительно бы потрясло сердце, о рядовом враче, транспортнике или металлисте? Будет набор напыщенных и преувеличенных похвал, которые будут только резать ухо своей фальшивостью». Литератор считал необходимым создать для советских похорон «нечто разнообразное, сложное и величественное».

По сути своей эти высказывания носили антиклерикальный характер. Часть городского населения была готова к смене обрядов, связанных со смертью близких. В 1925 году без участия священников в Москве прошло 40% похорон. Похороны моего деда, маминого родного отца, умершего от воспаления легких в 1928 году, проходили по церковному обычаю. Мама хорошо запомнила процедуру отпевания, во время которой она больше всего боялась, что священник ударит кадилом отца по лбу. Неприятное впечатление на нее произвели и поминки: все почему-то ели, хотя, по мнению ребенка, надо было горько плакать.

В годы нэпа, если судить по практикам нашей семьи, почитание могил внешне не было утрачено. Моя бабушка, пока не вышла замуж вторично, постоянно посещала могилу мужа на Новодевичьем кладбище, брала с собой маму. Но на советских погостах царил дух «нового коммунистического равенства» перед вечностью. Всюду появились специальные «коммунистические площадки», которые особенно тщательно убирались и охранялись. При этом власти нередко попирали народные представления о правилах захоронения. Прямо перед папертью Свято-Троицкого собора Александро-Невской лавры, например, с середины 1920‐х годов стали размещать могилы крупных партийных и советских работников. Здесь в 1929 году была похоронена Злата Лилина – жена Григория Зиновьева, одна из ярых гонительниц церкви. В то же время старые захоронения приходили в упадок. Это произошло и с могилой моего родного деда. Наверное, во искупление этого факта, во многом порожденного новой обрядностью, мы с мужем ревностно ухаживаем за местом захоронения моего приемного деда Николая Ивановича Чиркова, умершего в 1977 году. Там, где покоятся его останки, на Охтинском кладбище Петербурга, в очень «ленинградском» месте, удалось предать земле и урны с прахом моих бабушки, отца и мамы, ушедших из жизни в 1984, 1985, 2013 годах. Их мы уже хоронили, используя услуги крематория. В Ленинграде он был построен в 1973 году, и к середине 1980‐х годов многие горожане выбирали «обрядность красного огненного погребения».

В Москве после неудачного питерского эксперимента 1919–1921 годов идеи кремации возродились раньше, на рубеже 1920–1930‐х. В то время было объявлено форсированное построение социализма, а антицерковная политика усилилась. В 1927 году в Москве, в здании Серафимовской церкви Донского монастыря, начал действовать крематорий, который долгое время считался первым в России. Одно из монастырских зданий, отведенное под новое погребальное учреждение, перестроили по проекту архитектора Дмитрия Осипова. Власти активно содействовали развитию кремации – было даже создано Общество развития и распространения идей кремации в РСФСР. Крематорий сразу превратился в московскую достопримечательность. О нем с охотой писали в советской прессе, расценивая новую погребальную технологию прежде всего как антирелигиозный элемент урбанистической культуры и способ рационального подхода к решению гигиенических проблем городов. «Крематорий – это конец мощам нетленным и прочим чудесам. Крематорий – это гигиена и упрощение захоронений, это отвоевание земли у мертвых для живых», – можно было прочесть в популярном журнале «Огонек» в 1927 году. Филолог Юрий Щеглов, создавший уникальные комментарии к романам Ильфа и Петрова «Двенадцать стульев» и «Золотой теленок», очень точно заметил: «Кремация вливается <…> в ежедневный дискурс, к ней вырабатывается своего рода черно-юмористический подход, и само слово „крематорий“ <…> начинает звучать шуткой». На Западе кремация в 1920–1930‐х годах рассматривалась как благопристойная норма похорон. В советском же быту трупосжигание было способом обезличивания человеческих останков, даже их возможной массовой утилизации в виде пепла. Действительно, внедрение кремации породило волну анекдотов. В 1927 году популярной была следующая шутка: «В Москве открылся крематорий. Похороны, муж несет урну. Гололед, дворники не посыпают улицы песком, очень скользко, трудно идти. Муж говорит: „Великое дело – крематорий. Теперь можно сыпать под ноги пепел. А вы представляете, от трупа не было бы никакого прока“». Смерть человека стала презентоваться в уничижительном контексте, в особенности если уход из жизни сопровождался старыми обрядами. Это невольно порождало пренебрежение к «отеческим гробам». А всероссийский фарс вскрытия мощей, проведенный на государственном уровне, повлек за собой волну актов надругательства над обычными людьми. К концу 1920‐х в первую очередь в среде молодежи стала пользоваться поддержкой политика государства по уничтожению не только церквей, но и кладбищ. Опрос 1929 года зафиксировал множество предложений вообще сровнять с землей места захоронения предков, «а на месте кладбищ разбить парк… с театром, кино и культурными развлечениями». Настроения эти, несомненно, носили антиклерикальный характер, как и «красные крестины» или «звездины» – еще один советский обряд перехода.

