Принципы конструирования социально-бытовых аномалий

Толкование слова «язва» («язвы») не встречается ни в одном из словарей советского быта. Нет такого понятия ни у Валерия Мокиенко и Татьяны Никитиной, ни у Леонида Беловинского, ни у Сергея Борисова. Разумеется, не стоит включать в такие издания медицинский термин. Однако в академическом словаре русского языка указано и иное значение: язвы – это «что-либо дурное, вредное, какое-либо отрицательное явление, порок, зло». Этот переносный смысл имеет прямое отношение к советскому властному дискурсу о бытовых нормах и аномалиях.

Большевики не были наивными идеалистами. После прихода к власти во второй программе РКП(б) в марте 1919 года они обозначили целый ряд так называемых «социальных болезней», к числу которых относились алкоголизм, проституция и сопутствующий ей «венеризм» и др. Существование этих явлений в системе новой государственности советские идеологические структуры тогда объясняли «ненормальностями общественных отношений», причины которых «глубоко зарыты в капиталистическом обществе». Действительно, традиционные аномалии, всегда негативно характеризуемые с позиций общечеловеческих ценностей, – преступность, пьянство, суицид, проституция, – не были порождением новой действительности. Неудивительно, что и способы их нивелирования большевики нередко изыскивали в российском прошлом – правда, не афишируя это. Так, с помощью нормативных суждений формулировались признаки преступлений, что, безусловно, облегчало их выявление.

Однако после 1917 года в повседневном быту начали развиваться явления, не отвечавшие принципам пролетарской морали, но и не регламентируемые правовыми нормами. И тогда власти прибегли к нормализующим суждениям как способу маркирования аномалий, которые формально существовали вне правового поля, но фигурировали в пространстве повседневности. Советские властные и идеологические структуры неоднократно применяли этот способ для целенаправленного конструирования аномалий. Любопытно, что в официальных документах почти невозможно найти формулировок признаков нормы, но всегда присутствуют характеристики патологии. С помощью нормализующих суждений власти не только порождали новые лексические единицы, уникальные советизмы, но и выделяли предметы одежды или интерьера, якобы аккумулирующие в себе признаки той или иной социально-бытовой деформации.

Этот прием был впервые использован в середине 1920‐х, когда советские властные и идеологические структуры обнаружили в быту в первую очередь членов партии явления, не вписывающиеся в общую, достаточно иллюзорную модель обыденного поведения сознательных советских граждан. Переход к нэпу, означавший возврат к мирному образу жизни, ознаменовал возрождение не только традиционных бытовых практик, но и разнообразных девиаций. У населения возродилась тяга к привычной для городов «веселой жизни». Об обстановке нэпа в ноябре 1922 года Корней Чуковский писал: «Мужчины счастливы, что на свете есть карты, бега, вина и женщины; женщины с сладострастными, пьяными лицами, прилипают грудями к оконным стеклам на Кузнецком, где шелка и бриллианты. <…> Все живут зоологией и физиологией». Вскоре властные и идеологические структуры вынуждены были отметить, что «нэпманский разгул» проник и в партийную среду. В октябре 1924 года состоялся II пленум ЦК и ЦКК РКП(б), посвященный вопросам партийной этики, а точнее, нормам поведения коммунистов в быту. В материалах пленума слово «язва» стало употребляться для характеристики разнообразных девиаций. Одновременно с «язвами» в советской партийно-идеологической лексике, связанной с бытом, появилось выражение «онэпивание». Впервые термин «онэпивание» стал фигурировать в выступлениях на уже упоминавшемся II пленуме ЦК и ЦКК РКП(б). Даже партийные активисты не могли сначала понять, что означает это загадочное слово. Емельян Ярославский, делавший на пленуме доклад «О партэтике», заметил, что «один товарищ понял это так: онэпивание – значит не надо пить». На самом деле «онэпиванием» был назван процесс возрождения повседневной жизни после окончания в России Гражданской войны. Хорошая одежда, благоустроенная квартира, калорийное питание – признаки благополучия и социальной стабильности в быту в 1920‐е годы обрели кроме номенклатуры и представители нового слоя населения – нэпманской буржуазии. Вероятно, поэтому большевикам многие бытовые атрибуты казались с идеологической точки зрения более опасными, нежели труды философов и политических деятелей, окрещенных «представителями мелкобуржуазной стихии». Труды эти обычные люди не читали, зато внешние признаки зажиточности нэпманов видели все. Не случайно еще в 1921 году Владимир Ленин заявил, что самый решительный бой за социализм – это бой «с мелкобуржуазной стихией у себя дома». Наивысшей точки этот бой достиг в конце 1924‐го – начале 1925 года в момент стабилизации нэпа. В стране развернулась настоящая война с «нэпманской» модой и мещанством в быту. Сигнал к началу этой войны был дан на II пленуме ЦК и ЦКК РКП(б). В материалах пленума отмечалось: «Период нэпа таит в себе опасности, особенно для той части коммунистов, которая в своей повседневной деятельности соприкасается с нэпманами. Неустойчивые элементы начинают тяготиться режимом партийной дисциплины, завидуют размаху личной жизни новой нэпманской буржуазии, поддаются ее влиянию, перенимают ее навыки, ее образ жизни». Все это власти называли «онэпиванием» и маркировали как осуждаемое и подлежащее искоренению социальное отклонение.

