Никто не удивился сильнее, чем Клаудио Аббадо, когда в солнечное октябрьское воскресенье 1988 года музыканты Берлинского филармонического, выйдя из укрытия, в котором они голосовали, назвали его имя в качестве преемника Караяна. Итальянец даже не не знал, что его кандидатура обсуждается ими. Ему было 55 лет, карьера его пребывала в состоянии застоя, если не упадка. Даниэль Баренбойм совсем недавно обошел его в состязании за право унаследовать в Чикаго место Георга Шолти, а свой контракт с Венской государственной оперой ему пришлось возобновить на значительно ухудшенных условиях. За день до того, как берлинцы приняли решение, Аббадо вел переговоры о месте дирижера в Нью-Йоркском филармоническом, мятежном оркестре, явно не подходившем для его тихого нрава, но способном дать куда больше денег и призов, не говоря уж о возможности покинуть Вену, когда она станет окончательно невыносимой. И вот, за один день и жизнь его и место на политической карте музыкального мира переменились полностью. Музыкальная индустрия спокойно ожидала, что берлинцы покажут себя, как обычно, хорошими бизнесменами и выберут дирижера с наилучшими финансовыми возможностями — основными фаворитами были Лорин Маазель, Риккардо Мути и Джеймс Ливайн. После того как Мути за четыре дня до голосования снял свою кандидатуру, поддерживаемый «Сони» Маазель проникся такой уверенностью в победе, что назначил на следующий день пресс-конференцию в Берлине. Ему это вышло боком. Вместо того, чтобы пить шампанское, рассерженный американец срывал гроздья гнева.
Вся глубина неприязни берлинцев к караяновской индустриализации музыки раскрылась, наконец, да еще и с мстительной силой. Большинство музыкантов исполнилось решимости не избирать очередного строителя империи и пожелало вернуть оркестру самостоятельность, отнятую у него Гитлером и Караяном. Хотя свободолюбивые намерения их и держались в строгом секрете, на собрании, проводившемся в загородном доме, который принадлежал семейству Сименс, было с самого начала решено: поскольку все кандидаты это люди в коммерческом отношении основательные, обсуждению подлежат исключительно их художественные достоинства. Оркестранты провели шесть часов, сравнивая относительную ценность номинантов, склонных к угнетательству менее всех прочих: Баренбойма, Хайтинка и не упоминавшегося до того Аббадо. И когда решение было принято, музыканты всего мира отнеслись к нему, как к божественному откровению и хором пели ему осанну.
Аббадо был противоположностью Караяна почти во всем. Одна из черт характера итальянца, не определяющая, но говорящая о многом, состояла в том, что он не выносил обращения «маэстро». Он придерживался левых политических взглядов и был по музыкальной культуре своей модернистом; среди его близких друзей числились пианист-интеллектуал Маурицио Поллини и зять Шёнберга, композитор-коммунист Луиджи Ноно. Для первого своего берлинского выступления в качестве главного дирижера Аббадо выбрал две симфонии, Шуберта и Малера, вставив между ними абстрактные «Dämmerung» («Сумерки») 37-летнего немца Вольфганга Рима. Он объявил о о том, что намеревается использовать малый зал «Филармониа» для исполнения экспериментальной музыки. В отношении артистическом Аббадо обладал умом открытым — и публика, и исполнители ощущали его освежающее влияние. «Аббадо хорош и для бизнеса, и для создания нового звука» — объявил заголовок одной из берлинских газет.
А вот людей денежных случившееся испугало. «Это не иначе как шутка» — сказал концертный агент Роналд Уилфорд, представлявший большую часть кандидатов первого ряда, в том числе, как это ни удивительно, и самого Аббадо. Генеральный менеджер Филармонического, упорно сопротивлявшийся попыткам убрать его как реликт караяновской эпохи, немедля подал в отставку. Правительство Берлина направило в Вену своего ведавшего делами культуры сенатора — для переговоров о частичном освобождении Аббадо от его обязанностей перед оперным таетром. «Мы рады что в Берлине получил место человек, обладающий такими тесными связями с Австрией, — довольно урчал Ганс Ландесман, финансовый директор и реформист Зальцбургского фестиваля, давний друг Аббадо. — Узы, соединяющие Вену, Зальцбург и Берлин станут теперь очень крепкими».
Впрочем, любая параллель с Караяном, овладевшим тремя этими вершинами, была здесь неуместна. В Вене Аббадо состоял в обычных служащих в подчиненных бывшего баритона Эберхарда Вехтера, которого назначили художественным директором в обход Аббадо. В Зальцбурге он был лишь одним из многих почетных гостей, а в Берлине изо всех сил старался умиротворить дирижеров-соперников и заручиться на будущее их сотрудничеством — что являло прямой контраст вендеттам Караяна. И в музыкальном, и в личном отношении он во многом походил на Вильгельма Фуртвенглера, старавшегося вознестись над материальными заботами, окутавшись облаком интеллектуальных причуд. Его появление в Берлине перевело стрелки часов назад — к эре утраченного идеализма, предшествовавшей началу борьбы за власть.
Оно стало и реквиемом австро-немецому владычеству, установившемуся в Берлине со времен Бюлова. Караян наследников, принадлежавших к собственной его национальности, не оставил. Он не только отдал Филармонический в руки миланца, бывшего перед ним в некотором долгу, — оркестром радио тоже правил ныне другой миланец, Риккардо Шайи, а Немецкую оперу возглавил весьма спорный венецианец, Джузеппе Синополи. Очень популярным и частым гостем Берлина был также Риккардо Мути из «Ла Скала». Столица немецкой музыки сдалась итальянцам — впервые с 1920-х, когда в нее приезжал с гастролями всепобеждающий Тосканини.
Имейся у новых правителей единое ощущение цели, они могли бы основательно сдвинуть центр музыкальной тяжести к югу. Однако они были итальянцами, их разделял региональный и политический антагонизм, исключавший какую-либо возможность сотрудничества. Наследие, полученное ими от Тосканини, а в определенном смысле и от Гарибальди, способно было привести только к розни.
Дирижером, который в течение четверти века, прошедших после удаления Тосканини, сохранял «Ла Скала», был Виктор Де Сабата, музыкант, чья спокойная повадка сменялась неистовством, стоило ему взять в руки палочку. Де Сабата был недооцененным композитором, исповедовавшим бескомпромиссную веру в текстуальную целостность. «У меня в мозгу миллион нот, — говорил он, — и каждая не отличающаяся совершенством сводит меня с ума». Присущая человеку склонность к ошибкам, приводила его в отчаяние, лишала надежды. Высоко ценимый за его концертный и оперный репертуар, он дал последнее свое выступление на похоронах Тосканини, а затем в раннем 65-летнем возрасте ушел на покой. Де Сабата сохранял «Ла Скала» как премьерное святилище итальянской оперы, противясь и стремлению Муссолини перенести таковое в Рим, и посягательствам послевоенных политиканов. Он опирался при этом на значительное дирижерское искусство своих более молодых современников Туллио Серафина и Витторио Гуи, славившихся пониманием голоса, — именно их неуклонное следование традиции и преданность театру стали основой величественной оперной эры Милана — эры Каллас и Тебальди.
