Тиранство есть привычка, предупреждал Достоевский в «Записках из мертвого дома»: оно может стать и болезнью. Когда дирижер достигает в своем деле вершин, деспотичность становится для него столь соблазнительной, что уже и воспринимается как естественное состояние. Борьба с этой болезнью может убить самого пациента, а изолированные один от другого оркестры не расположены лишаться, предпринимая такую попытку, работы. Когда власть в России была захвачена от имени угнетенного пролетариата, оркестровые музыканты заразились революционным духом и решили сбросить ярмо дирижера. В 1922 году московские музыканты, сплотившись вокруг прежнего концертмейстера Кусевицкого Льва Цейтлина, создали оркестр без дирижера. Он получил название «Персимфанс» — аббревиатура от «ПЕРвый СИМфонический АНСамбль» — и считал себя моделью любой будущей концертной организации СССР. Музыканты рассаживались полукругом, лицом друг к дружке и спиной к публике. На репетициях «царила атмосфера рабочей мастерской, создаваемая горделивыми ремесленниками, собравшимися для выполнения общей работы, — отмечал заезжий скрипач Йожеф Сигети. — Каждый имел право сказать что-либо к случаю… пререканиям, заглазному злословию и подхалимству места в этой среде не было».
Прокофьев удивлялся легкости, с которой этот ансамбль справлялся с его егозливыми ритмами; «единственную трудность составляла смена темпа, поскольку для этого весь ансамбль должен чувствовать музыку одинаково». Дариус Мийо, еще один композитор, чью музыку «Персимфанс» исполнил первым, ядовито заметил, что «дирижер мог бы получить такой же результат и, несомненно, немного быстрее». Цейтлин принимал подобного рода критику близко к сердцу, говоря: «Мы не против дирижеров, мы против плохих дирижеров». Отто Клемперера пригласили дать с ансамблем концерт, посреди которого дирижера отправляли в зал, а «Персимфанс» продолжал играть без него. В прощальной речи он риторически спросил: «И действительно, нужен ли дирижер?
По окончательном размышлении я остался при мнении, что [нужен]. Во-первых, существуют новые сочинения, сложные настолько, что уверенное исполнение их без дирижера вряд ли возможно. Во-вторых, как бы точно ни подготавливалась на репетициях каждая частность, на настоящем концерте всегда присутствует импровизационное „нечто“… иначе исполнение становится механическим».
«Персимфанс» просуществовал десять лет и породил некоторое количество подражателей — пока на него не пала рука Сталина, разогнавшая индивидуалистов по государственным учреждениям и каторжным лагерям. Подлинная демократия враждебна демократии народной, и эксперимент «Персимфанса» никогда больше в раю трудящихся повторен не был. Следующий такой ансамбль появился полвека спустя в столице капитализма, где коллектив, состоящий из 26 нью-йоркцев создал Камерный оркестр «Орфей», чьи яркие концерты привлекли внимание фирмы, записывавшей и настоящих «маэстро» — «Дойче Граммофон».
Зачинатель оркестра, Джулиус Файфер, обзавелся, играя в оркестровой яме на виолончели, такой аллергией на дирижеров, что вынужден был каждый вечер, «возвращаясь домой, проигрывать гаммы, дабы очистить уши от того, что им пришлось услышать». Времени на репетиции у «Орфея» уходило в два раза больше, чем у дирижерских ансамблей, зато он экономил средства на оплате услуг звездных маэстро. Интерпретации разрабатывались ведущими музыкантами ансамбля, которых выдвигали их группы, однако право голоса, право высказать свое мнение, имели на репетиции и все прочие оркестранты. Чтобы избежать банальности и монотонности, от которых предостерегал Клемперер, ансамбль поощрял рискованные шаги и эффектные жесты своих музыкантов. «Орфей», категорически заявлял Файфер, «с дирижерами работать не будет. Для того, чтобы понять музыкальную фразу, нам не требуется размахивающий руками человек».
«Орфей» сохранял свободу почти двадцать лет — достижение для предприятия подобного рода беспрецедентное. Пресытившиеся инструменталисты довольно часто провозглашают свою независимость от больших оркестров и создают собственные камерные ансамбли, однако почти аксиомой является и то, что рано или поздно возникает primus inter pares, который начинает доминировать в ансамбле и со временем обращается в его дирижера. Республики музыкантов лишены и мотивации, и структуры, которые позволяли бы противиться напору решительных искателей власти. Природа не любит пустоты — в особенности, пустоты безвластия, — желающий «спасти» ансамбль от грозящей ему анархии отыскивается всегда. Вот так идеализм, вдохновляющий подобные кооперативы, обуздывается амбициями отдельной личности, — что в особенности справедливо в отношении Робеспьеров освободительного движения, назвавшего себя «Революцией ранней музыки».
Плодоносной и питательной для малых ансамблей почвой был Лондон, в особенности его неугомонный Лондонский симфонический оркестр, и сам-то возникший в 1904-м как следствие восстания против Генри Вуда. Наиболее плодовитый отпрыск этого оркестра появился в 1959 году, когда глава группы вторых скрипок ЛСО уговорил истомленных неудовлетворенностью коллег дать вместе с ним, после вечерней службы в знаменитом стоящем на Трафальгарской площади соборе восемнадцатого столетия, концерт барочной музыки. «Поначалу, — рассказывал Невилл Мэрринер, — у нас царила безудержная демократия. На репетициях все говорили одновременно, каждый подбрасывал свою идею. Теперь, разумеется, время наше из-за успеха „Академии“ расписано, отчего возникла необходимость в куда более авторитарной организации работы». «Академия Сент-Мартин-ин-зе-Филдз» обратилась в самый записываемый оркестр мира. Ее основатель, бывший известным мучителем музыкальных директоров, продирижировал к настоящему времени числом записей, большим, чем любой другой маэстро мира, за вычетом разве что Герберта фон Караяна. Мэрринер прошел путь от радикала до правителя, не прибегая к насилию и не встречая оппозиции, и тем не менее, во многих отношениях он олицетворяет тенденцию смены эгалитаризма управленческой дисциплиной.
