По окончании концерта, данного вторым оркестром одного из крупнейших городов Америки, в комнату дирижера ворвался полный воодушевления гость. «Великолепно, маэстро! — воскликнул он, после чего представился — главный дирижер оркестра одного из исторических университетских городов. — Когда бы вы смогли поработать с моим оркестром?».
— Когда хотите, — ответил усталый музыкант, чьи труды вечно пребывала в тени главного местного оркестра, которым управляла получающая 500 000 долларов в год звезда подиума. Концерт в университетском городе мог сослужить нашему герою хорошую службу. Если он покажет интересную программу, один из тамошних профессоров музыки, глядишь, и напечатает в университетском журнале статью о нем, которая станет немаловажным украшением его послужного списка. Он угостил нового знакомого пивом и подвез его в своем потрепанном «шевроле» до дома, дорогой мурлыча себе под нос «Gaudeamus Igitur».
Месяц спустя, он столкнулся с этим самым знакомым на съезде симфонистов.
— Я так и не получил ваших предложений, — мягко напомнил он.
— Так я ожидал, что предложение сделаете мне вы, — чопорно ответил знакомый.
— Не понимаю, — ответил столичный музыкант. — Мне казалось, что вам понравился мой концерт, что вы хотите пригласить меня поработать с вашим оркестром. Я полагал, что этим все и исчерпывается.
— Вы откуда родом? — с жалостью поинтересовался университетский дирижер и в двух словах объяснил коллеге, что на подиум никого за здорово живешь не пускают. Он ожидал, что в обмен на выступление перед дряхлыми университетскими музыковедами коллега устроит ему концерт в столице, и тот станет украшением его послужного списка.
Эта история, рассказанная мне обиженной стороной, типична для бартерной системы, которую используют музыкальные директора всех уровней. И никакие обладатели прославленных имен этой грубой купли-продажи не чураются. Они монопольно распоряжаются международными контрактами и делают «дружеские жесты» — эвфемизм, коим обозначается агрессивная внутренняя торговля самыми сокровенными концертными возможностями. Музыкальные директора набирают вес и сохраняют его посредством оказания друг другу взаимных услуг. Они заключают за закрытыми дверьми сделки, которые на пять лет вперед определяют музыкальные диеты Стокгольма и Сан-Франциско, увековечивая тем самым свою часть прав на общее достояние. «Если вы продирижируете у меня двумя концертами, я предоставлю вашему оркестру знаменитую сопрано за половину ее обычной цены; дайте мне исполнить малоинтересную хоровую вещь, сочиненную вашим местным модернистом, а я устрою вам телетрансляцию „Реквиема“ Берлиоза». Музыкальный директор может, если захочет, заполнить весь концертный сезон своими закадычными друзьями и деловыми партнерами. Пока его концерты приносят доход и привлекают публику, никто протестовать не будет.
По счастью, музыкальный мир не похож на предприятие, в которое принимают на работу только членов профсоюза. Борьба самолюбий и идей создает здоровую конкуренцию, и новичок, которому не удалось прибиться к одной мощной клике, всегда может протиснуться в другую. Он может, к примеру, присоединиться к кругу Аббадо, согласившись поработать с одним из столь любимых итальянцем молодежных оркестров. Разумеется, он должен обладать для этого музыкальной компетентностью, соблюдать определенные социальные нормы, уважать правила клуба и исторически сложившуюся вражду. Человек из компании Мути не станет заигрывать с верными Аббадо людьми, так же как сторонники Фуртвенглера никогда не позволили бы себе сказать доброе слово по адресу Герберта фон Караяна.
Фуртвенглер на какие только ухищрения ни пускался, чтобы не пускать Караяна в пределы, на которые распространялась его власть. Караян, когда настал его черед, присвоил себе право нерушимого вето. «Сенаторы [Берлина] могут говорить, что Бернстайн станет дирижировать здесь, у них есть на это право, — но они никогда не посмеют его пригласить» — похвастался он однажды. Бернстайну и Шолти было уже за 70, когда они впервые прошли через пропускной пункт Западного Берлина. Юджин Орманди, позволивший себе пренебрежительно отозваться о бывшем нацисте, когда тот приехал в 1955-м на гастроли в США, оказался на всю жизнь отрезанным от целого континента. «Мистеру Орманди хотелось бы дирижировать в Европе, однако я обладаю здесь влиянием, которого нет у него» — злорадствовал Караян. Николаусу Арнонкуру, специалисту по ранней музыке, был навсегда перекрыт доступ к существующему на деньги налогоплательщиков Зальцбургскому фестивалю, поскольку Караян усиленно противился попыткам сыграть Моцарта — в его родном городе — на инструментах, хорошо знакомых композитору. «Аутентичное» исполнение Моцарта могло бросить вызов эрзац-товарам, которыми торговал вразнос Караян и его приспешники.
Подобные злоупотребления властью со стороны «музыкального директора мира» необычны лишь по их масштабам и злобности. Вражда между разными по темпераменту музыкальными директорами процветала еще со времен Баха. Отличие нашего времени от прежнего состоит лишь в том, что дирижеры противопоставляют усилиям врагов поддержку друзей, которым помогают и сами: точь-в-точь как бизнесмены в ходе поглощения одних фирм другими. Дирижер больше уже не одиночка, не олимпиец, но член политической клики. Когда дирижеры из ненависти суют друг другу палки в колеса, это способно приводить к творческим результатам. Ничего духовного не может, однако, произрасти из мелких тайных сговоров, единственное назначение коих — укрепить уже сложившуюся структуру власти.