Своеобразной разновидностью «онэпивания», по мнению идеологических структур, было «хозобрастание» – еще одна экзотическая и сугубо советская социальная патология, причисленная к «болезням партии». Этим словом клеймили коммунистов, заводивших слишком большое хозяйство в деревне с «целью торговли». Одновременно контрольные органы коммунистической партии не могли игнорировать и недовольство рядовых коммунистов злоупотреблениями чиновников, возглавлявших высшие партийные и советские инстанции. Действительно, представители партийно-советской верхушки в начале нэпа получили за счет государства не только хорошие отдельные квартиры (подробнее см. «Уплотнение»), но и мебель, и домашнюю утварь. Например, в Петрограде летом 1922 года по просьбе заместителя председателя Петросовета Бориса Позерна в пустующих квартирах одного из шикарных петербургских домов был разыскан уникальный буфет красного дерева. Его безвозмездно передали в собственность семье функционера. Еще один питерский чиновник от партии – управляющий делами Северо-Западного бюро ЦК РКП(б) Сергей Бабайлов – присвоил кабинет из 13 предметов, в том числе медвежью шкуру; обстановку для столовой из 9, для гостиной – из 11 и для спальни – из 12 предметов. И таких примеров по всему СССР к осени 1924 года, судя по документам контрольных комиссий, набралось немало. Назвав этот процесс «хозобрастанием», высшие идеологические инстанции вынуждены были отметить: «Мы не должны требовать, чтобы члены партии жили в нищенской обстановке. Мы должны предъявить только одно требование, чтобы товарищи жили по средствам, чтобы товарищи не использовали своего положения и не создавали себе исключительных удобств».

В нормализующих суждениях 1920‐х годов можно обнаружить еще одну социально-бытовую патологию. В данном случае идеологические структуры сообщили привычному понятию новое, политизированное содержание. Речь идет о слове «излишество». Его словарная интерпретация выглядит следующим образом: «1. Устар. Слишком большое количество чего-л.; избыток, излишек <…> 2. Употребление чего-л. сверх меры, нормы, злоупотребление чем-л.» Согласно же материалам II пленума ЦК и ЦКК РКП(б), «излишество» как некая «болезнь партии» имело две разновидности. Во-первых, это уже заметные на седьмом году советской власти огромные расходы на «обслуживающий учреждения и отдельных советских работников автомобильный и гужевой транспорт», на оборудование «чисто учрежденческих санаториев, домов отдыха для узкого круга лиц», «на дорогостоящие, никому, кроме издателей, не нужные ведомственные издания». Во-вторых, это стремление к роскоши в личном быту. Пленум отметил необходимость борьбы с развивающимся в среде коммунистов «барством, дорогостоящей, не по средствам обстановкой, вызывающими роскошными нарядами, золотыми драгоценными украшениями». Однако, фиксируя «излишества» в жизни не только высшего, но и среднего партийного и советского руководства, пленум все же не смог предложить действенных мер по их искоренению.