Накануне революции даже в крупных городах 100% семей рабочих крестило свое потомство в церкви. Согласно декрету ВЦИК и СНК от 18 декабря 1917 года «О гражданском браке, о детях и о ведении книг актов состояния», фиксация рождений в церкви не имела юридической силы. Этими вопросами стали заниматься ЗАГСы. Так разрушался порядок религиозного освящения одного из важнейших обрядов перехода. Документы о рождениях и смертях, выданные церковью после декабря 1917 года, новая власть считала неправомерными, но сам факт крещения оставался существовать в приватной сфере. Кстати сказать, именно поэтому моя мама считалась незаконнорожденной. Факт ее появления на свет в ноябре 1920 года был зафиксирован лишь при крещении в церкви. Кроме того, мамины родители были лишь венчаны, что в новой социальной действительности не порождало никаких прав супругов.

В период военного коммунизма даже городское население по инерции все же обращалось в церковь при появлении в семье детей, однако с переходом к нэпу крестить детей стали реже. В 1922–1924 годах в Москве, например, в церквях получили свои имена вместе с крестильными крестиками уже лишь 70% всех родившихся младенцев, а в 1928‐м – уже всего 57,8%. Примерно такая же картина наблюдалась и в других промышленных центрах. Так, в Череповце в 1925 году было крещено в церкви менее половины новорожденных. Не отмененный нормативным путем акт крестин фактически превращался в асоциальное действие – благодаря внедрению сугубо гражданских документов, фиксировавших рождение в СССР. Одновременно пытались сконструировать новые обычаи – «красные крестины» или «звездины». Их обычно проводили в заводских клубах. Родителей с новорожденными встречали руководители партийных и комсомольских ячеек – члены так называемых крестильных комиссий. Нередко на «звездины», или «красные крестины», приезжали и видные государственные деятели. Существует фото, запечатлевшее Анатолия Луначарского в роли «красного крестного отца». В ходе новых обрядов по аналогии с крещением давали имена, или, используя новую лексику, «звездили» младенцев. На Лысьвенском заводе (Урал), в конце 1923 года, как сообщала газета «Юношеская правда», «комсомольцы „озвездили“ сразу одиннадцать человек. Все новорожденные в присутствии более 2000 зрителей <…> записаны кандидатами в комсомол сроком на 14 лет, то есть до 1937 года». Имена, получаемые при «звездинах», были довольно необычными. В 1920‐х годах появились дети, названные Революцией, Октябриной, Владленом, Никленом, Баррикадой, Рэмом («революция, электрификация, машиностроение»), Кларой, Розой, Маратом. На новые имена мгновенно отреагировал городской фольклор. В дневнике украинского общественного и культурного деятеля Сергея Ефремова (1876–1939), который он вел с 1923 по 1929 год, есть такой анекдот: «Справляют „звездины“ над девочкой. – Какое же имя дать? Предлагают „Ленинина“ – очень затаскано; „Звездина“ – что-то не нравится; „Октябрина“ – тоже много уже их развелось; „Жовтина“ – фе. „Ну, тогда пусть будет Трибуна“. – „Так тогда же на нее всякая сволочь будет лазать!“ – возмутилась мать». Крестильные комиссии иногда «звездили» уже зарегистрированных в ЗАГСах младенцев. С 1925 года инициатива общественности стала регламентироваться циркуляром НКВД. Родители должны были зафиксировать новое, революционное имя своего ребенка в государственных инстанциях, представив справку об акте «звездения». Изменения в документы вносились лишь в том случае, если со времени регистрации в ЗАГСе прошло не более трех лет. Разновидностью красных крестин считались «октябрины» – так чаще всего называли обряд переименования взрослых людей, нередко проходивший в коммунах. Деятельность «октябринных» комиссий в данном случае, по мнению современников, «была продиктована фантазией и побуждением молодежи придумать в быту коммуны что-то новое. Комиссия подбирала и присуждала каждому члену коммуны новое короткое имя, отражающее совокупность индивидуальных черт и наклонностей вместо общепринятого обращения по имени и отчеству».