По окончании войны вышел из укрытия и блестящий Карло-Мария Джулини, который восстановил в стране нормальную концертную деятельность, дирижируя оркестрами миланского и римского радио, — сам он успел некогда поиграть на альте под управлением Вальтера, Фуртвенглера и Клемперера. Джулини очень хотел познакомиться с Тосканини, который жил по соседству с его миланской студией, но так и не набрался храбрости постучаться в его дверь. Старик сам, услышав по радио трансляцию исполненной Джулини забытой оперы Гайдна «Лунный мир», послал племянницу, чтобы та поздравила молодого дирижера и пригласила его в гости, с чего и началась их просвещенная дружба. Джулини отправился в «Ла Скала», чтобы поработать с Де Сабата, а затем вел существование по преимуществу бродячее, очень редко задерживаясь на одном месте подолгу.
Если Джулини и не смог оправдать большие карьерные ожидания, которые породили сделанные им в 1950-х и начале 1960-х записи Моцарта и Верди, то виной тому особенности его прекрасной натуры. Он страдал от того, что ему платят деньги за привилегию исполнять музыку, — о гонорарах, и немалых, заботилась его жена. Джулини прожил с нею долгую жизнь, а его преданность друзьям была безупречной — он ушел из Королевского филармонического, когда тот уволил его союзника Питера Даймонда, а когда заболела жена, покинул Лос-Анджелес. «Мы называли его Святым Себастьяном за выражение муки, появлявшееся на его лице, когда он дирижировал Мессой», — вспоминает Элизабет Шварцкопф. Вернувшись из отпуска, проведенного на примитивном греческом острове, он высказывал сожаления о том, что не смог остаться на нем отшельником. «Чтобы жить там, — сказал он оркестранту из „Филармониа“, — нужно быть либо очень простым, а я не таков, либо святым, а я, опять-таки, не таков». С этим музыкант не согласился: «На мой взгляд, он был ближе к святому, чем почти все прочие дирижеры…». Джулини прошел прожил в музыке жизнь, не обзаведясь ни единым врагом, но и не оставив в ней заметного следа. Ему не досталась даже мантия почтенного музыкального старца.
Тосканини, одряхлев, обратился для итальянских музыкантов в неотразимо притягательный магнит, в оракула, в последнюю живую связь с Верди. Клаудио Аббадо попал в 18 лет в число избранных, которых приглашали исполнять музыку в гостиной старика, сыграл там концерт Баха и продирижировал камерным оркестром. Нельзя сказать, чтобы Аббадо очень дорожил этим воспоминанием. Еще ребенком он присутствовал на репетиции Тосканини с оркестром «Ла Скала» и пришел в ужас, — Аббадо и помыслить не мог, что кто-нибудь способен так жестоко вести себя с музыкантами. А потом он услышал Фуртвенглера и решил стать дирижером. С этим открывшим ему глаза немцем Аббадо разделял богатство семейной культурной традиции. Род его восходит к 12-му веку, к арабскому воину Аббаду, который построил в Севилье Альказар и вырезал на стене этого замка свое имя. Отец Клаудио, Микеланджело Аббадо, был концертирующим скрипачом, преподавателем и музыковедом, работавшим в консерватории Верди; мать писала детские книги, а во время войны перенесла пытки и тюремное заключение за укрывательство еврейского ребенка. Клаудио, их средний сын, родившийся в 1933-м, проявлял присущее ему инакомыслие тем, что писал на стенах общественных зданий: «Да здравствует Барток!».
Его направление, политическое и художественное, было сфрмировано семейным неприятием фашизма. Он всегда оставался неукоснительным приверженцем итальянской коммунистической партии и стал для некоторых из наиболее сонных учреждений Европы первооткрывателем опасной, «декадентской» музыки. После учебы в Милане, где он играл в студенческом оркестре под управлением обожаемого им Джулини, Аббадо отправился в Австрию, чтобы поработать с эксцентричным пианистом Фридрихом Гульда и учеником Шёнберга, аскетичным дирижером Гансом Зваровски. Это образование пополнялось посещением репетиций Вальтера и Бёма, а также пением в хоре, исполнившем под управлением Герберта фон Караяна «Торжественную мессу» Бетховена. Хотя Караян впоследствии приглашал Аббадо для работы в Берлин и Зальцбург, отношения их оставались неблизкими и сдержанными. В подношении, сделанном его компанией звукозаписи на восьмидесятилетие «Шефа», Аббадо написал: «Герберт фон Караян создал оркестровое звучание, тесно связанное с его личностью, в нашем столетии уникальной». Чего он меньше всего ожидал, так это привилегии, которая позволила ему демонтировать это звучание.
Аббадо любил Вену и хранил любовные воспоминания о проделках, в которых участвовал вместе с однокашником Зубином Мета. Оба каждый вечер бывали в опере и Аббадо признавался в том, что мечтал, подобно Малеру, возглавить ее. И это его желание волшебным образом осуществилось. Он победил Мета на конкурсе Кусевицкого, но в подъеме по карьерной лестнице от него отстал и все еще участвовал в конкурсах, когда индиец уже стал музыкальным директором в Монреале. Полученный в 1963-м приз Митропулоса ничего ему не дал, как и годовая работа ассистентом в Нью-Йоркском филармоническом. Затем его концерт с оркестром берлинского радио привлек внимание Караяна, предложившего Аббадо исполнить в Зальцбурге «Мессу» Керубини. Аббадо настоял на симфонии «Воскресение» Малера, никогда прежде на этом фестивале не звучавшей, и имел громовый успех. Его взял на заметку «Ла Скала». Он дебютировал в родном городе оперой Беллини, а в 1968-м стал главным дирижером оркестра, который после ухода Де Сабата значительно сдал. Аббадо повысил уровень его игры, введя в оркестр небольшое число иностранных исполнителей.
Политические контакты и местные связи сослужили ему в Милане хорошую службу, — профсоюзы обладали там огромной властью, а брат Аббадо, Марчелло, стоял во главе консерватории. В 1972-м уход ветерана sovrintende Антонио Гиринджелли оставил «Ла Скала» открытым для появления в театре Аббадо и двух его единомышленников-радикалов Паоло Грасси и Массимо Боджаннкино. Перемены назрели давно. Богатых покровителей театра, появлявшихся на гала-представлениях, простонародье, которому не по карману были сидячие места и которое не желало видеть в театре политиков, встречало градом гнилых овощей и фруктов. У персонала опустились руки, моральный уровень его был смехотворным. За 14 лет Аббадо воскресил дух оперного театра, возродил сам смысл его существования. Он удлинил сезон, понизил цены на кресла, давал представления для рабочих и студентов, вывозил труппу, чтобы она играла спектакли, на фабриках. В течение шести недель летнего простоя Аббадо держал театр открытым, устраивая в нем бесплатные показы фильмов-опер. Он играл в футбольной команде театра правым полусредним и носил цвета городских чемпионов.