Иначе складывалась ситуация с девиациями, которые властные и идеологические структуры обнаруживали у обычных горожан, а по сути просто им приписывали. Именно так можно объяснить появление в середине 1920‐х и существование до начала 1950‐х годов понятия «есенинщина». Связанное с именем талантливейшего русского поэта Сергея Есенина, оно отражало не только тенденции развития литературы в советском обществе, но и активные попытки власти регулировать процессы повседневности, в частности структуру и содержание досуга. Под строгим идеологическим контролем находился круг чтения советских людей (подробнее см. «Макулатура»). В 1920‐х годах Есенин был самым популярным поэтом в СССР. Обследования читательской аудитории в 1928 году показали, что его произведения за один год в библиотеках выдавались на руки 400 раз, тогда как стихи Владимира Маяковского – всего 28. Людей привлекали внешняя простота и задушевность есенинской поэзии. У кого-то интерес к ней был вызван трагической кончиной автора в декабре 1925 года, чаще всего трактуемой как самоубийство. Это событие к тому же спровоцировало вспышку суицида в крупных городах. В суицидологии уже в 1920‐е годы был известен так называемый «эффект Вертера» – самоубийства, совершаемые под влиянием примера. Однако советские идеологические структуры все объяснили распространением мелкобуржуазных, «упаднических настроений», которые и получили название «есенинщина». В крупных городах Советской России в 1926–1928 годах проводились специальные обследования случаев самоубийств среди молодежи. Вывод нередко был следующим: «У нас многие увлекаются есенинщиной и другими такими книгами и поддаются таким настроениям, даже есть случаи самоубийств». Поэзию Есенина официально назвали «упаднической», не соответствующей идеям строительства социализма. Николай Бухарин прямо заявлял: «Есенин талантлив, но „есенинщина“ – это самое вредное, заслуживающее бичевания явление нашего литературного дня». Книги поэта изымались из массовых библиотек. После 1928 года и до начала 1950‐х его стихи редко переиздавались. В 1960‐х читательский интерес к творчеству Есенина вырос до невероятных размеров. Его фотографии или линогравюры украшали интерьеры студенческих общежитий и квартир наряду с изображениями Хемингуэя и Маяковского. В моей семье знали и любили есенинскую поэзию и в 1920‐х годах. Бабушка по маминой линии как-то очень забавно произносила «Эсэнин» и неизменно цитировала его «Письмо матери»: «Ты жива еще, моя старушка?» – наряду с очень любимым ею стихотворением Алексея Апухтина «Посвящение» (1859):

Еще свежа твоя могила, Еще и вьюга с высоты Ни разу снегом не покрыла Ее поблекшие цветы.

Реабилитация есенинских стихов совпала с хрущевской оттепелью. Популярнейшей формой досуга горожан стали вечера поэзии. При этом люди ходили не только на выступления поэтов, читавших свои стихи, но и на специальные концерты профессиональных чтецов. Мне довелось в начале 1960‐х годов несколько раз побывать на выступлениях знаменитых артистов Вячеслава Сомова и Эдуарда Велецкого. Концерты проходили и в старинном здании Академии наук на Университетской набережной тогдашнего Ленинграда. Сомов предпочитал иностранную поэзию: Гийома Аполлинера, Федерико Гарсиа Лорку, Николаса Гильена. Велецкий – советскую: Маяковского, Александра Твардовского, Константина Симонова. Но в конце на бис оба читали Есенина.