Первые предприятия «Академии» ничего хорошего не сулили, Мэрринеру потребовалось десять лет, чтобы набраться уверенности в себе и покинуть ЛСО. Концерты «Академии» посещались плохо, пресса почти не уделяла ансамблю внимания, хотя среди его неизменных поклонников присутствовала и австралийская наследница Луиза Дайер, опекавшая ансамбль с помощью своей, носившей певучее названием фирмы звукозаписи «L’Oiseau Lyre». Затем его начала записывать «Декка», а в 1970-м последовал революционный прорыв — ансамбль записал «Времена года» Вивальди, «добившись всего, о чем мечтают фирмы звукозаписи — двух золотых дисков, окупающих все неудачные записи, сделанные ими за год». Первые сеансы этой записи выглядели чистым кошмаром. Все утро, проведенное в Вестминстерской церкви, оркестрантов сбивали с толку наружные шумы и внутренние запреты, его экстравагантный солист, новозеландец Алан Лавдей, казался непривычно подавленным. К обеденному перерыву, не сумев записать ни единого пригодного для показа кому-либо такта, все перебрались в бар и там их приняли с таким радушием, что уже к вечеру воспрянувший духом ансамбль покончил с «Временами года», которые тут же попали в первые строки списков бестселлеров. Эта запись обратилась в визитную карточку, с которой «Академия» объездила весь свет.
Мэрринер увеличил состав ансамбля до более чем семидесяти человек, начав исполнять сюиты Сибелиуса, — для работы с произведениями поменьше от оркестра отпочковался Камерный ансамбль «Академия». Он присмотрел в восточном Лондоне заброшенную насосную станцию, в которой можно было устроить студию для записей и репетиций, собирая тем временем постоянных слушателей оркестра в обжитом им втором по значению концертном зале Южного берега. Дирижер и владелец оркестра, Мэрринер правил им с согласия коллег, которые восхищались его острым умом и полным отсутствием притязательности. Берясь за дирижерскую палочку, он оставался все тем же «Невом», богатство не вскружило ему голову, коллегам-музыкантам он внимал с прежней чуткостью. Когда одного из его скрипачей, беженца, полиция сняла для допроса с поезда на австрийской границе, Мэрринер доехал до Вены и там спокойно объявил, что концерт, на который уже были распроданы все билеты, не начнется, пока задержанный музыкант не возвратится на свое место в оркестре. Мэрринер и сам был музыкантом в мере слишком большой, чтобы держаться в стороне от своих оркестрантов, он разделял с ними их грубоватый юмор, а они называли его в разговорах «нашим парнем». Сын Мэрринера, Эндрю, отправился по его стопам в ЛСО.
Успех Вивальди обратил «Времена года» в своего рода звучащие обои, и это отвратило Мэрринера от шедевра композитора. «Куда бы мы ни приехали, нас всюду просили сыграть „Времена года“. Я устал раз за разом прыгать сквозь один и тот же обруч, и к тому же видел, что нечто похожее происходит с Бранденбургскими концертами и некоторыми симфониями Гайдна. Поэтому я решил вернуться к симфоническому репертуару, взять палочку и начать дирижировать симфоническими оркестрами».
Не сумев добиться от лондонских оркестров серьезного к себе отношения, он обратился к всевластному американскому агенту Роналду Уилфорду, и американец нашел для него работу в больших оркестрах Миннесоты и Штутгарта. Ни тот, ни другой не позволили ему подняться до большой лиги симфонических маэстро, и Мэрринер благоразумно возвратился в свой базовый лагерь, который знал лучше, чем что бы то ни было еще. Судьба его типична для руководителей камерных оркестров, которые, достигая каких угодно высот в своей области, выглядят органически непригодными для игры в командах первого состава. Параллельное возвышение Карла Мюнхингера в Штутгарте и Рудольфа Баршая из Московского камерного оркестра также было обречено на неудачу. К ним относились к скорее как полудирижерам, чем как к полноценным маэстро, а компании звукозаписи никогда не видели в них настоящих звезд.
Занявшись собственной карьерой, Мэрринер поручил музыкальное руководство «Академией» своей первой скрипке, Айоне Браун, предоставив также и оркестрантам право участия в нем — лишь затем, чтобы они отказались от его планов по расширению оркестра и забросили связанный с насосной станцией проект. К неудаче этой он отнесся спокойно и вернулся назад, чтобы по-прежнему вести все дела оркестра. Признаком его записей, как и секретом их успеха, была надежность. Люди, покупавшие «продукт» Мэрринера, знали, что получают за свои деньги нечто ценное: честно сыгранную музыку без прикрас и пропущенных нот. Он старательно усваивал предъявляемые записями требования, наблюдая, как трудятся мастера. Еще молодым скрипачом Мэрринер проработал весь жаркий август — три сеанса записи в день, семь дней в неделю, — с Пьером Монтё и Анталом Дорати, которые записывали симфонический репертуар для американских фирм, не желавших платить непомерные деньги оркестрам своей страны. Технический опыт Мэрринер перенял от Дорати, блестяще умевшего собирать целостное исполнение из коротких повторов и кусочков пленки, — а музыкальную свободу и фантазию от Монтё, у которого он брал частные уроки. Завершением этого образования стала игра в «Филармониа», руководимой Караяном, который создал «поразительное оркестровое звучание, быть может, лучшее в Англии», но которого Мэрринер находил неудовлетворительным по части интерпретаций. Караян, говорил он, был «скрупулезен настолько, что это могло иногда идти во вред музыке, — хотя найти у него какие-либо дефекты удавалось редко».