«В мое время, — ворчал Отто Клемперер, не одобрявший Даниэля Баренбойма и его хлопающих друг дружку по спинам приятелей, — Фуртвенглер, Бруно Вальтер и я друг друга на дух не переносили». Это не совсем верно, поскольку всем троим случалось отзываться друг о друге с острожной похвалой, лишь подчеркивавшей, впрочем, их интерпретаторские и идейные расхождения. Тем не менее, основания для озабоченности у Клемперера имелись. Восторги друзей могут навредить душевному равновесию музыканта сильнее, чем предвзятая критика. Солидарность, основанная на личной привязанности и взаимности интересов, подрывает профессиональные стандарты. Однако, предостережения старика Отто остались незамеченными. Молодое поколение, блаженно верующее в свою коллективную силу, ввязалось в схватку, выйти победителем из которой ему нечего было и надеяться.
* * *
Даниэль Баренбойм был мозгом блестящей компании, расцветшей в 1960-х и начавшей покусывать Караяна за обе его ахиллесовы пяты. Откровенные в своем еврействе и громко восхвалявшие незабвенного Фуртвенглера, они отошли, когда Караян закрыл им дорогу в Берлин, на оборонительные позиции. Неформальные, откровенные и привлекательные для молодых любителей музыкальных записей, они образовали единую группу в 1969-м, когда Кристофер Нуппен снял на пленку их исполнение шубертовского квинтета «Форель» — Баренбойм сидел за фортепьяно, его соотечественники-израильтяне Ицхак Перлман и Пинхас Цукерман играли на скрипке и альте, соответственно, жена Баренбойма, Жаклин Дю Пре, — на виолончели, а Зубин Мета дергал за струны контрабаса. Коллеги прозвали их «Кошерная Ностра», кличка, отзывавшаяся и расовыми, и мафиозными обертонами.
Единственной «белой вороной» в этой компании был Мета. Родившийся в Бомбее потомок зороастрийских огнепоклонников, он заучил на подиуме Израильского филармонического достаточно слов из иврита и идиша, чтобы одурачить на свадьбе Баренбойма и Дю Пре, где Мета был свидетелем, совершавшего обряд раввина, выдав себя за еврея. В ближайших друзьях Баренбойма он состоял еще с той поры, как этого пианиста, толстощекого вундеркинда в коротких штанишках, привезли после бармицвы в Европу честолюбивые родители. В летней школе Сиены мальчика взяли под опеку два лучших студента Ганса Зваровски, 20-летний тогда Мета и 23-летний Аббадо. Приветливый индиец, таскавший сверхсерьезного малыша на плечах, растопил его угрюмую непреклонность шалостями и шутками.
Мета стоял в то время на пороге блестящей карьеры. Проведя два безрадостных года в Ливерпуле, где ему пришлось столкнуться с проявлениями расизма, он прошел через Монреаль и в 26 лет принял руководство хорошо организованным Лос-Анжелесским симфоническим, мирового класса оркестром, с которым Мета проработал пятнадцать лет. Состоявшийся примерно в то же время удачный дебют с Израильским филармоническим дал ему новые, параллельные связи. Когда в июне 1967-го еврейское государство осадили армии арабов, Мета прилетел в него, чтобы выступить перед войсками, и дал в честь победы концерт на Масличной горе в Иерусалиме. И в ту же головокружительную неделю он дирижировал на концерте, устроенном Баренбоймом и Дю Пре в вечер их свадьбы.
Баренбойм стремился стать дирижером, однако с этим ему пришлось подождать, пока он не обрел известность, исполнив в Лондоне и Нью-Йорке цикл бетховенских сонат, а затем и сделав их запись — то было интеллектуальное пиршество, которого обычно принято ожидать от интерпретаторов, умудренных годами. Интеллектом он обладал устрашающим, музыканты постарше уже обращались к нему за советами. Его жена, напротив, отличалась даром интуитивным, — полное усталости изложение виолончельного концерта Элгара, которое она сделала с Барбиролли, поразило слушателей тонкостью передачи старческих сожалений. Странно, но когда она впоследствии записала этот концерт с мужем, горечи в ее исполнении сильно убавилось.
Хотя в 1962 году Баренбойм и продирижировал оркестрами Австралии, настоящий прорыв ему удалось осуществить лишь несколько лет спустя, исполнив цикл концертов Моцарта с Английским камерным оркестром, которым он дирижировал из-за инструмента, — после этого на него посыпались предложения оркестров куда более крупных. В 1968 году нью-йоркский концерт с Лондонским симфоническим заставил Гарольда Шонберга сказать в «Нью-Йорк Таймс», что «мистер Баренбойм — дирижер прирожденный, он несомненно достигнет больших высот». Большинство тех, с кем он работал, принадлежало к его тесно сплоченному кругу. При дирижерском дебюте Баренбойма в Нью-Йорке солировал его единомышленник, бежавший из России Владимир Ашкенази. Следуя по стопам друга, Ашкенази начал дирижировать Моцартом из-за инструмента, а затем постепенно перешел к симфониям Чайковского и Сибелиуса. И, проведя некоторое время с «Филармониа» и в Кливленде, стал в 1986 году музыкальным директором Королевского филармонического оркестра, а четыре года спустя и Оркестра берлинского радио.
Готовясь к исполнению симфонии Бетховена, Ашкенази думал прежде всего о Фуртвенглере — «Я привык относиться ко всему, что он сделал, как к совершенству… правда, теперь я открыт также и Клемпереру». Нерешительный старый дирижер был избран новым поколением в оракулы. Для Аббадо он был «величайшим образцом». «Могу честно сказать, у меня не проходит и дня без мысли: „Интересно, что бы сказал об этом Фуртвенглер?“» — признавался Баренбойм, интерпретации которого нередко были откровенными имитациями старика.