Мой свекор, рожденный 6 ноября 1925 года, был назван Никленом. Расшифровку этого имени мы связываем с несколько вольным толкованием одного из многочисленных псевдонимов В. И. Ленина – Н. (возможно, Николай. – Н. Л.) Ленин. Такое имя ребенку, по семейной легенде, дала мать Ольга Захаровна Годисова (1899–1944), член РСДРП(б) с апреля 1917 года. Не все детали трагической судьбы этой женщины мне ясны. Знаю, что она в детстве и юности жила в Тобольске. Большая еврейская семья не бедствовала. Все сестры учились в гимназии, но популярные тогда социал-демократические кружки явно вскружили им головы. Одна из сестер, большевичка Любовь (возможно, Хава. – Н. Л.) Захаровна полностью отдалась делу Революции. 2 июня 1919 года она была казнена в Омске колчаковской контрразведкой. Об Ольге официальных сведений обнаружить пока не удалось. Возможно, когда-нибудь найдется время и на этот сюжет из нашей семейной истории, тем более что в моем распоряжении оказались письма Ольги Захаровны к сыну Никлену, датированные 1942–1944 годами. Среди них есть информация и о дедушке моего мужа Петре Николаевиче Комиссарове (скорее всего, псевдоним. – Н. Л.), тоже большевике. Судя по письмам, он родился в 1890–1892 годах. Рано начал работать и «одновременно сдавал экстерном за отдельные классы гимназии (не сразу), потом поступил в Университет, закончил физико-математический факультет и не закончил историко-филологический (по случаю войны 1914 г.). В 1914 году направлен был в училище и воевал четыре года прапорщиком и подпоручиком». В партию большевиков Петр Николаевич вступил в 1920 году, а в 1923‐м встретился с Ольгой Годисовой. Так начала скрещиваться русско-татарская кровь с еврейской, что очень типично для времени революции. Но в 1926 году дед и бабушка расстались, о чем Ольга Захаровна пишет своему 18-летнему сыну, решившему вступить в ряды ВКП(б): «У твоего отца было серьезное преступление перед Партией, перед страной. Он в свое время свернул с дороги <…> он был единомышленником троцкистов – это пятая колонна!» В 1934 году деда моего мужа, русского интеллигента, увлекшегося революцией так же страстно, как еврейская девушка из Тобольска, осудили и отправили в лагерь. Оттуда он попросился на фронт и в марте 1942 года погиб. Ему было уже за пятьдесят…

Возможно, этот сюжет покажется чрезмерно длинным для этюда, посвященного новой советской обрядности. Я бы могла с этим согласиться, если бы не трагическая гибель бабушки моего мужа. В апреле 1944 года, почти сразу после своего дня рождения, Ольга Захаровна Годисова застрелилась. Из писем знаю, что в течение десяти лет она тяжело болела. Видимо, у нее были серьезные причины для добровольного ухода из жизни. Ведь ей, старой большевичке, было известно, как относились к самоубийцам во времена сталинского большого стиля.