Его постановка Верди, записанная «ДГ», получила международное признание, поставленные им, памятные многим комедии Россини были засняты на кинопленку. В то же время, он осуществил программу исполнения современной музыки, которой могло позавидовать любое оперное учреждение мира. Он показал, после сорока репитиций, прославленного «Воццека», впервые поставил оперно-балетный цикл Штокхаузена «Свет», исполнял новые сочинения Лигети, Пендерецкого, Берио и Ноно. В «Ла Скала» выступали выдающиеся молодые дирижеры: венские друзья Аббадо Мета и Баренбойм, Маазель и Озава, загадочный Карлос Клайбер, сестра которого состояла у Аббадо в секретаршах.
Все это происходило на фоне политической нестабильности, пестрящем похищениями людей, забастовками и падениями правительств. В 1970-х казалось, что Италия стоит на пороге революции. Буржуазия севера уезжала на выходные в Швейцарию, чтобы укрыть свои драгоценности в банковских сейфах; страна кишела террористами. Государственные субсидии в последний момент испарялись; приходилось отменять постановки и гастроли, родители Аббадо пали духом и покинули страну. Он дважды подавал в отставку и отменял ее, получая вотумы доверия от властей, интеллигенции и обожавшего его младшего персонала театра. Работающий в Амстердаме дирижер Рикардо Шайи, сын миланского композитора, «вырос на стиле Клаудио Аббадо и был совершенным его фанатиком! Я и сейчас считаю, что он — один из величайших среди живущих ныне дирижеров, умудренный, культурный, изысканный, никогда не тяготевший к поискам внешних эффектов».
Сдержанный и осторожный на людях, особенно с иностранцами, Аббадо неизменно демонстрировал редкостную склонность к общению с молодыми людьми. Он возглавлял Молодежный оркестр Европейского сообщества (обратившийся в итоге в Камерный оркестр Европы), «Ансамбль Густава Малера», набиравшийся на родине композитора — по обе стороны от разделяющей ее на Западную и Восточную границы — из студентов консерваторий. Совсем юные люди, ученики музыкантов из его профессиональных оркестров, давали блестящие концерты, и Аббадо сам неустанно заботился об их физических удобствах в длинные, жаркие летние месяцы, которые они проводили, совместно работая и разъезжая по Европе.
Вдали от «Ла Скала» он продирижировал в 1968-м «Дон Жуаном» в «Мет», пожаловался, что не получил обещанных певцов и больше никогда в этот театр не возвращался; в «Ковент-Гардене» его помнят по внушившему благоговейное почтение «Борису Годунову». Однако большую часть сил Аббадо отдавал Милану, жители которого дивились его умению справляться с административной структурой, придуманной Муссолини, и с правовым хаосом, вследствие которого любой директор мог оказаться за свою работу в тюрьме. В 1978 году именно в тюрьму и попали тридцать оперных служащих, нарушивших новый закон, который запрещал сделки с агентами певцов, — а как еще, интересно было бы узнать, можно составить из певцов ансамбль? Дирижерам, работающим за границей, запрещалось владеть кредитными карточками, все заработанное они были обязаны доставлять на родину. Кинозвезд арестовывали прямо перед камерами журналистов за предполагаемое уклонение от уплаты подоходного налога, pour encourager les autres.
Терпение Аббадо все же пришло к концу в 1986-м, и «Ла Скала» заменил дирижера главным его соперником Риккардо Мути. Полного объяснения его удаление так и не получило, представляется, что оно было вызвано сочетанием усталости и соблазнительных посулов другого оперного театра, мечтать о котором Аббадо не переставал никогда: «Работать в Вене он хотел еще с проведенных в ней студенческих дней», — говорит его друг-оркестрант. Стремясь избежать бремени полной ответственности, Аббадо потребовал назначить художественным директором Клауса-Хельмута Дрезе из швейцарской оперы. Поначалу, Австрия встретила его с распростертыми объятиями. Новое открытие Россини привело публику в восторг, мощные постановки «Воццека» и «Пелеаса» Вена перенесла с благородной стойкостью. Были вновь поставлены трагедии Яначека, бок о бок с большими вещами Моцарта встали малые. Аббадо получил прозвище «Schatzgräber» — «искатель утерянных сокровищ», — а после показа оперы Шуберта «Фьерабрас» его превозносили, как просветителя оперной публики.
Потребовалось два сезона, чтобы на передний план вышли недовольные. Вена привыкла иметь под рукой популярную оперу, теперь же между одним спектаклем Пуччини и следующим проходило несколько недель. А когда здесь в последний раз пел Паваротти? И куда уходят приносимые публикой деньги? Учуявшие оперный скандал газеты бросились на поиски жертвы. Аббадо был слишком ценен, чтобы отдать его на съедение волкам, и правительство уволило его ближайшего сподвижника Дрезе. Во главе оперного театра, бюджет которого был значительно урезан, поставили бывшего певца, ставшего затем концертным агентом. Поддерживаемый оркестром Аббадо попытался отстоять свои права. Он протестовал по поводу увольнения Дрезе, однако, будучи спрошенным, готов ли он и сам подать в отставку, пробормотал «нет, пока что нет». Понимая, что в Милан Мути он возвратиться не сможет, Аббадо не мог рискнуть потерей Вены и покорно продлил свой контракт до 1997 года — на худших условиях. Он проглотил гордость в обмен на надежную работу. Месяц спустя, его поманил Берлин и надежды Аббадо начали подниматься, точно ртуть в термометре.
Если исходить только из сухих документальных данных, менее удачного главного дирижера Западный Берлин выбрать просто не мог. Аббадо никогда не занимал в Германии никакого поста; по подготовке, темпераменту и договорным обязательствам он был связан с культурным антиподом Берлина — с Веной. Центр тяжести его профессиональной деятельности был смещен в сторону оперы, опыт отношений с оркестрами, в которых дирижер и дирижируемые сталкиваются лицом к лицу, не обремененные сценическим или драматическим антуражем, был у Аббадо ограниченным. Помимо ансамблей его юношеской поры, он пару недель проработал как главный приглашаемый дирижер с Чикагским симфоническим оркестром и поддерживал постоянные отношения с Венским филармоническим. Единственный, какой у него имелся, опыт главы концертной организации дали Аббадо восемь лет, проведенных с охваченным кризисом Лондонским симфоническим оркестром; тогдашние его достижения и неудачи позволяли сделать весьма озадачивающие выводы о будущем Берлинского филармонического и связанной с ним музыкальной индустрии.
В ЛСО его взяли, чтобы повысить уровень оркестра после суматошного десятилетия Андре Превена, создавшего бум в сфере звукозаписи и телевизионных выступлений, но приведшего к утрате оркестром уверенности по части основного симфонического репертуара. ЛСО нужно было надолго погрузиться в Брамса и Бетховена. Оркестру предстояло вот-вот совершить дорогостоящий прыжок в темноту, покинув концертный эпицентр Южного берега Темзы и перебравшись в новый зал, расположенный на краю финансового района Сити, обращавшегося после шести часов вечера в город-призрак. ЛСО, который становился в «Барбикене» соседом «Королевского шекспировского театра», надлежало исполнять программы достаточно завлекательные, чтобы работавшие в Сити жители пригородов решились пропустить поезд 18.22 из Ватерлоо, и задержаться на вечер в городе.