Молодые львы явились как сила музыкальной судьбы. Во время разъездов по земному шару, они поддерживали связь, звоня друг другу по телефону и проигрывая по нему записи Фуртвенглера. Цукерман тоже взялся за палочку, так что теперь в состав этой клики входило уже четверо дирижеров, набирающие силу скрипач с виолончелисткой и множество сочувствующих, в том числе сибарит-пианист Артур Рубинштейн, немецкий баритон Дитрих Фишер-Дискау, и большая часть звездных гостей АКО и открытых им талантов. Эндрю Дэвис, английский дирижер, бывший дублером Баренбойма во время гастролей АКО по Дальнему Востоку, вскоре перешел к Мета.
За отеческими наставлениями эта группа обращалась к Исааку Стерну, вспыльчивому нью-йоркскому скрипачу и пламенному стороннику Израиля. Обладавший финансовой и политической проницательностью, Стерн возглавил в 1969 году кампанию по спасению «Карнеги-Холла» да так и остался президентом принадлежащей этому залу некоммерческой корпорации. Его прежний секретарь Ли Ламонт руководит ныне «Ай-Си-Эм», нью-йоркским концертным агентством, представляющим ведущих исполнителей на струнных. Стерна, человека высоких принципов, красноречивого и интеллектуально надменного, обвиняли в том, что он не подпускает к «Карнеги-Холлу» своих соперников. В музыке Нью-Йорка он представлял собой фигуру очень приметную, поддерживавшую тесные дружеские отношения с Леонардом Бернстайном и иными влиятельными людьми США. «Кошерная Ностра» Баренбойма получила второе название: «Банда Стерна» — отсылка к действовавшему в Палестине еще до создания Израиля еврейскому террористическому подполью.
Рука Стерна ощущалась и при выборе Мета в преемники Пьера Булеза Нью-Йоркским филармоническим. Нью-Йорк хотел возвратиться к романтизму и неторопливому слушанию музыки, к обхаживанию состоятельных завсегдатаев, которых подраспугала резкость музыки современной. Очевидным выбором был сэр Георг Шолти, другими соискателями — Маазель, Озава и Хайтинк. Однако у Мета имелись видные друзья. Стерн сказал: «Это правильный человек, приходящий в правильное время на правильное место». Шолти, не простившего индийца, который сместил его в Лос-Анджелесе, неисполнение этой надежды страшно разгневало.
Как только Мета утвердился в Нью-Йорке, Баренбойм отказался от услуг своего американского агента. «Мой менеджер — Зубин, — просто сказал он, — а я его». Друзья должны помогать один другому, не так ли? Дирижерское положение Баренбойма укрепилось в 1975 году, когда он занял в Парижском оркестре место все того же вездесущего Шолти. Молодого дирижера хотели бы получить и оркестры американские, однако трагические обстоятельства сделали Баренбойма недоступным для них. Его жену, самую страстную из виолончелисток мира, поразила мучительная болезнь, рассеянный склероз, и теперь она уже не покидала стен их лондонского дома, где пребывала под постоянным врачебным наблюдением. Баренбойм предпочел находиться с ней рядом, прилетая на большинство уик-эндов из Парижа. Ему было лишь немного за тридцать, и он наблюдал теперь, как понемногу меркнет рассудок жены. Когда-то Дю Пре освободила его от напыщенности человека, знающего в жизни только одну цель, ныне он давал ей стабильность и покой. То был редкий союз, в котором оба супруга обогатились и как художники, и как люди.
Все 14 мучительных лет Баренбойм вел себя безупречно, хотя негодование и разочарование время от времени грозили ему срывом. Он находил утешение в тяжелом труде, верных друзьях и, спустя долгое время, в Елене, жене русского скрипача Гидона Кремера, с которой Баренбойм завел дом и двух детей. Все музыкальное сообщество, включая журналистов, договорилось сохранить обстоятельства его парижской жизни втайне от Дю Пре — она так ничего и не узнала до самой своей кончины: смерть сжалилась над нею лишь в 1987 году.
В Париже Баренбойму было о чем думать. Работать с оркестром, сумевшим некогда одолеть Шолти и Караяна, оказалось неимоверно трудно. Дисциплина хромала, подготовка музыкантов была поверхностной, в репертуаре зияли дыры размерами с лунный кратер. Брамса здесь не одобряли как композитора чрезмерно немецкого, Малер считался непонятным, а между тем, новый музыкальный директор повел себя довольно сомнительным образом, дав французскую премьеру Девятой симфонии Брукнера — всего через восемьдесят лет после ее написания. «Французская нация не музыкальна» — заявлял деголлевский министр культуры, писатель Андре Мальро. Баренбойм вознамерился доказать противоположное. Он заказал в Германии инструменты в замену ненадежных французских медных и добился гармонической однородности, неотличимой от тембра других европейских оркестров. За восемь лет он удвоил аудиторию, некогда собранную Караяном. «Наша цель состояла в том, чтобы расширить кругозор старой публики и создать новую, — сказал он. — А поскольку новая еще не увязла в привычном репертуаре, мы были вольны экспериментировать».
«Salle Pleyel» гудел от новизны. Концерты Лютославского, игравшиеся в Лондоне при полупустых залах, здесь собирали полный — они были новостью, а новость всегда обладает шармом. Композиторы дирижировали исполнением собственной музыки — «на репетиции у них всегда уходит времени меньше» — сообразил Баренбойм, и добавил к паутине своих союзников новое полезное знакомство, Пьера Булеза, вернувшегося домой, чтобы учредить «IRCAM», ультра-современную лабораторию для экспериментов со звуком. Двадцать лет назад они вместе дебютировали в Берлине, Булез дирижировал концертом Бартока, который играл Баренбойм; теперь Баренбойм дал премьерное исполнение его «Нотаций», а композитор ответил, дирижируя Парижским оркестром и помогая его воскрешению. «Булез — один из поистине великих композиторов, — говорил Баренбойм, — и при этом я не встречал другого человека, настолько лишенного личного тщеславия. Он как-то сказал мне: „Планируйте ваш новый сезон, приглашайте дирижеров — если образуется дыра, обратитесь ко мне, я ее заполню“».