Менее долговечным оказался характеризующий социально-бытовые аномалии термин «давидсоновщина». Он будоражил умы женской части молодого поколения Страны Советов во второй половине 1920‐х годов. Тогда на страницах молодежных коммунистических газет и журналов развернулись дискуссии о любви. Ярой обвинительницей мужчин, толкавших женщин на аборты и не желавших разделять с ними трудности материнства, выступила Софья Смидович, член партии большевиков с 1898 года. Она в то время работала в аппарате Центральной контрольной комиссии ВКП(б). Критика мужского поведения велась с позиций борьбы за женскую эмансипацию. Смидович, клеймя сексуально озабоченных и безответственных мужчин, критиковала и покорных, безответных женщин, жизнь которых «была служением своему господину – мужу». Толчком для рассуждений Смидович послужила судьба студентки Московской горной академии Давидсон. Ее муж, тоже студент-горняк, систематически унижал женщину, избивал ее, трижды за год вынудил сделать аборт. В результате, не вынеся издевательств и не имея сил порвать с мужем-садистом, летом 1926 года Давидсон покончила жизнь самоубийством. Партийная активистка Смидович образовала от фамилии несчастной самоубийцы название «мелкобуржуазного явления» – «давидсоновщина». Оно означало женскую слабость, «неизбежное последствие векового рабства женщины». Жалея студентку Давидсон, Смидович тем не менее призывала бороться с «давидсоновщиной» – зависимостью женщины от мужа, нежеланием уйти от личных переживаний и бытовых забот в «общественную работу». Несмотря на кажущуюся феминистическую агрессивность осуждения «давидсоновщины», борьба с ней отражала традиционное отношение к вопросам половой морали, где активность в области секса являлась привилегией мужчин. Женщине же предлагалась жесткая альтернатива: или секс как выражение полного подчинения, или свобода без сексуальной жизни. Параллельно с осуждением «давидсоновщины» в комсомольской печати поднимались вопросы о недостойном поведении мужчин. В студенческой среде в то время обнаружилось немало случаев сексуального притеснения девушек под предлогом борьбы с «мещанскими» представлениями о половых отношениях. Эти факты, отчасти спровоцированные публичными дискуссиями о свободе любви в новом обществе, идеологические структуры маркировали как социальные отклонения. Они получили названия «петровщина», «кореньковщина», «тюковщина», образованные от фамилий мужчин, виновных в самоубийствах изнасилованных или обманутых женщин.

Но эти социально-бытовые патологии были быстро забыты. Значительно более стойким в реально-историческом и вербальном пространстве оказалась аномалия, именовавшаяся «мещанством». Эволюция этого термина демонстрирует один из советских властных приемов, конструировавших представления о девиациях. До революции России «мещанами» называли представителей городского населения. Они не принадлежали к таким сословиям, как дворянство или купечество. Считается, что мещанство появилось при Екатерине II, когда в 1775 году было введено деление городского населения на гильдейское купечество, цеховых и мещанство. К последнему были отнесены люди, имевшие капитал менее 500 рублей. Категория мещан в составе городского населения постоянно увеличивалась. В нее вливались как мигрировавшие в город крестьяне, так и разорявшиеся купцы. В начале ХХ века в России мещане составляли почти 45% городского населения. Невысокое материальное положение этой части горожан порождало и особые бытовые практики в их среде: характерную одежду, специфический интерьер жилища, своеобразное содержание и особую структуру досуга. Мещане или мелкая буржуазия на рубеже XIX и XX веков не были только русским феноменом. У западных интеллектуалов также существует традиция осуждения мелкобуржуазной стилистики быта и мышления. Но формирующаяся российская интеллигенция не только маркировала мещан как носителей пошлого материализма, приземленности, пошлости и т. д., но и сделала борьбу с ними своей «духовной миссией». Эту традицию подхватили большевики. Они искореняли мелкобуржуазность в политике, искусстве, а главное, в повседневной жизни. Наиболее активно борьба с мещанством развернулась с переходом к нэпу и возвращением основной массы населения к традиционным практикам быта. В советских идеологических структурах сформировалась целая когорта критиков «мещанства». Для рядовых граждан особенно ощутимым был избранный властью своеобразный прием наделения целого ряда бытовых предметов, видов одежды, стилей причесок и т. д., идеологическим, в данном случае мелкобуржуазным, мещанским содержанием. Приобретение вещей и стремление к благоустройству жилища также объявлялись проявлением мещанства. На так называемых «бытовых» конференциях 1929 года – мероприятиях, ставивших цель воспитать принципы коммунистического отношения к быту, – демонстрировались макеты комнат мещан, заполненные символами прошлой, уходящей жизни. К их числу относились особая мещанская мебель, пышные занавески, семейные фотографии, цветы в горшках, абажур, граммофон. Подобные атрибуты традиционного жилья обыкновенного горожанина якобы мешали строительству социализма. В антимещанской борьбе большевики довольно умело использовали новые эстетические веяния в сфере дизайна и моды, в частности рациональность, технологичность и упрощенность. Мещанские ценности повседневной жизни, по мнению идеологических структур, мешали кристаллизации нового человека. Та же Смидович на страницах «Малой советской энциклопедии» утверждала, что, «если человек свое свободное время и силы способен отдавать украшению жилища и одежды и недостаточно интересуется общественностью», он заслуживает звание мещанина. В контексте общей борьбы с мещанством в 1920‐х годах шла и критика традиционных брачно-семейных отношений. В середине 1930‐х одновременно с унификацией социального состава советского общества, исчезновением нэпманов, мелких частных торговцев, «бывших», старой, буржуазной интеллигенции власти перешли к формированию сталинского гламура и отказались от раннебольшевистских эгалитаристских ценностей, заменив их традиционными. Наступление на мещанство прекратилось.