Первый сезон, в котором Колин Дэвис исполнял Берлиоза и Типпетта, оказался столь злосчастным, что председателю оркестра гобоисту Энтони Кэмдену пришлось, дабы спасти его от банкротства, взять месячный отпуск и обходить правления расположенных в Сити компаний с чашкой для подаяний. Чтобы выплатить долги оркестра, музыканты вынуждены были работать по семьдесят четыре часа в неделю. Они выходили на концерты, проведя перед этим десять часов за записью мотивчиков для телевизионной рекламы. «Я и сказать вам не могу, сколько раз я начинал игру с Аббадо, уже ощущая страшную усталость» — признавался концертмейстер Майкл Дэвис.
Аббадо не нравился оснащенный по последнему слову техники зал «Барбикена» — чтобы украсить звук, требовалось больше деревянной обивки, — да и с общей его атмосферой итальянец так свыкнуться и не смог. То, что оркестранты оказались замученными переработками, понравилось ему еще меньше, однако его восхитила их непреклонная жажда независимости, и Аббадо торжественно пообещал, что поможет им выжить. Он предложил оркестру исполнить все, написанное Антоном фон Веберном — предстояло столетие со дня рождения композитора. Казалось, ничто не сможет с большей надежностью распугать и тех немногих слушателей, какие еще сохраняли верность оркестру, однако в полной напастей судьбе его это решение оказалось поворотным пунктом. Разыгрывая, как только мог, свою итальянскую карту, Аббадо сумел получить необходимые деньги у производителя офисного оборудования «Оливетти», заслужил восторги критики и публики и повторил эти концерты в Вене и Париже. Два года спустя он провел сезон «Малер, Вена и Двадцатый век», познакомивший Лондон с искусством тематического программирования. Обучавшийся медленно, сам он успел освоить лишь меньше половины малеровского цикла и потому приглашал дирижеров постарше, которые сообщали симфониям композитора и блеск, и мощь. В добавление к модернистской и новаторской музыке он исполнил настоятельно требовавшийся публикой бетховенский цикл, дополненный фортепьянными концертами, которые сыграл его друг Поллини.
Для Майкла Дэвиса работа с Аббадо была «наиболее сложным, важным и артистически упоительным опытом моей жизни». Хотя репетиции были кропотливыми настолько, что вгоняли музыкантов в сонливость, а то немногое, что говорил дирижер, произносилось на ломаном английском, «во время концерта этот человек, казалось, отбрасывал всю свою сдержанность и отдавался музыке на все 150 процентов». Отношения с оркестрантами у него сложились самые компанейские, особенно сблизился он с их председателем Энтони Кэмденом.
Трещина в этих отношениях возникла, когда ЛСО узнал из прессы о заключенных Аббадо договорах на запись музыки, которые оркестру показались нечестными. Он подрядился записать бетховенский цикл в Вене и симфонии Чайковского в Чикаго, сохранив за собственным оркестром куда более скромные в смысле заработков записи Мендельсона и Равеля. Когда к нему обатились с вопросами, Аббадо грустно улыбнулся и сказал: «Я не виноват — так захотела „ДГ“». Нарыв окончательно созрел в 1987-м, после исполнения Девятой симфонии Малера, которого те, кто играл в этих концертах, уже никогда не забудут. Аббадо взял шестимесячный отпуск, чтобы выучить партитуру в одиночестве своего альпийского шале. В середине зимы он вывез ЛСО на Канарские острова и в течение недели репетировал с ним симфонию от такта до такта. Концерты в «Барбикене» составили целую эпоху, оркестр отправился в континентальные гастроли — и там его тоже осыпали похвалами. Когда был сыгран последний концерт, Аббадо сообщил, что собирается записать симфонию с Венским филармоническим. Впоследствии он говорил музыкантам, что его сделанной «ДГ» записи далеко до их живых выступлений, однако то было утешение слабое. «Он выучил симфонию с нами, а записал с ними» — и поныне ворчит один из музыкантов. «Такие раны не заживают» — тихо жалуется другой.
Мелкое происшествие во время репетиции иллюстрирует неспособность Аббадо справляться с им же самим создаваемыми сложностями в человеческих отношениях. Кристин Пендрелл, блестяще игравшая на английском рожке, перешла в ЛСО из «Филармониа» Мути только потому, что ей хотелось работать с Аббадо. В Девятой Малера, где рожку играть особенно нечего, Аббадо попросил ее взять на себя низкие ноты гобоя. «Хорошо, — ответила Пендрелл, — а что вы скажете Тони (Кэмдену)?». «Нет, это уж вы ему скажите» — ответил, отходя, дирижер. «Минуточку, — остановила его музыкантка. — Мне нравится этот оркестр и я хочу в нем остаться. Решение принято вами, вы за него и отвечайте». Аббадо непонимающе уставился на нее. Дело было крайне неприятным, и Аббадо хотелось от него увернуться. Если уж нельзя не обидеть друга Тони, пусть его обижает кто-нибудь другой.
Сведения о намерении Аббадо перебраться в Вену оркестр получил из вторых рук, а обращение Кэмдена с просьбой сохранить связи с ЛСО осталось не услышанным. Прощальный концерт Аббадо был великолепен, но обстоятельства его ухода оставили горький осадок. Богатых итальянцев, увивавшихся вокруг ЛСО, пока с ним работал Аббадо, тут же словно ветром сдуло. Аббадо говорил о Лондоне как о своем втором доме, однако не появлялся в нем по девяти месяцев кряду, а все связи оборвал с великой легкостью. В это же время завершился и его второй брак — после того, как Аббадо увлекся бежавшей из Советского Союза скрипачкой Викторией Мулловой.
Аббадо в очень значительной мере опирался на своих помощников — деталями, связанными с концертами занимался его венский концертный агент Ханс Ландесман, а записями продюсер «ДГ» Райнер Брок. Несмотря на облекавшую Аббадо фуртвенглеровскую ауру нерешительности, он позаботился о том, чтобы соблюдением его интересов занимались лучшие умы индустрии. Противоречивость его поведения проявлялась в общении Аббадо с оркестрантами, ощущавшими, что он старается угодить всем сразу. Человек, близкий по убеждениям к коммунистам, он окружил себя поклонниками-бизнесменами; это интеллектуал, который обожает «Кармен»; итальянец, стремящийся быть космополитом. «Клаудио великий музыкант, но человек он слабый» — заключил один из солистов ЛСО. «У него особый дар — заставлять других решать его проблемы, — говорит менеджер одного из оркестров. — И все же, самый важный урок, какой я получил от Клаудио Аббадо, состоит в том, что в вопросах искусства никогда нельзя идти на компромиссы».
Аббадо уклоняется от пристального внимания публики — церемонию подписания берлинского контракта он покинул, не сказав ни слова в ответ на приветственные речи. Те, кому удается пробиться сквозь стену его застенчивости и прорваться через кольцо окруживших его материнской заботой секретарш, возвращаются назад с рассказами о теплом, мягком, легко смущающемся человеке, самое большое удовольствие которого — копаться в своем разбитом на крыше дома саду, человеке, который чувствует себя в безопасности, лишь погружаясь в свое искусство. Он скромно живет в пентхаузе дома, стоящего в центре Вены, просматривая, когда ему хочется развлечься, старые английские комедии. Зимой он катается на лыжах, летом загорает в своем домике на Сардинии. Аббадо выглядит человеком в большинстве отношений неамбициозным. Лишь поднимаясь на возвышение, которое занимал некогда Караян, он обнаруживает решимость переделать мир, выкорчевать искусственное «прекрасное звучание» и заменить таковое тембрами, принадлежащими только ему.