Дружба их принесла плоды, когда Франсуа Миттеран приступил, как то издавна водится у президентов Франции, к планированию собственного бессмертия. К двухсотлетию Французской революции он, затратив 300 миллионов фунтов (600 миллионов долларов), воздвиг оперный театр — прямо на том месте, где стояла Бастилия, в 1789 году взятая приступом разгневанными бедняками. Его «Опера Бастилия» должна была, наконец, дать Парижу театр международного класса, сравнимый с Венским, «Ла Скала» и «Ковент-Гарденом». Окружавшие строительную площадку плакаты отечески извещали: «Ici, l’état investit pour votre avnir» — «Здесь государство вкладывает деньги в ваше будущее». С народом, впрочем, никто советоваться не стал. Советовались с Булезом. Выдающийся французский композитор порекомендовал возвести футуристический «salle modulable» — зал с изменяемой конфигурацией и электронно подстраиваемой акустикой — и назначить cher collègue мосье Баренбойма музыкальным и художественным директором.
Менее спорная из двух рекомендаций была принята простым кивком. Только впоследствии нашелся человек, указавший, что chef лучшего оркестра страны об опере не знает практически ничего. Если не считать нескольких фестивальных исполнений Моцарта и Вагнера, ни одно из которых особо примечательным не было, Баренбойм тратил все силы на освоение литературы симфонической. Он разучил лишь малую горстку опер и ничего не смыслил в сценическом искусстве. С другой стороны, он быстро обучался, — музыканты АКО видели однажды, как Баренбойм за чашкой чая управился с партитурой, которой продирижировал тем же вечером, — а кроме того, на его стороне был маститый администратор Питер Дайменд, заложивший оперные основы Голландского и Эдинбургского фестивалей. В первом сезоне Баренбойм будет опираться на собственные силы. Музыкальный директор продирижирует тремя операми Моцарта и двумя Вагнера, сыгранными в изысканных постановках Патрис Шере и Гарри Купфера. В остальных он прибегнет к услугам своих добрых друзей. Булез выйдет из безжизненного подземелья «IRCAM», чтобы ослепить мир «Пеллеасом и Мелизандой» Дебюсси и «Моисеем и Аароном» Шёнберга. Шолти позаботится о Штраусе, а Мета идеально подходит для Верди. Чего еще может желать оперный театр?
Да, собственно, кое-каких опер, по которым французы успели соскучиться. Если не считать «Кармен» и «Пеллеаса», «Опера Бастилия» не показывала ни одного из прославивших Францию шедевров — ни Люлли или Рамо, ни Гуно или Сен-Санса, ни даже «Вильгельма Телля» и «Дон Карлоса», французских опер Россини и Верди. Меню получилось плохо продуманное, невкусное, и это еще самое малое, что о нем можно сказать, однако Баренбойм оставался глухим к шовинистическим внушениям. «Основа оперного репертуара это Моцарт, Верди, Вагнер» — настаивал он.
Позицию его мог бы смягчить дружеский совет Мета. В отличие от бывшего пианиста, Мета купался в опере еще со времен студенчества в Вене и приобрел имя, продирижировав в 1969-м в Зальцбурге «Похищением из сераля» — моцартовский ветеран Джозеф Крипс, услышав его, воскликнул: «Явился новый Тосканини». Затем последовали триумфы в Вене, Милане и «Мет», — но не в «Ковент-Гардене», где Мета высокомерно повел себя с прессой и был сочтен исполнителем чрезмерно гладким. В остальном, он продвигался в сверх-чувствительных оперных кругах очень удачно, — сумев понравиться даже Караяну. Ширина горизонтов Мета была под стать скромности его амбиций. Он оставался всеобщим другом, ни для кого не составлявшим угрозы. Мета пришел на помощь и Баренбойму, когда того вознамерились подвергнуть показательной казни.
Сложности в «Бастилии» начались еще до того, как в бетонном экстерьере театра застеклили первое окно. Деньги расходовались на проекты, которые так и оставались не завершенными, министры думали сегодня одно, а завтра другое. Роль современного оперного театра оставалась не определенной. Миттеран на пресс-конференциях противоречил сам себе, говоря о международного уровня театре с роскошными постановками, который станет одновременно и «оперой для народа». Предлагались дополнительные возможности скоротать досуг, обдумывалась постройка в театре плавательного бассейна. Баренбойм хотел получить новый оркестр, музыканты старой «Опера» угрожали забастовкой. Десятеро опытных оперных администраторов отказались занять пост главного исполнительного директора, и в конце концов, Баренбойм подрядил на эту должность менеджера Парижского оркестра Пьера Возлински. Консервативный премьер-министр Жак Ширак никак не мог решить, разорвать ли ему проект в клочья или все же создать выставочный образец высокой культуры.