Вновь идея борьбы с мещанином всплыла в советском обществе на рубеже 1950–1960‐х годов в ходе форсированного построения коммунизма в СССР. Властные и идеологические структуры в эпоху «великого десятилетия» стремились выдвинуть новые, отличные от предыдущих, сталинских, приемы формирования личности «сознательного строителя коммунизма». В первую очередь считалось необходимым разрушить старую, тоталитарную систему идентичности. На эту задачу и была нацелена критика сталинского мещанства в сфере быта. Мещанскими были объявлены «излишества в архитектуре» (подробнее см. «Хрущевка»). К концу 1950‐х страстный накал борьбы в сфере строительства перешел в область мелкой пластики – в проблему быта. Фетишем организации частного пространства советских людей стала «минимизация». Народный художник РСФСР Николай Жуков на страницах журнала «Работница» в 1956 году писал: «Быт советского человека должна отличать строгая продуманность, строгий отбор всех деталей, устранение всех и всяческих излишеств». О том, как надо жить по-новому, писали не только представители возрождающегося племени советских дизайнеров, но и литераторы. Наиболее яркий пример – пьеса Виктора Розова «В поисках радости». Она шла на рубеже 1950–1960‐х годов в большинстве театров страны, а в 1961 году появилась и киноверсия – художественный фильм «Шумный день». И пьеса, и фильм преследовали цель возродить характерную для начала 1920‐х борьбу с мещанством. Но «мурло мещанина» в годы оттепели – это лица «наследников Сталина», инициатива наступления на которых в то время исходила от властных структур. Мещанскими стали не только статуэтки слоников, коврики с лебедями и кровати с шарами, но и широкие брюки, широконосые туфли на толстых каблуках, габардиновые пальто, френчи-сталинки, натуральные ткани и меха – знаки сталинской эпохи (подробнее см. «Шуба»).