В отличие от Караяна, он не стал требовать от Берлина пожизненного назначения, удовлетворившись семилетним контрактом с возможностью продления еще на три года — уже в новом столетии. Жалование его составило всего лишь 140 000 ДМ (50 000 фунтов), плюс вознаграждение в 24 000 ДМ (8000 футов) за минимум 24 концерта в год. Он не стремится к несказанным богатствам и посоветовал своей записывающей компании, забыть о видеосъемках его концертов. Мое дело, — заявил он, — модернизировать репертуар и демократизировать оркестр.
То было золотое для Аббадо время — он оказался, сам того не ожидая, главным в своей профессии человеком с обеспеченным до самого ухода на покой будущим. Однако Берлин — город резкий и жестокий, а проблемы, связанные с его объединением, не могут не сказаться и на Филармоническом. Если дела Аббадо пойдут плохо и в Берлине, как то уже было в Вене, спасения ему ждать будет неоткуда. После завершения медового месяца Аббадо придется раз за разом доказывать свою правоту ворчливым приверженцам Караяна и архиконсерваторам. И за спиной его будет неизменно маячить готовый к атаке соперник, уступить которому он хотел бы меньше, чем кому бы то ни было другому.
Из всех претендентов на корону Караяна с самым большим сокрушением наблюдал за распадом его империи Риккардо Мути. Он нередко говорил, что хочет стать преемником преемника Караяна — постоять в сторонке, пока затаенное разочарование оркестрантов не уничтожит промежуточного наследника, а затем выехать к ним на белом коне и подобрать то, что от империи останется. Возвышение Аббадо в Берлине и Ландесмана в Зальцбурге стало для Мути худшим из возможных сценариев. Если миланец произведет хорошее впечатление, он сможет остаться в Берлине на десять, самое малое, лет. Если он потерпит неудачу, иметь дело с другим итальянцем там не захотят. Планы же Ландесмана в Зальцбурге подразумевали значительное расширение современного репертуара, с которым Мути связываться не желал.
Корни и степень его вражды с Аббадо обеими сторонами скрываются, хотя ни та, ни другая существования ее никогда не отрицала. Они, точно бойцовые петухи, занимают раздельные вольеры. Общих друзей у Аббадо и Мути не имеется. Звезды дирижерского мира, которые слетались в «Ла Скала», когда там командовал Аббадо, с появлением Мути стали этого театра избегать; власть Мути опирается главным образом на мощь его собственного исполнения. «Я был связан с эрой Аббадо, — ответил Риккардо Шайи на вопрос о том, почему он покинул родной город. — Когда эра переменилась, переменилось многое. Этим все и объясняется».
Мути не упоминает имени Аббадо, говоря лишь о «моем предшественнике». Прежде Мути позволял себе открыто осуждать его, однако в Милане, где клан Аббадо все еще силен, он повел себя сдержаннее. «Я никогда не сужу чужую работу, — ответил он на прямой вопрос об уровне „Ла Скала“. — Если я совершенствую игру оркестра, это не является критикой моего предшественника. Моя позиция, когда я пришел в „Ла Скала“, состояла в том, чтобы не идти по чьим-то стопам, но принести сюда мою личность и мои идеи. Что, разумеется, приведет к переменам».
На деле, случившееся с «Ла Скала» походило, скорее, на революцию: политическую, стилистическую и идеологическую. Если Аббадо был робок, то Мути резок; на смену лефтистским изыскам пришел прагматичный центризм; предпочтение было отдано возрождению буквалистских доктрин Тосканини и Де Сабата. Эра Мути открылась ревивалистским «Набукко» Верди, в котором хор рабов, «Va, pensiero», исполнялся вполголоса, как и значится в партитуре. Хотя мелодия эта приобрела статус национального гимна, Мути не позволил использовать Верди в демагогических целях, как не допустил и повторения хора. Он говорил о музыке как об «общении» исполнителя и публики. Любое вмешательство в этот процесс было бы святотатством. Аббадо такого рода возвышенных чувств и пышных жестов никогда не демонстрировал. Его существование в «Ла Скала» основывалось на спокойной дипломатии и закулисных договоренностях; Мути, похоже, решился действовать только в открытую. «Дирижер, — заявил он, — не может быть рабом». До политиков и чьих-либо корыстных интересов ему было дела меньше, чем какому бы то ни было другому маэстро со времени Тосканини.
Мути подавал себя как «человека бескомпромиссного». В 29 лет он, хлопнув дверью, ушел со своей первой генеральной репетиции в «Ла Скала», поняв, что идти собственным путем ему не дадут. «Одно из лучших решений, какие я принимал» — так он это называет. Он бойкотировал Милан в течение десяти лет, — пока не получил гарантий художественного контроля над любой оперой, какой возьмется дирижировать. Для своего возвращения Мути избрал «Свадьбу Фигаро». В отличие от Аббадо, он отказался учитывать мнение менеджеров «Скала», предпочитая слушать музыкантов. «Оркестр и хор, — заявил он, — понимают, что сейчас я именно тот человек, который поможет им совершенствоваться».
Если Аббадо постоянно смотрел вперед, Мути утвердил свои приоритеты в прошлом. «Я хочу вернуться к тем дням, когда Караян, Серафин, Де Сабата и другие делали в „Ла Скала“ великие записи. А кроме того, я хочу, подобно Тосканини, создать вокруг себя плеяду молодых музыкантов». Он вернул в театр давно не видевшие сценЫ оперы Вагнера и в третий свой сезон поставил без купюр россиниевского «Вильгельма Телля» — оперный марафон продолжительностью в пять с половиной часов. «Мы будем избегать здесь дешевых приемов, с которыми приходится сталкиваться в некоторых оперных театрах, где ни певцы, ни дирижеры не питают уважения к тексту. „Риголетто“, „Травиата“, „Трубадур“ слишком долго резались кем ни попадя. Мы же вернемся к тому, что было написано Верди» — провозгласил он.
«Все согласны с тем, что воздействие на оркестр он оказал живительное; к тому же и финансовые дела „Скала“ приятным образом поправились» — писал один из ветеранов-рецензентов. Особенно заметно переменился характер собиравшейся на открытие сезонов публики, становившейся все более светской — кинозвезды, директора компаний, младшие министры — и невозможно шумной. «И-Эм-Ай» приходилось откладывать живые записи до представлений более поздних, завсегдатаи коих не склонны были выставлять свои восторги напоказ. Мути держался в стороне от всей этой суеты, кривя неаполитанские губы в отвращении, которое внушала ему северная невоспитанность.