Спустя год после его назначения, Баренбойм вяло дирижировал в Байройте «Сумерками богов», и в антракте к нему в артистическую зашел новый министр культуры от социалистов Жак Ланг, а с ним — джентльмен в великолепно сшитом костюме, которого министр представил как спасителя «Бастилии». Пьер Берже был знаменитым любовником и менеджером Ива Сен-Лорана, хрупкого гения французской моды. Блестящий антрепренер и обладатель взрывного темперамента, он создал дело, каждый год продававшее модные аксессуары на сумму в 250 миллионов фунтов. На заработанные деньги Ланг приобрел ресторан на Елисейских Полях и элегантный театр, в котором по понедельникам давали сольные концерты Кабалье, Те Канауа и Доминго. Он и Ив владели домом на высококлассном гомосексуальном курорте Марракеш, виллой в Дювилле и, совместно с Лангом, деревенским коттеджем под Парижем. Этот сам себя сотворивший торговец готовым платьем во время выборов одолжил социалистам свой личный самолет. Вскоре после выборов его назначили президентом всех оперных театров Парижа с особым поручением — разобраться в кризисе «Бастилии». Первейшая задача Берже состояла в том, чтобы найти администратора, поскольку Возлински был быстро отправлен назад, в его смирный оркестр. Перебирая потенциальных преемников, которых отпугивала музыкальная и художественная сдержанность Баренбойма, он, в конце концов, остановил выбор на организаторе коммунистических общественных праздников, некоем Рене Гонзалеце. Тот пообещал оказывать музыкальному директору поддержку, однако Берже ни планы Баренбойма, ни личность совершенно не нравились.
Баренбойм возвратился из Байройта, ощущая и профессиональное поражение, и утрату доверия публики. Он плохо справился с «Кольцом», повторив концепцию и темпы Фуртвенглера, но не продемонстрировав его проникновенности. Критики разных стран и взглядов сошлись на том, что он неумело подобрал труппу, а дирижирование его было невозможно суетливым, одинаково раздражающим и певцов, и публику. Баренбойм от критики отмахивался: «Я получил слишком много хороших отзывов на концерты куда более низкого качества, чтобы позволить рецензентам влиять на собственные мои суждения» — любил повторять он, однако удача изменяла ему, и Баренбойм становился все более уязвимым.
Президент Миттеран наградил его орденом Почетного Легиона, расцеловав при этом в обе щеки, но то были поцелуи Иуды. Отношения Баренбойма с Берже, Гонзалецом и профсоюзом музыкантов ухудшались, и те организовали в прессе кампанию против него. Нападки в «Фигаро» возглавил почтенный администратор и композитор Марсель Ландовски, который назвал музыкального директора помещиком, живущим вне имения, и заявил, что на новом своем посту он будет проводить от силы четыре месяца в году. В прессу загадочным образом просочились конфиденциальные подробности контракта Баренбойма. Сообщалось, что он зарабатывает семь миллионов франков в год (700 000 фунтов, или 1,1 миллион долларов), из которых 250 000 фунтов составляет жалованье, а за каждое свое дирижерское выступление Баренбойм получает еще 20 000 фунтов (30 000 долларов) — почти вдвое больше, чем получали в Вене Аббадо и Маазель. Как иностранец, с первого миллиона франков он налогов не платил.
Впрочем, главное было не в деньгах. Париж традиционно вознаграждал артистов лучше, чем большинство европейских столиц, и никто никогда не критиковал миллионера Берже за то, что он слишком много платит певцам своего оперного театра. Вопрос состоял в том, кто и как правит оперной цитаделью Франции. На взгляд Берже и его не покидающих глянцевых обложек гомосексуальных компаньонов, Баренбойм был невосприимчивым к красоте мелким буржуа. Дирижер же считал своих противников ханжами, светскими вертопрахами и ксенофобами. А в том, что к его денежным делам привлекается столь большое внимание публики, этническое сознание Баренбойма учуяло дуновение антисемитизма.
Патрис Шере бросился на защиту Баренбойма, обвинив социалистов в саботаже оперы, но сам Баренбойм хранил молчание. «Если я остаюсь живым в Париже, так потому, что никогда не лез в политику» — такой была его излюбленная фраза, однако именно отсутствие политической поддержки и привело Баренбойма к падению. 13 января 1989 года, в пятницу, Берже нанес ему последний удар. Он созвал пресс-конференцию, на которой объявил, что пост музыкального директора «Бастилии» вакантен — к большой своей радости, Берже узнал, что правительство Ширака так и не подписало с Баренбоймом контракта, переговоры о котором вело с ним в свои последние дни.
В ту ночь в «Salle Pleyel», когда Баренбойм начал дирижировать вторым актом «Тристана» в исполнении Парижского оркестра, можно было увидеть слезы и услышать возгласы сочувствия. Друзья сплотились вокруг него за считанные часы, послав Миттерану, Лангу и премьер-министру Мишелю Рокару телеграмму (копии ее были направлены в агентства новостей), в которой говорилось, что они не будут работать в «Бастилии», пока туда не вернут Баренбойма. Телеграмму подписали сопрано Джесси Норман, режиссеры Шере, Купфер и Петер Штайн, а также пять дирижеров, отвечавших за ключевые постановки «Бастилии»: Шолти, Мета, Булез, Карло Мария Джулини и Кристоф фон Донаньи.
По собственному почину подпись свою добавил и шестой дирижер, Герберт фон Караян, который противостоял Баренбойму на каждом музыкальном повороте, однако был прогневан обращением с ним, понимая возможные последствия такового для каждого музыкального директора. И из принципа, и ради проверки своей власти, он предал забвению личную вражду и поддержал своим престижем бойкот «Бастилии». «Он вдруг стал моим лучшим другом, — говорил Баренбойм близким к нему людям, — что ни день звонит мне из Австрии и дает советы». Сцена для последней схватки между объединившимися маэстро и мощью современного государства была готова.
В следующий понедельник Баренбойм, собрав собственную пресс-конференцию, дал лучший спектакль своей жизни, разбирая один за другим все вопросы и опровергая обвинения Берже. Закон позволял ему добиваться при всякой сделке наилучших для себя условий, однако он, чтобы умиротворить новое правительство, изъявил готовность урезать свое жалование на одну пятую, а гонорары наполовину. Баренбойм размахивал в воздухе дневником, показывавшим, что в Париже он проводил больше четырех месяцев в году. Он отрицал обвинения в элитаризме. «Для меня отвратительно то, что я вынужден относиться к культурной программе, как к политической, и что будущее крупного культурного учреждения решается на уровне персонального конфликта» — кипя гневом заявил Баренбойм. «Он просто бил их влет» — радовался один из сторонников дирижера.