В период брежневского застоя на смену борьбе с мещанством приходит критика «вещизма». Этот термин, означавший «повышенный интерес к вещам, к обладанию ими в ущерб духовным интересам», лингвисты относят к разряду новых слов и выражений, зафиксированных в подцензурной лексике в 1970‐е годы. «Комсомольская правда» летом 1973 года писала: «„Вещная болезнь“, “вещизм“ – эти слова все чаще мелькают на страницах газет, звучат в учительских, так называют проблему в исследованиях социологов». Новую социально-бытовую патологию советская гуманитарная наука рассматривала как разновидность мещанства: «Социалистическое общество осуждает мещанскую психологию „вещизма“». «Нездоровое» стремление к приобретению вещей маркировалось исследователями, публицистами и деятелями искусства как аномалия периода развитого социализма. Такую позицию можно считать выполнением «неофициального» заказа идеологических структур. Подтверждением тому являются в первую очередь художественная литература и советское кино 1970–1980‐х годов. Препарирование литературных текстов позволяет увидеть в них не только критический подход к проблеме потребления, но и конкретные сведения о престижных вещах, материальных знаках «вещизма». Показательными являются примеры не из известных и сейчас произведений Юрия Трифонова, Даниила Гранина, Василия Аксенова, а из литературы «второго плана», иногда несправедливо забытой. У Виля Липатова есть повесть «Лида Вараксина» (1968), главы которой носят названия конкретных, остромодных на рубеже 1960–1970‐х годов предметов одежды: «Коричневые лакированные туфли», «Бордовый костюм с вышивкой», «Комбинация с дорогой вышивкой и кружевами». Литератор подчеркивает безусловный «вещизм» своей героини: «Лида открыла фанерный шкаф, в котором висели ее наряды, занимая шкаф без остаточка. <…> она имела все, что, по ее мнению, полагалось». Авторская позиция очевидна: модные вещи не сделали Лиду счастливой. И все же не следует пренебрегать тем, что на определенном этапе жизни, доставая с большим трудом модные предметы одежды, девушка осуществляла свою мечту и получала от этого большое удовлетворение. О влиянии «вещизма» на судьбы советских людей писала и Елена Катасонова. Ее роман «Кому нужна синяя птица» (1980) – советская лав-стори, трагизм которой замешен на несовместимости материального и духовного начал. Герой Катасоновой встречает через пятнадцать лет после разлуки свою первую любовь журналистку Юлю, но оказывается не в силах порвать с привычным, а главное, очень и комфортным для него существованием в старой семье. Любопытно, что текст Катасоновой, где вещи являются важным фоном повествования, насыщен описаниями не одежды, что кажется естественным для женского романа, а бытовой техники, автомобилей, интерьера: «Все у них будет прекрасно! <…> И у них будет свой дом <…> Он сам обставит его, Юльке этого не дано: ей и на мебель, и на обои – на все наплевать <…> Он выпросит у Татьяны (брошенной жены. – Н. Л.) кое-что <…> поговорит о библиотеке – есть же книги, подаренные ему лично, – а главное – о стереосистеме. Уж ее-то должны отдать: он сам, отдельно копил на нее деньги, сам выбирал, у него столько записей! <…> Да, у них будет свой дом, такой, чтоб сразу было ясно: здесь живут умные, интересные люди, и назло всем пророкам они будут счастливы. А то Юльке до смешного все равно: поставила папки с вырезками из газет и журналов («Это мое справочное бюро»)… – и считает, что их жизнь устроена!»