Мэрринер стремился достичь совершенства посредством свободно льющегося исполнения. Он записывал на одном дыхании законченные части произведения, подчищая огрехи в конце сеанса. Его музыкальное мастерство привлекало многих выдающихся солистов — среди них пианиста-интеллектуала Альфреда Бренделя и неуправляемого скрипача Генрика Шеринга, очень любившего низвергать с их пьедесталов дирижеров менее надежных. Добросовестный мастер, Мэрринер исполнял свою работу точно в срок, и не выходя из бюджета. «Он научил меня дисциплинированному отношению ко времени, умению добиваться от оркестрантов наилучших результатов… заканчивать репетиции секунда в секунду» — сказал клавесинист «Академии», наблюдавший за Мэрринером с таким же вниманием, с каким тот наблюдал когда-то за Дорати и Монтё.
Его прозаичный подход к исполнению музыки пришелся по душе умеющим считать деньги продюсерам звукозаписи, но в куда меньшей мере концертным критикам, некоторые из которых жаловались, что Мэрринер, рациональный порою до скучного, «дирижирует подобно машине для исполнения музыкальной записи». Он заткнул скептикам рот возвышенными записями романтических сочинений, показав себя мастером там, где этого от него ожидали меньше всего, — в «Героической» Бетховена, к примеру, и в «Адажио для струнных» Сэмюэла Барбера.
«Мы совершенно намеренно отошли от музыки барочного периода, — заметил он, — поскольку видели, что приближается революция в принятых правилах ее исполнения». «Академия» помогла выпестовать эти перемены, Мэрринер получал наставления относительно исполнительского стиля от кембриджского клавесиниста Тарстона Дарта, в дуэте с которым он иногда выступал. Дарт, евангелист по вероисповеданию, считал, что Баха и Генделя надлежит играть скорее в танцевальных темпах их эпохи, чем с напыщенной уважительностью, облекшей музыку этих композиторов, точно затвердевшая корка. «Академия», соскоблив с них оставленный более поздними поколениями налет, очаровывала своих слушателей ритмами легкими и живыми. «Мы старались соблюсти историческую точность» — сказал дирижер, хотя инструменты и интонации он использовал современные.
Многие его оркестранты уходили на шаг дальше и экспериментировали частным порядком с историческими инструментами. Обладавшего фундаменталистскими наклонностями клавесиниста Мэрринера, бывшего одновременно и кембриджским хранителем древностей, снедала неудовлетворенность тем средним путем, по которому ему приходилось идти. «В том, что касается стиля, мы с Крисом Хогвортом во многом не сходились, — признал впоследствии Мэрринер. — Я знаю, что, работая с нами, он сильно страдал».
Еще состоя на тяжкой для него службе в «Сент-Мартин», Хогвуд создал из нескольких оркестрантов Мэрринера собственный ансамбль, «Академию старинной музыки». Он также позаимствовал у «Академии» ее первоначального продюсера записей, выпустив свои первые диски в «L’Oiseau Lyre» и «Декка», — записи делались в храме Св. Джона на Смит-Скуэр, облюбованной еще Мэрринером вестминстерской церкви. Редактируя «Мессию» для записи, которую собиралась сделать «Академия Сент-Мартин», Хогвуд в то же время тщательно подготавливал собственный вариант — с составом исполнителей, который одобрил бы Гендель. Будущее виделось Хогвуду как заново изобретенное прошлое, и Хогвуд стремился стать полновластным его хозяином.
Повальное увлечение ранней музыкой начало набирать силу в постиндустриальном обществе, которое открывало для себя настоящий эль, хлеб с отрубями, газированную ключевую воду и сандалии с открытыми носками. Основы у нее были научными, предпосылки бесспорными: исполнять в точности то, что написал композитор, на инструментах и в манере его времени. Звучание в итоге получалось более быстрое, скупое и тоном обладало более низким, чем все то, к чему привык современный слушатель. Тонкому слуху оно причиняло страдания. Когда на старинных инструментах или их копиях играет кто бы то ни было, кроме самых опытных исполнителей, звук получается скудный, напоминающий о школьном оркестре. Однако истинно верующим всегда приятно видеть, как поеживается ближний. Во всем, кроме наименования, происходившее представляло собой кампанию за возврат к подлинной музыке, за изменение звуковой перспективы — попытку изъять классическую музыку из сферы массового филармонического производства.
В ансамблях исторических инструментов каждый из участников равно уважался за приобретенное прилежными трудами, а иногда и благодаря новаторству знание, и техническое и теоретическое, своего инструмента. Во главе такого ансамбля стоял коллега музыкантов, который управлял исполнением либо из-за клавесина, либо как первая скрипка. «Я сторонник демократии на грани анархии, — заявлял Кристофер Хогвуд. — Скажем, ваш гобой д’амур в совершенстве владеет своим инструментом, он знает все о технике игры на нем и его истории. [И как директор,] вы принимаете то, что он считает в данных обстоятельствах наилучшим. Вы — посредник между музыкантами. Никто не желает возврата ко временам маэстро, когда группа запуганных оркестрантов играла на барочных инструментах, а великий дирижер указывал им, как это следует делать. Потому что в этом случае вы лишаетесь возможности заниматься собственными исследованиями».