Корни его уходят далеко на юг — мать была неаполитанкой, отец врачом в апулийском городе Мольфетта, где Риккардо и вырос посреди едва ли не африканского ландшафта и женщин, с головы до ног затянутых в пропыленную черную ткань. «Пока не появились телевизоры, мы жили словно в древней Греции, — вспоминает он. — Классический liceo (средняя школа) был очень хорош, но небогат. Поэтому мы, ученики и учителя, проводили время, примерно как Аристотель с Платоном, обсуждая политику, историю и философию». Дома он играл на скрипке и фортепьяно, а оркестр услышал только в 15 лет на состоявшемся в школьном зале столицы провинции, Бари, концерте, куда его взял с собой Нино Рота, композитор фильмов Феллини. Никакого озарения не произошло: Мути даже не помнит, что в тот раз исполнялось. Когда в 1958-м семья вернулась в Неаполь, семнадцатилетний Риккардо поступил по рекомендации Рота в консерваторию — как пианист.
Однажды директор conservatorio вызвал меня в свой кабинет. Для концерта, которым завершался учебный год, нужен был дирижер. Обычно на эту роль назначали студента дирижерского отделения, но в тот год на нем учились лишь трое: монах, священник и женщина. Директор спросил: «Вы не согласитесь подирижировать завтра?». Ближе к вечеру преподаватель показал мне, как задается тот или иной темп.
На следующий день я встал перед студенческим оркестром, чтобы отрепетировать концерт Баха. Повел рукой, указывая сильную долю первого такта — странное ощущение, его следовало бы пережить каждому, — ты взмахиваешь рукой и возникает звук. Через две минуты преподаватель позвонил директору и сказал: «Родился дирижер». Я тоже почувствовал это. Мгновенно.
Он перешел в миланскую консерваторию Верди, получив от министра образования особое разрешение пройти десятилетний курс композиции за пять лет. «Ни на единый миг я не испытал искушения написать музыкальную фразу, которая переживет века» — говорит он. Мути зарабатывал кое-какие деньги, аккомпанируя студентам певческого класса Марии Карбоне, там он познакомился с закончившей консерваторию Равенны меццо-сопрано, на которой женился после пяти лет ухаживания.
Кристина Мути взяла на себя обязанности итальянской жены. Пока Риккардо дирижирует, она сидит дома с детьми, но при этом и управляет всеми делами мужа и даже ведет его рабочий дневник. Других личных помощников или управляющих делами у него нет, как почти нет и наперсников в музыкальном мире. Существует, по словам его друзей, лишь «очень немного музыкантов, которых Мути любит или уважает». Основу его жизни составляют, как это принято у южан, семья и близкие родственники. «Когда я дирижирую, — говорит он, — я гражданин мира. Но здесь, в моем доме, я могу быть обычным, простым человеком, у которого есть семья, несколько друзей, и возможность наслаждаться жизнью. Вот и весь секрет моих профессиональных взаимоотношений». Его обнесенный стеной двухэтажный дом стоит в одном из глухих переулков центра Равенны — невдалеке от гробницы Данте и в трех часах езды от «Ла Скала». Здесь он, никем не замечаемый, бродит с мороженым в руке по улицам, ездит на велосипеде по магазинам, покупая продукты, или плавает в море. В ухоженном саду Мути копаются в земле и квохчут курицы, создавая деревенский противовес его космополитичному существованию.
О Кристине он говорит: «Наши музыкальные взгляды практически совпадают: у нас были одни учителя, мы дышали одним воздухом. Я спрашиваю ее мнение, однако мои решения от нее не зависят. Мне нравится обсуждать с ней то и это, как мы делали это с самого начала, когда еще были студентами. Она — главный мой критик, множество раз, взглянув на ее лицо, я понимал, что сделанное мною ей нисколько не нравится. Она не судья, она — товарищ». Домашний покой для него — неиссякаемый источник силы, позволяющей Мути держать свои планы в тайне, пока для осуществления их не наступит подходящий момент. Он известен своими сюрпризами. И это наделяет его властью, которой всегда обладает непредсказуемость, внушающая страх окружающим. Просить о чем-либо дважды ему приходится редко.
В 1967-м Мути выиграл дирижерский конкурс и дебютировал на флорентийском фестивале «Музыкальный май», исполнив программу из произведений Моцарта и Бриттена. Получив постоянное место, он провел во Флоренции 12 лет и приобрел завидную репутацию дирижера очень надежного. Как-то он сказал тенору Лучано Поваротти: «Либо пойте то, что написал Беллини, либо ищите себе другого дирижера». Получив художественного директора, все достоинства которого исчерпывались партийной принадлежностью, он уволился и возглавил забастовку оркестра, хора и балета, продолжившуюся три месяца — до изгнания дилетанта. «Политические сложности возникают, лишь когда дела идут плохо в художественном отношении» — со смехом говорит он. «В политическом плане, — говорит его коллега, — он блестящий манипулятор, способный добиться всего, что ему требуется». В тридцать лет Мути уже дирижировал Берлинским филармоническим, а на следующий год дебютировал в Лондоне с оркестром «Новая филармония». И шесть дней спустя стал его главным дирижером.
Оркестр пребывал в состоянии упадка, он почти лишился фондов и отчаянно искал преемника для 86-летнего Отто Клемперера. Впереди маячило слияние с Лондонским филармоническим, музыканты играли настолько бессвязно, что один из приглашенных дирижеров поинтересовался: «Это действительно профессионалы?». Мути полностью обновил оркестр, сделав его одним из лучших в Лондоне. Он прослушивал и набирал в солисты одаренных молодых музыкантов, сумел поправить финансовое положение оркестра, договорившись с «И-Эм-Ай» о напряженном графике записей. В конце 1970-х, когда Аббадо пришел в ЛСО, тон в городе задавала «Филармониа» Мути. Он был также и самым красивым среди дирижеров Лондона — отлично сидящий фрак, копна блестящих черных волос над страстным лицом. Почти не говоря по-английски, он прекрасно изъяснялся на языке мимики и жестов. Вспыльчивость, которой впоследствии, в Италии, он себе не позволял — заставлявшие вспомнить о Тосканини взрывы раздражения на репетициях, — сменялись мирными коридорными разговорами с английскими оркестрантами, к которым Мути неизменно прислушивался. По окончании большой записи он отправлялся со своей командой обедать, — сыпал малопристойными шутками, обменивался музыкальными сплетнями, сохраняя, тем не менее, определенную дистанцию. «Риккардо может похлопать вас по спине, — говорит продюсер записей, — однако я никому не советую похлопать его первым».
Лондон он покинул в 1980-м, чтобы перенять Филадельфийский оркестр у Юджина Орманди, возглавлявшего его 44 года. И снова воздействие Мути сказалось почти мгновенно — сочное звучание оркестра сменилось очерченными с большей ясностью тонами, которые предпочтитают компании звукозаписи. Лоялисты нападали на него за то, что он сделал Филадельфийский неотличимым от любого другого ансамбля, но Мути отвечал, что добивается своего, особого звучания для каждого композитора и стиля, а не внешнего блеска, которым оркестр окутывает без различия всех, кого исполняет. Филадельфийский обратился в наиболее впечатляющий оркестр Америки за исключением, быть может, Чикагского симфонического Шолти. «Мути, — говорил его концертмейстер, — отмечен прикосновением Божьей десницы». Он привлек на концерты молодежь, стал предметом зависти соседнего Нью-Йорка и заставил отцов города построить новый концертный зал, обошедшийся в 100 миллионов долларов. «Я человек серьезный» — любил повторять он — да особых поводов для веселья у него, проводившего по 16 недель в году в одиноком номере отеля, стоящего посреди скучного промышленного города, и не было. «Только не говорите никому в Филадельфии, что видели улыбающегося Мути» — попросил он хозяйку дома, в котором провел, отдыхая, уик-энд. Серьезность Мути и вознаграждалась весьма серьезно: он получал почти полмиллиона долларов за четыре месяца работы.