Либеральное восприятие суицида, характерное для первых лет революции, завершилось при переходе к нэпу. С 1 января 1922 года по указанию Центрального статистического управления и Наркомата внутренних дел учреждения, регистрирующие случаи смерти, стали составлять специальный статистический листок на каждый случай суицида. Сектор социальных аномалий в Отделе моральной статистики ЦСУ особо отметил «важное значение постановки вопроса о самоубийствах в целях изучения этого ненормального явления личной и общественной жизни». В 1923–1924 годах органами статистики был зафиксирован рост числа самоубийств среди членов РКП(б). По этому поводу видный партийный публицист Емельян Ярославский, по иронии судьбы близкий друг Ольги Захаровны, заявил в октябре 1924 года: «Кончают самоубийством люди усталые, ослабленные. Но нет общей причины для всех. Каждый отдельный случай приходится разбирать индивидуально». В 1925 году среди умерших большевиков суициденты составили 14%, и это уже была тенденция. Ведь обычно самоубийства в городах составляли менее 1% всех случаев смерти. В декабре 1925 года Ярославский уже счел необходимым указать, что сами лишают себя жизни лишь «слабонервные, слабохарактерные, изверившиеся в мощь и силу партии». Летом 1926 года в Ленинграде прошло специальное обследование случаев самоубийств среди молодежи. Выяснилось, что молодые люди добровольно уходили из жизни «из‐за любви», «из‐за постыдной болезни», «ссоры с родителями» и т. д. Однако организаторы обследования сделали из этих фактов сугубо политизированный вывод: средний самоубийца является «законченным типом, интеллигентом-нытиком, склонным к самобичеванию». С позиций власти главной причиной добровольного ухода из жизни в конце 1920‐х годов считался «отрыв от коллектива».

С начала 1930‐х властные и идеологические структуры стали скрывать сведения о самоубийствах. Прекратил работу существовавший при ЦСУ СССР сектор социальных аномалий, где в 1920‐е изучались причины добровольной смерти людей. А в эпоху большого стиля о суициде перестали писать не только в научно-публицистической, но и в художественной литературе. Резкой критике был, например, подвергнут вышедший в 1934 году роман Вересаева «Сестры» за то, что его главный герой, рабочий парень Юрка, повесился под впечатлением от методов раскулачивания. Отражением официального отношения к суициду стала книга Николая Островского «Как закалялась сталь», в которой добровольный уход из жизни расценивался как предательство революции. Партийные и советские органы внимательно следили за самоубийствами членов партии. В Ленинграде факты суицида, фиксируемые милицией, систематически рассматривались обкомом ВКП(б) и лично Андреем Ждановым. Суицид партийца в обстановке политического психоза, раздувавшегося в стране в 1930‐х годах, рассматривался как дезертирство и даже как косвенное доказательство вины перед партией. Неудивительно, что самоубийцы, желая как-то оправдать свой поступок, оставляли странные с точки зрения современного человека предсмертные записки. Зимой 1937 года в одной из ленинградских больниц застрелился пациент, член ВКП(б) с 1905 года. Обращаясь к обкому партии большевиков, он написал: «В моей смерти прошу никого не винить. Мучительные физические боли не дают мне возможности переносить их дальше. Политики в моей смерти не ищите, бесцельно. Был постоянно верен своей партии ВКП(Б) и остался верен. А Великому Сталину сейчас как никогда нужно провести твердый и решительный разгром всех остатков вражеских партий и классов. Никаких отступлений. Жалею, что меня покинули силы в этот момент. Поддержите все же, если сможете, товарищи, материально и морально семью мою. Прощайте. Счастливо и радостно стройте свою жизнь. Рот фронт».

Властным и идеологическим структурам удалось внедрить в сознание советских людей суждение о самоубийстве как о предательстве дела социализма, почти как о преступлении. Этому отчасти способствовала «культурологическая подсказка» – наличие религиозного представления о греховности акта самостоятельного и добровольного ухода из жизни. Конечно, в семьях самоубийц тоже горевали о потере. Просто причину смерти в этом случае старались скрывать. Мой свекор Никлен Петрович Годисов получил, судя по сохранившимся письмам, известие о кончине матери от «сердечной недостаточности». О самоубийстве Ольги Захаровны он узнал лишь после похорон, которые прошли без него. Замалчивание суицида в советском обществе тоже превратилось в новый «обряд перехода» тоталитарно-религиозного характера.