Эти взгляды нашли благосклонный отклик в залах Кембриджа, где «движение» начало приобретать пылких сторонников. Чувство товарищества преобладало, как при большевиках, до тех пор, пока не возникал шанс захвата власти, у кормила которой немедля становился диктатор. Тем не менее, начальный источник революции ранней музыки располагался где-то в Лондоне или в Гамбурге, за стрельчатыми окнами пораженной упадком индустрии звукозаписи.
Нефтяной кризис 1970-х застал баронов этой индустрии врасплох. Цены на сырье резко пошли вверх, продажи упали — экономика была придавлена массовой безработицей и двузначными показателями инфляции. Затраты на запись сольного выступления взлетели в Нью-Йорке до 6000 долларов, оркестрового диска до 50 000, а оперного до 10 000 — и к концу десятилетия цифры эти удвоились. Ни популярный, ни классический сектора звукозаписи отыскать новых звезд или нового звучания не смогли и списки выпускаемых ими записей выглядели застарелыми и предсказуемыми. Несостоятельная попытка заменить стереофонию квадрофонией, подтолкнувшая приверженцев качественного звука к смене усилителей и приобретению двух дополнительных колонок, привела к появлению злополучно несовместимых форматов записи да еще и в пору наименьшего доверия к ним потребителей. Индустрия отчаянно нуждалась в новом звучании, поддержанным каким-нибудь чудом технологии.
И оба они замаячили во мраке. «Декка» и «Филипс» разрабатывали системы цифровой записи, которые создавали звук, лишенный шипения и потрескивания, и позволяли записывать самые тихие голоса и инструменты. «Дойче Граммофон», их партнер по группе «ПолиГрам», доверил свою марку «Архив» Андреасу Хольшнайдеру, музыковеду Гамбургского университета, проводившему исследования испонительской техники раннего периода. Хольшнайдер сделал собственную редакцию моцартовского варианта «Мессии», которой продирижировал в Вене Чарлз Маккерас, но затем отказался от современных оркестров ради оригинальных инструментов. Его рафинированные исполнители сообщали звучанию привычной классической музыки новый блеск, исполняя ее на полтона диатонической гаммы ниже, отчего тембр инструментов становился совершенно иным. Цифровая запись позволила добиться впечатляющих продаж сверхчистых дисков. Этот успех забросил Хольшнайдера в президенты «ДГ», обратив эзотерические записи на исторических инструментах в бестселлеры. Хогвуда окрестили «Караяном ранней музыки» — после того как в 1983 году он занял третье место в списке бестселлеров журнала «Биллборд», пропустив вперед лишь Пласидо Доминго и Кири Те Канауа, но оставив позади всех симфонических дирижеров. В «первой десятке» классических записей за 1989 год оказалось целых три «хита» его соотечественника Роджера Норрингтона.
Чтобы понять, почему ранняя музыка оказалась столь привлекательной для компаний звукозаписи, бухгалтером быть не обязательно. «Мессия», которым дирижировал в Чикаго Георг Шолти, потребовал двухсот исполнителей и четырех высокооплачиваемых оперных звезд. Хогвуд, написавший биографию Генделя, использовал 35 указанных композитором музыкантов, сорок хористов и солистов со скромными голосами, заменив отчаянную помпезность «аутентичной» бережливостью. «Мессия» так и продолжал усыхать с каждым проходящим годом, пока Гарри Кристоферс и его хор, «Шестнадцать», не обстругали ораторию до размеров, которые подошли бы и для гостиной — 18 музыкантов и 21 певец. На компакт-дисках «шкатулочная» версия Кристофера выглядела более яркой, чем исполнение самых левиафановских ансамблей.
Революция распространилась далеко за пределы барочного репертуара. К 1990-му целых три ансамбля ранней музыки завершили запись бетховенских симфоний и концертов — вершинное достижение, которого любому выдающемуся симфоническому дирижеру приходится без особых надежд дожидаться многие годы. В концертах удивительным образом снова пошло в дело примитивное фортепиано, которого на фоне полного оркестра и слышно-то не было бы.
Революция ранней музыки одержала верх благодаря пакту между маргинальными фанатиками и лидерами индустрии. Завоевав надежные позиции, она поставила вне закона музыкантов, работой которых привычно наслаждалась публика. Дирижеры больше уже не осмеливались исполнять Баха с современными оркестрами, и почти все пианисты удалили «Гольдберг-вариации» из своего концертного репертуара; для исполнения сонат, написанных до 1750-х, стали обязательными вёрджинелы и клавикорды. Хогвуд исполнял «Реквием» Моцарта ободранным вплоть до последней ноты, записанной композитором на смертном одре, устранив добавления его ученика Зюсмайра. Массивный «Мессия» допускался только при воссоздании исторических событий, таких как грандиозные поминовения Генделя, происходившие в Вестминстерском аббатстве в 1784 году и позже.
Поборники йогурта и сыроедения овладевали одним бастионом за другим. Хогвуд дирижировал Чикагским симфоническим, Тревор Пиннок получил оркестровую яму в Зальцбурге и «Мет». Глайндбёрн, место летних пикников корпоративного сообщества, подрядил для исполнения триптиха Моцарта группу, которая без тени самоиронии именовала себя «Оркестром Века Просвещения». Какое-либо несогласие почиталось в эти просвещенные времена недопустимым. Макеррас, внедривший историческую манеру исполнения в Гамбургской государственной опере, разорвал отношения с «Архивом», пожаловавшимся, что его музыканты играют на древних инструментах и некрасиво, и неправильно. «Возможно, я слишком поспешил принять манеру исполнения, к которой некоторые музыканты определенно прибегали во времена Моцарта и вскоре после них, но которой сам Моцарт мог и не одобрить» — признавал он впоследствии. Несмотря на его гамбургские достижения и пролившие новый свет на Генделя постановки в Английской национальной опере, магнаты ранней музыки и их индустриальные союзники оттерли Макерраса на обочину. Теперь балом правили другие исполнители барочной музыки в старом стиле — Мюнхингер, Карл Рихтер, Раймонд Леппард.