Когда умер Караян, Мути занимал положение очень выгодное, позволявшее рассчитывать на успех в борьбе за преемничество. Незадолго до того он поразил Берлин брамсовским циклом: сдержанный подход Мути произвел на тамошних оркестрантов очень сильное впечатление; в Зальцбурге его обожали за моцартовские оперы. Занимая надежное положение в «Ла Скала», он ухитрялся творить чудеса со строптивыми оркестрами Англии и США. Отношения Мути с покойным владыкой были достаточно дружескими, чтобы облегчить ему путь к желанной цели, и достаточно независимыми, чтобы оградить его от обвинений в панибратстве. «Я хорошо знал его, и он знал меня хорошо, — говорил Мути о Караяне. — С 1972-го он каждый год приглашал меня в Берлин — полагаю, он держался обо мне не самого плохого мнения».
Победа Аббадо ошеломила Мути. В канун выборов он снял свою кандидатуру, понимая, что сторонников у него недостаточно, и надеясь выиграть, продемонстрировав нейтралитет. Теперь к власти пришел его враг, надежды Мути рухнули и ему пришлось отступать в беспорядке. Неделю спустя он, поддавшись взрыву эмоций, оставил работу в Филадельфии. «Я веду жизнь слишком тяжелую и напряженную. Для меня, заботившегося о музыкантах больше двадцати лет, настало время позаботиться о самом себе, найти себя — хоть и не могу сказать, что я себя потерял, — подумать, почитать, пожить настоящей жизнью» — сказал он на пресс-конференции. Он сказал также, что уже двадцать лет не был в отпуске, что с 1978 года не гулял по берегу Марина-ди-Равенна. Заявление Мути было встречено с «потрясением и глубокими сожалениями» правлением оркестра и со слезами — его музыкантами. Решение это, отчасти связанное и с перебранками по поводу стомиллионого зала («Теперь никто не сможет сказать, будто я хотел, чтобы этот зал построили для меня» — заметил он), было симптомом кризиса среднего возраста, постигшего человека, у которого отнимали одну желанную награду за другой.
Мути отступил, чтобы перегруппировать свои силы и обдумать дальнейшее. «Во всем, что делает музыкант, присутствует политика» — сказал он однажды; ему требовались новые союзники и новые стратегии. Он был достаточно молод и полон сил, чтобы взяться за решение новых задач, однако попал в вынужденное положение человека, который ждет возможности вместо того, чтобы ее создавать. Более того, он был не единственным итальянцем, дожидавшимся за кулисами падения Аббадо.
* * *
Одного лишь упоминания о Джузеппе Синополи довольно, чтобы у иных дирижеров пошла изо рта пена, а оркестранты начали страдальчески отмахиваться. И нельзя сказать, что он причинил кому-то из них вред. Напротив, Синополи множество раз проявлял самозабвенное великодушие, человек он, по сравнению с большинством своих коллег, очень сговорчивый. Интеллигентный и интеллектуальный, чрезвычайно начитанный, умеющий точно выражать свои мысли. Он пишет хорошую музыку и ведет непритязательную жизнь. В ярость музыкантов приводит его обращение с музыкой, которой он дирижирует.
Синополи вырос в немузыкальной семье, был отправлен ею в Падую, учиться на медика, а музыкой занимался втайне. В 1971 году он получил диплом врача, но практиковать не стал, а перебрался в Вену, где поступил на последний из тех, что вел Ганс Зваровски, учитель Аббадо, дирижерский курс. Чтобы исполнять новую итальянскую музыку, Синополи создал «Ансамбль Бруно Мадерна» да и сам получил у поклонников авангарда признание в качестве композитора. В 1981-м, когда ему было 35 лет, он стал известен и широкой публике — благодаря его опере, поставленной в Мюнхене самым влиятельным из немецких режиссеров Гёцем Фридрихом. Героиней этой оперы, давшей ей название, «Лу Саломе», была одна из эфемерных фигур двадцатого века, женщина, отвергавшая самых пылких и видных поклонников, от философа Ницше до поэта Рильке, а затем безумно увлекшаяся Зигмундом Фрейдом и в сорок лет расставшаяся с невинностью. Оперу приняли довольно хорошо, хотя модернисты сочли ее сочинение предательством. «Когда-то он был композитором, теперь обратился в романтика» — усмехался Пьер Булез.
Первые записи принесли Синополи премию «Художник года», присуждаемую «Немецкой фоно-академией», и это стало началом настоящей его карьеры. Он сменил агентов — теперь его делами управляла не маленькая парижская контора, но могучий нью-йоркский манипулятор, — обзавелся широкополой шляпой и занял место Мути в «Филармониа», на оркестрантов которой произвели сильное впечатление как гастрольный график его, так и связи в «ДГ». В отношении художественном, шаг этот оказался для оркестра катастрофическим, лишившим его услуг Владимира Ашкенази и Саймона Рэттла и заставившим Мути пригрозить судебным преследованием, если его имя хоть раз появится в концертных программках. «Оркестр я люблю по-прежнему» — настаивал Мути; он просто не мог без боли видеть, во что тот обратился.
Лондонские критики, представляющие собой, в общем и целом, сообщество беспристрастных индивидуалистов, всегда готовы дать новому дирижеру честный шанс. Однако при появлении Синополи они мгновенно пришли в ужас — всеобщий и единодушный. Единственным исключением был в их смятенном хоре ведущий обозреватель звукозаписей, который не любит говорить плохо о ком бы то ни было, — он смог найти слова похвалы для «спокойной властности» Синополи. Лондонцы привыкли читать рецензии на его концерты, создававшие впечатление, что критиков затаскивают на них силком. «Какой все-таки непредсказуемый, способный довести человека до бешенства дирижер этот Джузеппе Синополи! — писал „Вагнерианец“ из „Таймс“. — На его выступления с „Филармониа“ приходишь с немалой внутренней дрожью. Опошлит ли он еще один шедевр? Покажет ли его в свете столь новом, что музыка эта никогда уже прежней не станет? Да и сумеет ли хотя бы начать?». Критикесса помягче сообщала об «охватившем ее под конец вечера чувстве сожаления» и о том, что у нее «слегка засосало под ложечкой».
«Трудно понять, как отнестись к исполнению Брукнера, в котором столь явным образом отсутствует самое необходимое для его музыки — во всяком случае, то, что всегда полагалось самым необходимым» — писал, обвиняя дирижера в «неадекватности», главный критик «Таймс». Общим тоном этих рецензий была скорее озадаченная неловкость, чем обличительная хула. Лондонские критики, обычно желающие своим оркестрам самого лучшего, к упадку клемпереровского ансамбля относились с большим сожалением.