Эта могучая контратака поколебала правительство, обратив в развалины все его планы по празднованию двухсотлетия Революции. Ни один дирижер высокого уровня не переступил бы порог «Бастилии», поскольку опасался либо «банды» Баренбойма, либо караяновской. Стоило Джулини, не желавшему огорчать друзей, которые имелись у него по обе стороны баррикады, заколебаться, как в ход были пущены очень серьезные средства убеждения. Силами сопротивления руководил всеобщий друг Мета. И вот, когда уже казалось, что солидарность музыкантов способна возобладать над политиканами, Баренбойм сам загубил свое дело. Через три недели после обезглавливания «Бастилии» Баренбойм с благодарностью принял от покидавшего оркестр Шолти Чикагский симфонический, предложивший ему 700 000 долларов в год. Он явно намеревался сохранить оба поста, получая полный доход, который превысил бы миллион фунтов (2 миллиона долларов). «Быть может, и верно, что заработки музыкантов ошеломительны и, пожалуй, слишком велики, — сказал он интервьюеру. — Я и минуту не стал бы спорить с этим утверждением. Однако, к счастью или к несчастью, мы живем в мире и в профессии, где существует своего рода рынок, своего рода нормы и известные оклады, и я не думаю, что мой непропорционально велик».
Непропорциональной была его решимость занять в одно и то же время два очень щедро оплачиваемых поста. Если бы Баренбойм не поспешил во внезапно охватившей его неуверенности принять место в Чикаго, он мог сохранить симпатии французского общества и, возможно, со временем вернуть себе пост в «Бастилии». А ухватившись за «зеленые», он подтвердил в сознании французов все инсинуации Берже. Его увольнение было уже вопросом не принципа, а соображений практического порядка.
Тем не менее, дирижеры продолжали упорно противиться становившимся все более отчаянным заигрываниям Берже. Сэр Чарлз Маккерас, выдающийся, хоть и не входящий в первую лигу австралиец, не пожелал иметь с «Бастилией» ничего общего. Одиночки наподобие Лорина Маазеля, Шарля Дютуа и Серджу Челибидаке на обращения к ним не ответили. Марек Яновски, польский дирижер оркестра Французского радио, выдвинул несусветные требования. Берже все дальше и дальше спускался в бездну заурядности, когда друг Стерна Леонард Бернстайн пришел ему на помощь, отозвав свой многонациональный молодежный оркестр с фестиваля в Шлезвиг-Гольштейне («Не понимаю его, — бормотал Мета. — Просто не понимаю».) В День Бастилии торжества, на которые съехались мировые лидеры, открыл Жорж Претре, француз «с незапамятных времен руководивший показами музыкальных посредственностей, коими столь славен Париж», а Джесси Норман, завернувшаяся в красно-бело-синюю ткань, спела венчавшую торжество «Марсельезу».
Берже к этому времени подыскал готового нарушить бойкотт аутсайдера. Тридцатишестилетний Миунг Вун Чунг был схож с Баренбоймом в одном: он тоже операми дирижировал очень редко. Этот кореец, младший брат процветающего скрипача Киунг Вун Чунга, представлял постановки Ливайна в «Мет» и исполнял во Флоренции Верди достаточно хорошо для того, чтобы стать главным приглашенным дирижером «Театро Комунале». Через неделю после его назначения в «Бастилию» он продирижировал здесь «Идоменеем» Моцарта, показав звук «наступательный, неустойчивый, с мгновенными, резкими взрывами энергии».
Подобно Баренбойму, Чунг начинал как пианист, он завоевал в 1974-м второе место на московском конкурсе Чайковского и уже затем обратил взгляды в сторону подиума, став в Лос-Анджелесе учеником Джулини. Поднимаясь наверх, он намертво застрял в немецком радио-оркестре Саарбрюкена. Он получал кое-какие второразрядные приглашения от столичных оркестров, однако никто не выбегал с его концертов, вопя: «Эврика!», и до парижского приглашения кандидатом на сколько-нибудь важные посты он не считался. Не говоривший по-французски, он пояснил на английском, с азиатским акцентом, что принял эту работу, «поскольку она сулила многое — и в музыкальном, и в личном плане». В городе, который последнее время оперным великолепием не блистал, его безобидность и энтузиазм оказались достаточными до поры, когда время, такт и парижские соблазны сняли блокаду «Бастилии».
Ниспровержение Баренбойма подействовало на дирижеров отрезвляюще. Два самых мощных союза диктаторов подиума соединенными силами выступили в поход против бюрократической бестолочи — и потерпели поражение. Они получили урок: в том, что касается подлинной власти, музыкальный директор может произносить грозные речи, однако копье, коим он владеет, до жалостного коротко. В стране, где даже французскому дворянству пришлось отказаться от своей гегемонии, дирижерские клики пошли в лобовую атаку и были обойдены с фланга. Только Караян и вышел из кризиса не без чести, с необычайным изяществом зарыв в землю топор войны и одновременно без особых усилий расширив свое влияние. Чрезмерные гордость, жадность и близорукость обрушили на голову Баренбойма гнев целого государства. Он лишился и работы, и страны, которую нежно любил — да еще и при обстоятельствах почти позорных. Друзья стояли на его стороне, не задумываясь, не пытаясь ни оценить происходящее, ни открыть ему глаза на грядущую опасность.
Возможно, помочь им было больше уже и нечем. «Мне нравятся друзья Зубина, — сказала вскоре после свадьбы вторая жена Мета. — Правда, нравятся. Просто я хочу, чтобы они любили хоть что-то так же, как любят музыку. Они ни о чем другом не говорят. Я поневоле думаю, что у компании каменщиков, или стоматологов, или футболистов, наверняка имеются, помимо работы, и еще какие-то общие темы для разговоров».