Мэрринер, уцелевший благодаря чистому профессионализму, к шумам, которые создавали его коллеги, относился с презрением. «Я не могу принять несовершенство интонации и артикуляции, — говорил он. — Мне нравится, как [Хогвуд] делает „Мессию“, однако его моцартовские симфонии представляются мне неприемлемыми. Я не в силах поверить, что Моцарт не предпочел бы, чтобы его произведения исполнялись хорошими музыкантами, а хорошие музыканты всегда вносят как можно больше поправок в интонацию — и свою собственную, и ансамбля». Его критика отзывается эхом в высказываниях современных инструменталистов, считающих, что исполнители на старинных инструментах отступают от строгих стандартов их гильдии. Да и оперные звезды с пренебрежением относятся к миниатюрным голосам, заполонившим рынок исполнителей Моцарта и Гайдна.
Королева этих исполнителей, Эмма Кёркби, оксфордская специалистка по классической музыке, считает, что новый порядок принес в музыкальный мир больше демократии и рабочих мест. «Одно из великих достижений, связанных с воскрешением ранней музыки, — сказала она, — состоит в том, что оно предоставило исполнительские возможности обладателям средних голосов. Помимо того, что голосом действительно необычным обладает только один человек из тысячи, большинству певцов приходится еще и форсировать звук или изобретать методы его искусственного усиления. На мой взгляд, это пагубно сказывается на их индивидуальностях. Многие пожилые люди говорили мне: „Как вам повезло — у меня тоже был голос, похожий на ваш, но мне сказали, что с ним никакой карьеры не сделаешь“».
Примерно то же относится и к дирижерам ранней музыки, которые не смогли произвести сильное впечатление на большие оркестры и потому ощущают равенство и общность целей со своими музыкантами и приверженцами. Правда, скромность этих дирижеров улетучивается, едва столкнувшись с требованиями фирм звукозаписи, которым нужны звезды, способные сообщить их продуктам персональные черты. Бледных, очкастых персонажей, выдернутых из университетской библиотеки или с органной галереи собора, фотографируют в модной студии и затем помещают на обложку журнала «Граммофон». Так между директором ансамбля и его музыкантами проходит трещина, а солидарность участников общего движения разбивается вдребезги рекламой, назначение которой только в том и состоит, чтобы помочь потребителю отличить Пиннока от Парротта и Копмана от Кёйкена.
С рыночной точки зрения, это было просто необходимо, поскольку имена такие ансамбли брали схожие, а играли в них одни и те же люди. Знатоков старинной музыки всегда не хватало и практикующие исполнители перепархивали что ни вечер из одного ансамбля в другой, соперничающий с первым. Когда «Академия старинной музыки» записывала с Хогвудом симфонии Моцарта, в группе первых скрипок присутствовали Саймон Стандидж, игравший в «Английском концерте» Пиннока, Моника Хаггетт, первая скрипка Ганноверского ансамбля и Амстердамского барочного оркестра, и Рой Гудмен, руководитель «Договора инструментов» и «Оркестра Века Просвещения». На флейте и клавесине играл Николас Мак-Кеган, руководивший собственными группами в Венгри и Соединенных Штатах. А когда Глайндбёрн подрядил «ОВП» на лето 1989-го, начались раздоры, поскольку Норрингтон забирал оттуда музыкантов для гастрольной поездки по США, а Хогвуд — для серии записей.
Все эти группы отличались одна от другой лишь смутноватыми идеалами, произрастающими из персональных предпочтений их дирижеров, функции которых напоминали таковые же футбольного тренера национальной сборной — набрать для того или иного случая по возможности лучшую команду из имеющихся в стране, не получивших травм игроков. Дирижер играл также роль собственника, поскольку «директор» — наименование, предпочитавшееся большинством из них, — как правило был и владельцем ансамбля или, по меньшей мере, имел в ней финансовые интересы. Хогвуд потратил на «Академию», прежде чем та начала окупаться, немало собственных средств. Том Компан давал между концертами сольные выступления, чтобы платить своим амстердамским музыкантам.
Приметные персоны происходили по преимуществу из Британии и, в меньшей мере, Голландии, поскольку немецкому ученому миру потребовались десятилетия, чтобы прийти в себя после созданного гитлеризмом упадка. Британцы обладали крепкой музыкальной традицией, усиленной видными беженцами из Европы и оживляемой целым букетом периодических изданий. Совершаемые этими людьми открытия переводились на простой, понятный Америке язык. Лондон был, к тому же, важным центром радиовещания и записи, так что люди энергичные всегда могли добиться того, что их услышат. Да и здешняя сцена созрела для перемен после того, как закончилось владычество своенравного Бичема и путаника Сарджента, людей, у которых любая музыка звучала богато и пышно, а до исторической точности им дела не было никакого. В этот музыкальный кровоток и окунались иконоборцы наподобие Тарстона Дарта, чьи наставления, столь вдохновившие Невилла Мэрринера, разожгли и угли, тлевшие в душе Дэвида Манроу, кембриджского аспиранта, который играл на фаготе в шекспировском театре Стратфорда, все глубже и глубже погружаясь, между тем, в музыкальное прошлое. Как-то вечером он принес в оркестровую яму театра десяток елизаветинских инструментов разной сложности и древности и блестяще играл на всех них во время представления «Укрощения строптивой».