«Вещизм» в начале 1970‐х годов бичевали и советские кинематографисты. В кинофильмах Эльдара Рязанова «Берегись автомобиля» (1966) и «Гараж» (1979), Владимира Фетина «Сладкая женщина» (1976), Бориса Григорьева «Кузнечик» (1978), Владимира Бортко «Блондинка за углом» (1984) приобретательство было главным объектом критики, независимо от того, что стремились заполучить осуждаемые персонажи: дефицитные автомобили или квартиру, билеты на модные культурные мероприятия или гаражи. Но постепенно бичевание потребительства смягчилось. Многие предметы быта, а главное, одежды – объекты вожделения советских людей на рубеже 1970–1980‐х, стали фигурировать в кинокартинах, не преследовавших цель развенчать идеологию и практики «вещизма». Из рязановского фильма «Служебный роман» (1977) советский зритель получил четкую информацию о батниках и блейзерах, остромодных во второй половине 1970‐х – начале 1980‐х годов. Батниками называли стилизованные под мужские рубашки женские блузки. В Европе в конце 1960‐х годов такую моду ввел Жан Кашарель. В СССР батники были дефицитом. Эту деталь Рязанов и Эмиль Брагинский удачно вставили в пьесу «Сослуживцы», написанную в начале 1970‐х годов, а затем переделанную в сценарий фильма «Служебный роман» (1977). Секретарша Вера (актриса Лия Ахеджакова) в порыве симпатии готова уступить директору Людмиле Прокофьевне Калугиной (актриса Алиса Фрейндлих) с трудом раздобытый батник. Тот же фильм сделал знаковым и термин «блейзер» (в фильме – «блайзер») – изначально форму членов мужских аристократических клубов в Англии. Отсюда прямое толкование слова – клубный пиджак. Первые блайзеры в СССР были темно-синими, двубортными и, конечно, импортными. В середине 1970‐х годов к этой одежде приобщились и женщины. Они стали надевать пиджаки мужского покроя с юбками и брюками и, главное, с остродефицитными джинсами. В фильме секретарша Вера, посвящая свою начальницу в тайны моды, советует ей приобрести «блайзер – клубный пиджак», который можно надевать, в частности, в Дом культуры. В обычных магазинах такой модной одежды не было. Помню, по совету подруги я купила себе в начале 1980‐х годов подростковый пиджак. Эту практику выживания в пику французской моде на «одежду со старшего брата» я про себя назвала стильной штучкой «с плеча подрастающего сына». Кинолента режиссера Геральда Бежанова «Самая обаятельная и привлекательная» (1985) проинформировала советских людей о высоком престиже вещей от Пьера Кардена: «У нас в Союзе две-три единицы таких. И то у жен дипломатов неприсоединившихся стран». В фильмах «Осенний марафон» (1979) Георгия Данелии и «Где находится нофелет?» (1987) Бежанова фигурируют мужские куртки из натурального хлопка как остромодная одежда. В общем, кино становилось невольным пропагандистом «вещизма». Эта ситуация отражала двойственность позиции руководства страны в отношении снабжения граждан товарами. С одной стороны, коммунистическая партия, отказавшись от утопических идей построения коммунизма в кратчайшие сроки, в 1971 году выдвинула цель «обеспечить значительный подъем материального и культурного уровня народа». Слоган «более полное удовлетворение растущих потребностей населения», несмотря на явную стилистическую корявость, стал выражением новой советской национальной идеи, основы для сплочения народа. Любопытна сама по себе замена высшего духовного смысла на концепцию всеобщего благосостояния. С другой стороны, власть явно опасалась последствий подобной подмены, не собираясь посягать на парадигмы экономического, политического и социального развития страны. На XXV съезде КПСС (1976) в докладе Брежнева было отмечено: «Мы добились немалого в улучшении благосостояния советского народа. Мы будем и дальше последовательно решать эту задачу. Необходимо, однако, чтобы рост материальных возможностей постоянно сопровождался повышением идейно-нравственного и культурного уровня людей. Иначе мы можем получить рецидивы мелкобуржуазной психологии». Речь, по сути, шла о пресловутом «вещизме». Это понятие не фигурировало в официальной партийной лексике, но советская идеологическая машина косвенно нацеливала деятелей культуры на осуждение нового вида мещанства. Критика «вещизма» представляла собой продуманный идеологический ход, с помощью которого возможно было по-прежнему тормозить создание в СССР системы потребительской культуры по западным образцам.

Однако в СССР развивались процессы, опережающие властные инициативы, а чаще им противоречащие. В начале 1980‐х советские социологи провели масштабное исследование, чтобы установить основные характеристики и тенденции развития советского образа жизни. Удалось выявить прямую связь между тем, как респонденты оценивали свой социальный статус, и обеспеченностью автомобилями и такими престижными вещами, как цветной телевизор, магнитофон, фотоаппаратура. Социологи пришли к выводу, что «характерной чертой образа жизни советских людей является высокий уровень материальных потребностей». В условиях развитого социализма формировался любопытный тип «потребителя советского», личности вполне динамичной, способной разобраться в качестве товаров и услуг, а вовсе не инертной жертвы тотального «дефицита». Это особенно ощущалось в молодежной среде, представители которой искусство покупать осваивали как жизненную стратегию. Потребление (консюмеризм) как характеристика поведения личности или группы лиц значительно шире, чем просто экономическая активность. Реализация своих потребностей в вещах в какой-то мере позволяет осуществить мечты и даже дать некое утешение. Приобретая, человек входит в ситуацию общения и одновременно противостояния, формирует свой внешний образ и в значительной степени свою идентичность. Михаил Герман подметил в своих воспоминаниях, что «стремление к вещам было одним из немногих средств забвения, видом национального спорта». А я бы осмелилась расценить это «занятие» как проявление социальной активности, что важно для формирования культуры потребления. В годы перестройки властные структуры явно умерили свой пыл по наклеиванию ярлыков аномальности на формы бытового поведения людей. И произошло это прежде всего потому, что серьезным сомнениям подверглись идеологические представления о постулатах морали.