Нэнси Мета невольно, но точно указала и сильные, и слабые места всей группы. Поглощенность музыкальной политикой сделала этих людей глухими к нашему огромному миру. Они стали плохо осведомленными и опрометчивыми. Чрезмерная коллективная самоуверенность, исключавшая немузыкантов и внушавшая презрение к ним, оставила этих людей в изоляции, как только политические воротилы пошли на них в смертоносное наступление. Они сами создали для себя музыкальное гетто, а когда его стены пали, оказались беспомощными и перепуганными.
Поражение в «Бастилии» лишило чарующий круг Баренбойма последних остатков глянца. Де Пре была мертва, Ашкенази предался всей своей русской душой делу перестройки, Цукерман нерешительно завяз на американском Среднем Западе, а Перлман, похоже, надумал побить все мировые рекорды по части гонораров и дотаций. Скрипач покинул «Ай-Си-Эм» Стерна и в погоне за земным богатством и славой связался с королем тенниса Марком Маккормаком и его «Ай-Эм-Джи». Ответственность за спасение репутации «банды» тяжким бременем легла на Мета с Баренбоймом и их ниспосланные Богом таланты.
В январе 1988-го Мета произнес в Лондоне трогательную речь на поминках Жаклин Де Пре. Он вспомнил, как исполнял с Жакки концерт Элгара и как недавно репетировал его же с всемирно известным виолончелистом, который, увидев слезы, текущие по щекам дирижера, грубо спросил: «Вы думаете о ней, не так ли?». Мета сказал ему: «Я никогда больше не стану исполнять эту музыку».
Сразу после поминок он дал свой первый за 15 лет концерт с лондонским оркестром, продирижировав пространной «Домашней симфонией» Штрауса и Шестой симфонией Шуберта с такой обнаженной эмоциональностью, что музыканты Лондонского филармонического повскакали с мест и тут же попросили его стать их музыкальным директором. Мета задумался. В Лондоне о нем всегда писали плохо, да и идея овладеть столицей прежней империи, в которой он вырос, ему понравилась. Но даже и после того, как непредвзятые критики сказали ему, что он приобрел в их глазах новый вес, Мета предложение отклонил. «Я был музыкальным директором большую часть жизни, — сказал он оркестру, — пусть теперь этой головной болью мучается кто-нибудь другой. Я возвращаюсь в приглашенные дирижеры».
Срок его работы с Нью-Йоркским филармоническим — самый долгий в истории оркестра и далеко не самый заметный — подходил к концу. Через два года после его появления оркестр лишился контракта на записи с «Си-Би-Эс» и практически исчез с мировой музыкальной сцены. Среди оркестрантов начались ожесточенные перепалки. «Посадите на одну сцену сотню итальянцев, евреев, скандинавов, поляков и американцев, и вы непременно получите истерику, — сказал концертмейстер, покинувший оркестр в начале эпохи Мета. — У нас были непростые моменты, когда в истерику впадал весь оркестр». Мета приманил богатых спонсоров, заполнил денежные сундуки оркестра и большую часть его зала, но всякий раз, как в «Карнеги-Холле» появлялся Мути с Филадельфийским или Шолти с Чикагским симфоническим, он слышал, что его оркестр на их фоне совершенно теряется. На «конкурсах красоты», устраиваемых журналом «Тайм», оркестр этот больше в «Большой Пятерке» не значился, обойденный Сент-Луисским симфоническим Леонарда Слаткина и ему подобными. «Музыкальный директор кажется безжизненным и вялым, утратившим чувство направления, равновесия и цели» — отмечал видавший виды нью-йоркский рецензент.
Примерно в такой же паралич впал под руководством эффектного некогда дирижера Израильский филармонический. В 1950-е и 1960-е этот собранный из беженцев ансамбль удерживал музыкальный уровень, совершенно непропорциональный его скудному бюджету и удаленному местоположению. Бернстайн, Шолти, Баренбойм, Уильям Штайнберг и переменчивый Серджу Челибидаке обеспечили ему большое международное признание, люди из «Декка» регулярно прилетали в Израиль, чтобы делать с ним записи. Но постепенно лучшие оркестранты старели или возвращались в Европу, а те, кто приходил им на смену — сабры и русские иммигранты — не всегда оказывались на должной высоте. Возможно, у израильтян проблем было слишком много, чтобы Мета мог справиться со всеми, однако он мало что сделал для укрепления мастерства и морального духа оркестра. В 1987 году тель-авивский трибунал по разрешению трудовых конфликтов обвинил его в том, что он «терроризировал» музыкантов и довел нескольких до сердечных приступов, понизив, к примеру, в должности альтиста, который проработал в оркестре 43 года. К чести Мета он никогда не стремился угодить национальным чувствам или политикам. Он настойчиво предпринимал попытки исполнить Вагнера, запрещенного в Израиле за его злобный антисемитизм, и планировал дать в Египте концерты в ознаменование мира задолго до того, как были улажены все дипломатические тонкости. И все же, в конечном счете, руководство Мета двумя великими оркестрами стало порой их упадка.
Дирижерские дарования его неоспоримы, что он раз за разом и доказывает с Берлинским и Венским филармоническими оркестрами, увлеченно исполняющими с ним свои коронные симфонические номера. «Играть с Мета — всегда праздник» — сказал о своем концертном партнере Артур Рубинштейн. Он интеллигентен, образован, общителен и участлив. Возможно, он просто не создан для роли музыкального директора.