Манроу, говорил один из его преподавателей, «не просто погрузился в музыку средневековья и Возрождения — он ворвался в нее». Он извлекал из хранилищ колледжа крумгорны и цитры и устраивал захватывающие лекции-концерты, возвращая умолкшую культуру к звонкой жизни. «Консорт ранней музыки», в 1967-м созданный им с Хогвудом и друзьями, делал записи для «И-Эм-Ай», «Десса» и «ДГ Архива». Серия передач на «Би-Би-Си», получившая название «Дудочник» и состоявшая из 665 программ, привлекала в ряды поклонников ранней музыки все большее и большее число ничего о ней прежде не знавших людей. В 33 года он покончил с собой, — самоубийство это называли следствием переутомления, напряжения, неотделимого от мировых турне, ценой за слишком быстрый успех. Манроу вывел аутентичное исполнение из-под университетских аркад на широкую публику. Его оплакивали и как блестящего человека, и как музыканта, который мог сделать очень немало. «Я совершенно уверен, — говорил в своем некрологе его концертный агент Джаспер Парротт, — что он достиг бы очень многого, сначала как хоровой дирижер, затем с камерным оркестром — осуществляя проекты, которые требуют участия очень дисциплинированных, хорошо развитых музыкально групп исполнителей… играя раннюю или барочную музыку, а позже и любую другую, обладающую каким-либо тематическим содержанием».
Парротт, сын дипломата, прибившийся в Кембридже к компании музыкантов, выпестовал клавесиниста Манроу, который и занял его место. Кристофер Хогвуд, лишенный мессианского пыла «Дудочника» и отвергавший его основанный на «вдохновенных догадках» подход, за три года до трагедии покинул группу, чтобы создать собственную, более наукообразную «Академию». Если Манроу делал раннюю музыку волнующей, Хогвуд намеревался сделать ее приемлемой для всех, повысив ее интеллектуальную и техническую согласованность и устранив то, что воспринималось им как «имидж натурального питания». Этот холостяк, коллекционер старинных клавишных инструментов, прозванный в своей среде «Хогвидом» (hogweed — сорняк, дурная трава), хорошо помнил немного чокнутых вегетарианцев, с которыми не желал больше иметь ничего общего. Не сумев найти на родине достаточное число исполнителей, которые отвечали бы его стилю, он добился от профсоюза музыкантов разрешения набрать голландцев (одновременно Том Копман подыскивал в Британии музыкантов для своего Амстердамского барочного оркестра).
Первый свой набег Хогвуд совершил из областей медиевистики Манроу на Мэрринеровскую территорию барочной и классической музыки, по которой он вначале бродил с нарочитой грубостью, но затем остановился на звуке более чистом — соответствующем историческому периоду, однако не пугавшем жителей лондонских пригородов. Подход он избрал срединный, чуть отклонявшийся в сторону мягкости. Обнаженная страстность и игривость сменились респектабельностью. «Возможно, мы зашли слишком далеко, исполняя музыку плавно и гладко, всегда выходя на сцену во фраках и всегда играя в лад», — признал он, когда ригористы движения обвинили его в продажности. Маргинальная культура почувствовала себя смертельно обиженной, после того как Хогвуд принял коммерческое спонсорство, да еще и от «Сухарда», шведского сахарного фабриканта, производящего всякую всячину для перекуса на скорую руку.
Вопросы вызывала и историчность его подхода, в частности, когда он, исполняя поздние симфонии Бетховена, удвоил состав духовых, деревянных и медных, — Караяна за такую выходку выпороли, Хогвуд же заявил, что «подобного рода оркестр использовался на больших венских концертах». То был образчик вольностей, которые Хогвуд и его друзья-буквалисты позволяли себе, опираясь на мощь своих фундаменталистских верительных грамот. «Я постарался сделать этого „Мессию“ очень личным высказыванием — высказыванием о вере, выходящим далеко за пределы содержания чисто музыкального» — сказал бывший кентенберийский хорист Тревор Пиннок о записанной им оратории, превысившей размерами оригинал. Собственно, можно сказать, что и Сесил Блаунт Де Милль, создавая свою эпическую интерпретацию десяти заповедей, намеревался соорудить личное высказывание о Библии.
Хогвуд пошел до конца, когда во время проводившихся в Лос-Анджелесе Олимпийских игр исполнил «Мессию» с 400 музыкантами в «Голливудской чаше» и дал в ходе празднования четырехсотлетия Генделя театрализованное исполнение этой оратории в Немецкой опере — «наиболее точный способ представления этого сочинения берлинским слушателям двадцатого века» — настаивал он. «Я не хочу быть доктринером». Истинно верующие возмущенно лопотали о недопустимости подобных вольностей и обвиняли звезду в отступничестве. Кёльнец Рейнхард Гёбель, известный как «Аятолла Барокко» и лидер кампании «Назад к Баху», заявил, что заграничные хищники хоть и выдают себя за ученых, но подготовлены попросту плохо. «Разговаривая с Тревором [Пинноком], я спросил, как у него обстоит дело с немецким языком, — рассказывал Гёбель одному журналисту — Он ответил, что совсем на нем не говорит. Я сказал: „Как же вы читаете баховские документы? Существуют целые тома жизненно важной информации, но существуют только на немецком языке — да еще и на немецком эпохи Барокко!“».