«Синополи сделал для оркестра очень много хорошего, — защищал его первый трубач „Филармониа“ Джон Уоллес. — Он все время старается улучшить условия нашей работы. Контракт Синополи с „Дойче Граммофон“ просто фантастичен, мы много гастролируем, поскольку на континенте к нему относятся с большим уважением».
Критики других стран определенно были более благодушными, а вот музыканты громили Синополи с не меньшим пылом. Берлинский филармонический пошел на очень необычный шаг, разорвав заключенный с ним договор на запись после концерта, на котором оркестранты пришли к заключению, что Синополи запутался в партитуре. «Запись представляет собой документ о добром сотрудничестве, — сказал бизнес-менеджер оркестра. — С Синополи оно оказалось невозможным». Венский филармонический отказался работать с ним. Он получил постоянное место в неспокойном Нью-Йоркском филармоническом, однако в качестве возможного музыкального директора им не рассматривался. В одной лишь Японии к Синополи относились как к несомненному полубогу.
В опере он проявил себя куда менее спорно, и у вокалистов, находивших, что на него всегда можно опереться, пользовался неподдельной любовью. «В наши дни становится все труднее отыскать опытного дирижера, который умеет работать с певцами, — сказала Мирелла Френи. — Джузеппе любит музыку — любит оперу; и передает эту любовь всем, кто с ним работает». Его изложения Верди и Пуччини выглядят более чем пристойно, и в записи, и в живом исполнении. Приверженцы Синополи говорили об этом с такой убедительностью, что свой вагнеровский дебют он смог осуществить в самом святилище, в Байройте, а Фридрих назначил его музыкальным директором своей берлинской Немецкой оперы.
Те стороны натуры, что обусловили успех Синополи в опере, стали и семенем, из которого выросли его горести как симфониста. Будучи студентом-медиком, Синополи изучал психологию и теперь использовал постфрейдистский анализ для представления персонажей и их отношений в музыкальной драме. На фоне поразительных вольностей, которые позволяют себе ведущие оперные режиссеры, перенося действие опер в другие времена и в другое общество, вмешательство Синополи в сценическую музыку выглядело незначительным, а иногда и свидетельствующим о проницательности. В концертном зале оно же производило впечатление смехотворное.
«На деле, Синополи прежде всего композитор, — писал один из его поклонников. — Для него музыка это средство представления, открытого и логичного, противоречивости бытия, лабиринтов сознания. Таким образом, интерпретируя музыку других композиторов, он отходит от очевидностей законченного произведения и углубляется в лабиринты, в психологические противоречия, которые привели композитора к созданию именно этого произведения. Для Синополи всегда существует рожденная необходимостью связь между музыкальной формой и психологической закваской.
Существует отклонение от нормы, недуг, невроз, заставляющий художника преобразовывать свою чувственность в форму; таким способом художник, вместо того, чтобы оставаться пленником невроза, высвобождает его и сам от него освобождается…»
На театре такие речи с готовностью принимаются за мудрость. Но в применении к отвлеченной музыке, они выглядят болтовней несостоявшегося психоаналиитика. Когда Синополи пытается интерпретировать вторую симфонию Шумана как проявление навязчивого невроза композитора (в диагностической реальности такой невроз есть клиническая форма маниакальной депрессии), результаты получаются смехотворными. Его подход к Малеру был намеренно деструктивным, лишившим Вторую симфонию воскрешающего подъема, а Шестую зловещего пророчества — «манерное, лишенное эмоциональной силы», сказал Эндрю Портер об исполнении Синополи. «Если бы Малер хотел, чтобы его Четвертая симфония длилась больше часа, он бы, наверное, написал гораздо больше нот» — протестовал критик «Таймс». Описание, которое Синополи дал Первой симфонии, прямо противоречит биографическим и музыкальным фактам:
Первая Малера говорит об утрате природы [объяснил он журналисту «Нью-Йорк Таймс»]. В Малере присутствует чувство природы, являющееся для него моментом детства, в котором все пребывает в порядке, — и чувство утраты, потому что, продвигаясь по жизни, мы уходим от этого естественного состояния все дальше и дальше. Как только начинаются блуждания, начинаются и конфликты. И Малер говорит нам здесь: «Вернитесь».
Малер давал этой симфонии, которую он исполнял чаще других, объяснения самые разные. Но ни одно не содержало упрощенного обожествления природы. Его произведение это протест против смертности ребенка, оно оплакивает утрату композитором родных братьев и сестер и содержит полные едкой иронии выпады против таких проявлений естественного начала, как птичий щебет и народные песни. Малер сказал однажды: «Никто из тех, кто не жил со мной рядом, Первой пока не понял» — указывая тем самым на глубоко личный характер симфонии и отвергая любые попытки изобразить ее как восхваление сельских красот.
Синополи подающий себя как «современного, экспериментирующего интерпретатора», присвоил право экстраполировать шедевры и создавать собственные их версии. В этом смысле он не одинок. Леонард Бернстайн в тщеславии последних своих лет далеко уходил от буквы и духа исполняемых им партитур. Однако музыкальный авторитет Бернстайна никем из коллег-дирижеров не оспаривался. Синополи же признания у них так и не получил. «В большинстве своем мы всегда готовы признавать других ведущих дирижеров и помогать им, если понадобится, — сказал один маэстро, попросивший не называть его имени. — В конце концов, мы люди одной профессии. А этот персонаж к нашему числу не принадлежит».
Тем не менее, путь Синополи наверх продолжается, поддерживаемый его коммерческим успехом в Японии, наиболее прибыльном и наименее склонном к критике из мировых рынков классической музыки. В 1989 году он привез сюда байройтскую труппу, — то был первый ее выезд за пределы Германии, — и привлек поклонников музыки, которые платили за лучшие билеты втрое больше того, что они стоят в Вене. Он сфотографировался в традиционном японском костюме, был очень покладист с прессой. В Японии он выглядел великим дирижером и, похоже, этого оказалось достаточно. Притягательности йены и блеска его золотых контрактов с «ДГ» хватило, чтобы «Филармониа» продлила договор с Синополи на девяностые годы, хотя музыканты недовольно роптали, а менеджер оркестра отпускал намеки на то, что у итальянца не все дома.
Синополи взял на себя и руководство обновленной Дрезденской государственной капеллой, старейшим оркестром Европы, — приобретение очень полезное, поскольку его работа в Немецкой опере закончилась, не успев начаться — у Гёца Фридриха приключился наделавший немало шума «кризис доверия». Синополи, согласно этому управляющему, требовал, чтобы при любом решении последнее слово оставалось за ним, — не говоря уж о смехотворном жаловании в семьсот тысяч немецких марок (250 000 фунтов) за дирижирование всего двумя постановками в год. Ловкий интриган Фридрих одержал верх, однако Синополи выглядел так, будто никакого поражения он не потерпел. Профессиональными достоинствами Аббадо и Мути он, быть может, и не обладает, но самоуверенности ему не занимать. Он дал всем понять, что целит на самый верх. Коллеги, пораженные тем, как далеко смог зайти Синополи, не берутся предсказывать, до каких высот он еще сумеет подняться. В нашем мире с его нехваткой дирижеров Синополи вполне может стать дирижером будущего.