И в Нью-Йорке, и в Тель-Авиве в его сезонах часто выступали солисты, связанные с Баренбоймом и компанией. Новое поколение скрипачей, взращенных в Джульярдской школе друзьями Исаака Стерна Иваном Галамяном и Дороти ДеЛей и обслуживаемых агентством его же бывшего ассистента «Ай-Си-Эм», переходило с одной сцены на другую. Среди них была японская чудо-девочка Мидори, сделавшая свои дебютные записи с Цукерманом и Мета, израильтяне Шломо Минц, Гил Шахем и Матт Хаймовиц. Джоан Роджерс, ангийская сопрано, выпестованная Баренбоймом для его записи оперного цикла Моцарта, также выступала в концертах Мета. Несмотря на все беды, «банда» еще набирала новых членов.
После «Бастилии» Баренбойм снова столкнулся с сопротивлением — на сей раз в Чикаго. Музыкальным директором он стал, набрав при выборах чуть больше голосов, чем Аббадо, — наперекор проводившейся чикагской «Сан-Таймс» кампании «Кто угодно, лишь бы не Баренбойм». Музыканты дивились, почему кандидатуры кого-либо из американцев выборщиками даже не рассматривались. «У нас здесь полным-полно действительно хороших дирижеров, да только они карьеры не разговорами делают» — ворчал Джей Фридман, давний чикагский тромбонист, намекая на то, что Баренбойм обязан возвышением скорее умению вести переговоры, чем какой-либо глубине музыкальных интерпретаций. Турне по США, вскоре проведенное им с Парижским оркестром, лишь укрепило это предубеждение, вылившись в рецензии, которые отличались беспрецедентной ядовитостью. Тим Пейдж из «Ньюсдей» отверг Баренбойма как «дирижера четвертого разряда», «Нью-Йорк Таймс» назвала его «Тристана» «чрезвычайно разочаровывающим».
Под газетный обстрел он попал и в Израиле, отказавшись выступить перед войсками во время войны с Ливаном и публично осудив продолжающуюся оккупацию Западного берега. Замечания, сделанные им в газетном интервью 1989 года, уязвили даже благодушного мэра Иерусалима Тедди Коллека, который послал Баренбойму телеграмму с уведомлением, что домой он может не возвращаться. Тель-Авивская газета «Ма’арив» раструбила о недовольстве мэра в редакционной статье, озаглавленной «Условный израильтянин». Баренбойм какую бы то ни было свою нелояльность отрицал и вскоре был снова принят на родине, хоть и без прежнего радушия. Израиль оставался жизненно важным для его душевного спокойствия и социального положения. «В тамошней жизни 1950-х присутствовало качество, которого я с тех пор нигде больше не встречал, — вспоминает он. — Все мы были преданы идеалам, построению новой страны, нового общества. Мы высмеивали одноклассниц, приходивших в школу накрашенными и на высоких каблуках: это представлялось нам неуместным, упадочным. Значительная часть моей веры в себя коренится в израильском детстве».
Где же был идеализм Баренбойма, когда он требовал миллионы франков? Как могло случиться, что у музыканта его колоссальных дарований все сложилось так неудачно? Разумеется, многое тут объясняется самим обстоятельствами его жизни: гнетом родителей, распоряжавшихся им в детстве, трансконтинентальными прыжками — исполнением в «Карнеги-Холле» сонаты «Hammerklavier» всего через час после приземления в аэропорту «Кеннеди», страшной смертью любимой, парижскими мучениями.
Однако за этими проблемами личного свойства вырисовывается головоломка куда более старая. Многие блестящие инструменталисты поднимались на подиум и до Баренбойма, но, кажется, ни один так и не смог перенести в дирижерскую палочку всю полноту музыкальных озарений, отличавшую их игру. Ни Пабло Касальс, ни Мстислав Ростропович, оба бессмертные виолончелисты, не стали дирижерами первого ряда. Ростропович, достигший со своим инструментом вершин изящества, преображается, поднимаясь на вашингтонский подиум, в упитанного человечка, молотящего руками по воздуху. Иегуди Менухин и Давид Ойстрах, скрипачи уникальной выразительности, обращались, дирижируя, в нечто, немногим лучшее метронома. Фишер-Дискау и Пласидо Доминго, певцы, обладающие глубиной мышления, беря в руки палочку, демонстрируют лишь поверхностность. Все они шли в дирижеры не ради денег, поскольку, солируя, могли заработать вдвое больше, не из желания власти, но из уверенности, что им удастся добиться от оркестра того особого звучания, которое столь естественно изливается из собственных их инструментов. «Играя на фортепиано, я всегда думаю об оркестровых красках» — сказал Ашкенази, который уверенно прогрессировал в качестве концертирующего маэстро, усердно уклоняясь от подводных камней оперы, о которые разбился его друг.
Никто не стал бы оспаривать способности Баренбойма увлекать музыкантов. «Если бы он сочинял, то стал бы новым Моцартом, — сказал один берлинский оркестрант, — не существует такого, чего он не смог бы сделать». Столкнувшись с препятствиями в Париже, Баренбойм попытался найти место в берлинской опере, его видели в Байройте, совещавшимся о чем-то с культурным сенатором города. И «Государственная опера» восточного сектора, и западная «Немецкая опера» заманивали его к себе, и Баренбойм проявлял к их просьбам живой интерес — если, конечно, деньги предлагались хорошие.
Однако первейшей его проблемой оставался Чикаго, где пресса всегда готова была обвинить его в кумовстве, а оркестр явно относился к нему без всякого энтузиазма. В этом «Городе на ветрах» у Баренбойма не было друзей, к которым можно обратиться за утешением; он стоял в одиночестве между береговой линией и смрадными скотобойнями. Чикаго — город не сентиментальный и к слабым музыкантам безжалостный. Он либо позволит Даниэлю Баренбойму осуществить его давнюю мечту — стать дирижером мирового уровня, — либо уничтожит ее.