Однако пуризм никому еще состояния не приносил, и Америку завоевали именно британские приспособленцы, на голову разгромившие туземных аутентистов Джошуа Рифкина и Ноа Гринберга. Хогвуд возглавил в Бостоне почтенное «Общество Гегеля и Гайдна», его флейтист Николас Мак-Кеган сформировал оркестр на Западном побережье, а Пиннок, опираясь на «ДГ», основал «Классический бэнд» в самом сердце Нью-Йорка. А в Старом свете «Ле Монд» отмечала, что Лондон стал ныне «sans doute la capitale européenne où la musique — en particulier la musique ancienne — est mieux servie». Старинная музыка стала частью устоявшейгося музыкального пейзажа, разделив с ним его лоск, надувательство и одержимость властью.
Если Хогвуд, строитель империи и сверх-миротворец, заслужил прозвание Караяна ранней музыки, то Роджер Норрингтон был ее Бернстайном, а Джон Элиот Гардинер — будущим Тосканини. Оба были родом из обычных дирижеров, набравшихся мастерства с современными оркестрами и привыкших к их подчинению.
До того, как взойти на подиум, Норрингтон чем только не занимался. Сын администратора оксфордского колледжа, он начинал как тенор и основал, прежде чем отправиться в Восточную Африку в качестве представителя «Оксфорд Юнивесити Пресс», «Щютц-хор». Поскольку досуга для сожалений о неправильном выборе пути у него было предостаточно, Норрингтон обратился к музыке, поучился, ничего этим не достигнув, у Боулта и был, на его счастье, назначен музыкальным директором «Кент-оперы», новой труппы, зацепившийся за самый кончик шнуровки пояса спальных районов Лондона. В следующие пятнадцать лет он привлекал к себе все возраставшее внимание посредством таких удачных шагов, как, например, воскрешение «Коронации Поппеи» Монтеверди, одной из самых ранних среди существующих опер. «Мы не знали, как она может прозвучать, — признавал он, — однако, когда выяснили это, она оказалась чудом». Решившись в пятьдесят лет встать на путь свободного художника, Норрингтон придумал форму прилюдного изучения музыки, которой дал скромное название «Переживание». Он снимал по уик-эндам зал на Южном берегу и показывал в нем программы, соединявшие в себе обсуждение какой-то вещи, ее репетицию, исполнение и непосредственное участие публики. «Концепция состоит в том, что вы проживаете некоторое время с произведением и тем, что его окружает: слушатели принимают участие в подобии проводимого мною исследования, — объяснял он. — Вы покупаете билет на весь уик-энд. И, по сути дела, от вас ждут участия в чем-то вроде семинара, так что уходите вы оттуда, относясь к композитору и его вещи уже по-другому». В качестве примера такого «открывающего уши» опыта, он указывал на пламенные речи Бернстайна в «Карнеги-Холле».
Начав с Гайдна, Норрингтон перешел к Бетховену и Берлиозу, показывая, как свежо может звучать музыка, если ее исполнять в соответствии с замыслом композитора и с оркестровым составом его времени. «Что значит „современные инструменты“? — с вызовом осведомлялся он. — Многие из инструментов, называемых нами современными, вот уже сто лет как не подвергались существенным изменениям. Мы взяли эту странную музейную культуру и решили ее переделать. Мы революционеры, иконоборцы. Мы — те, кто делает все новым».
Исполняя Бетховена, он строго соблюдал все метрономические указания композитора — то же самое намеревался проделать Тосканини, однако Норрингтон показал, что это имеет смысл только с оркестром аутентичных размеров. Его исполнение тяготело к легкости, быстроте и напевности, которые на тысячи миль отстояли от вулканических взрывов итальянца. Хогвуд открыто отвергал метроном как главного арбитра интерпретации. «Он обратился для современного музыковедения в своего рода конфетку, — возмущался Хогвуд. — А сравните записи энтузиастов метронома с указаниями партитуры, и вы увидите, что нередко эти энтузиасты уходят от них бог знает куда».
Для исполнения Берлиоза Норрингтон взял напрокат оригинальные медные горны и музыкантов своих рассадил по парижской схеме, решительным образом изменив звучание. Это направило историческую реконструкцию музыки по новому пути и завело ее далеко в девятнадцатый век, а непритязательный провинциал получил в журнале «Тайм» посвященную ему статью размером в целую страницу. Он перешел к Шуберту, Шуману и тем, кто следовал за ними, остановившись лишь на Пятой симфонии Малера, в которой точность ритма играет значение меньшее, чем спонтанность чувства. В дирижировании Норрингтона присутствовал вынесенный из оперной оркестровой ямы оттенок драматичности, а его безграничный энтузиазм равно заражал и музыкантов, и слушателей, и критиков. Связей с оперой он не терял — Норрингтон дирижировал Бриттеном в «Ковент-Гардене» и подумывал о постановке произведений семнадцатого века с барочной жестикуляцией и танцевальными эпизодами в постановке его второй жены, Кэй Лоуренс — «музыкальное звено в цепочке аутентичности», так он это называл. «И-Эм-Ай», поначалу опоздавшая к отплытию парохода ранней музыки, нагнала его с помощью бетховенского цикла Норрингтона, а там и пошла вровень с этим пароходом, записав «аутентичное» исполнение Норрингтоном увертюр Вагнера.
Он послушно поддавался, в том что касается техники, своим «Лондонским классическим исполнителям», — многие из которых играли и в «Академии» Хогвуда, — демократично консультируясь с ними на репетициях. Дирижировал Норрингтон с помощью палочки — возмутительный анахронизм по отношению к большей части исполняемой им музыки, — однако видел в себе не столько диктатора, сколько рядового участника музыкального процесса.
Джон Элиот Гардинер, в отличие от него, был дирижером куда более привычного толка: властным, упрямым, раздражительным. Ландшафт ранней музыки пестрит рассказами о его взрывных эскападах. Состав своего ансамбля он менял с пугающей быстротой и правил им сурово. Музыканты называли его «Джегги» — правда, не в лицо. Лучше всего он проявлял себя, если его загоняли в угол, — когда при озвучивании фильма обнаруживалось, что времени осталось в обрез, или когда певица теряла голос: вот тут Гардинер демонстрировал качества руководителя, напоминавшие о минувших днях империи. Он был внучатым племянником проконсула британской музыки, композитора Балфура Гардинера, финансировавшего премьеру «Планет» Холста да, собственно, и многие другие. Выросший в среде поместного дворянства, Гардинер продолжал руководить «органической» фермой семьи в Дорсете, на которой ни пестициды, ни гормоны не применялись — возможно, то был единственный его поклон в сторону обутых в сандалии идеалистов ранней музыки. «Там у меня гнездо, — сказал он одной журналистке, — место, по которому я могу разгуливать в изнавоженных башмаках».
Каждый музыкальный директор, подстрекаемый компаниями звукозаписи, выдает свои личные пристрастия за последнее слово исторической истины. «Если вы говорите, что делаете нечто аутентичное, — предостерегал американский ученый, — тогда чем же занимаются все прочие?» Если хогвудовский Моцарт совершенно точен, стало быть, Гардинер исполняет его не в склад, не в лад, а Норрингтон и вовсе сбивается с ритма. Гёбель намекал, что все они шарлатаны, а Арнонкур упрямо стоял на своем, вводя постбарочные инструменты в свое изложение музыки Монтеверди, и никакой критики слушать не желал. Согласно внутренней ее риторике, ранняя музыка есть живейшее из всех искусств, — вот дирижеры этой музыки и поносили один другого, сражаясь за власть с алчностью, не меньшей той, что присуща филармоническим властителям.
Преподанный их успехом урок не остался незамеченным дирижерами симфоническими. Риккардо Мути, ставя произведения bel canto в «Ла Скала», взял за принцип просмотр композиторских рукописей. Клаудио Аббадо, записывая в 1986-м шубертовский цикл, поручил одному из оркестрантов просмотреть авторский автограф и удалить поправки, внесенные последующими редакторами, в частности, Брамсом, дабы получился чистый текст. «Нескольких минут, проведенных в архиве „Общества друзей музыки“, содержащем самое большое в мире собрание манускриптов Шуберта, оказалось довольно, чтобы убедить меня в том, что я не могу записывать его симфонии, не изучив расхождения между рукописными и напечатанными партитурами» — писал Аббадо. До той поры ни один представитель его профессии в подобные тонкости не вникал.
Бернард Хайтинк пригласил Николауса Арнонкура продирижировать оркестром «Консертгебау» и показал его записи Саймону Рэттлу. Рэттл настоял на том, чтобы его бирмингемцы изучили ранние технические приемы и ввел аутентичные исполнения в Глайндбёрне. Осваивая прежние правила своей профессии, современные дирижеры выбивали почву из под ног магнатов ранней музыки. Территория, на которой они властвовали, была ограниченной, она заканчивалась там, где начинались ранние романтики — какие бы усилия ни прилагал Норрингтон, и что бы ни говорил Хогвуд о распространении исторических принципов на Стравинского и Шостаковича. Поскольку расширять свою деятельность им было некуда, многие попробовали поработать с симфоническими оркестрами и многие же на этом обожглись. Хогвуд, агент которого работал также с Превеном и Ашкенази, без особых затруднений поднялся на американский подиум — затруднения начались, когда его попросили оттуда сойти. В конечном итоге, он принял руководство оркестром собора Святого Павла, состоящим из современных инструментов ансамблем, наилучшим образом пригодным для умеренного стиля его руководства.
Арнонкур разъезжал по Европе, получил — после смерти Караяна — признание в Зальцбурге, но за постоянное управление каким-либо из крупных оркестров не брался. Норрингтон с огромным успехом продирижировал Бостонским симфоническим, однако потерпел фиаско на летнем фестивале в Кливленде. Непринужденные манеры адептов ранней музыки вышли ему боком, когда он пришел на репетицию — к старой гвардии Джорджа Сэлла — в футболке и шортах. На следующий день оркестранты облачились в костюмы-тройки, а исторические рассуждения Норрингтона издевательски освистали. «Новейшие исследования показали, — насмешничал один из скрипачей, — что этот господин — полный осел».
Он едва не получил место в «Филармониа», но на беду его «И-Эм-Ай» сообщила, что не желает записывать Норрингтона с большими оркестрами. В конечном счете, компаниям звукозаписи требовалось, чтобы дирижеры, исполняющие раннюю музыку, дешево и распорядительно сообщали новый оттенок музыке уже привычной, — а не вторгались на территорию признанных маэстро. Несмотря на их коммерческий успех, сохранялось ощущение, что знатоки ранней музыки остаются, и то еще в лучшем случае, полудирижерами, преуспевшими в своей узкой области, но в качестве замены настоящего «товара» непригодными. Каждая фирма, записывающая классическую музыку, пребывает в постоянном поиске многообещающих новых дирижеров, но желания удовлетворять романтические амбиции прежних революционеров ни одна из них не проявляет. На подиуме ощущается серьезная нехватка талантов. Однако, если новое племя дирижеров когда-нибудь и появится, оно придет традиционным путем.