Проснулся я в неожиданно прекрасном настроении. Казалось бы, ничего хорошего пока не произошло, да и не привык я в таком настроении просыпаться, но факт есть факт — настроение было прекрасным. По привычке я стал гадать, какие причины это вызвали, но понял, что, когда я докопаюсь до ответа, настроение станет обычным, и я прекратил это занятие.

Колдун тоже уже встал, а может, он и всю ночь не ложился, а волховал себе понемногу, не знаю.

— Доброе утро, наставник, — приветливо сказал колдун, когда я вошел в избу.

— И тебе доброе утро, колдун. Чем порадуешь? — поинтересовался я, садясь по пригласительному жесту знахаря за стол, на котором стояли два маленьких горшочка.

— А ты угадал, Ферзь, порадую. Видишь горшочки? Вот из этого, на котором череп нарисован, будешь брать по маленькой ложке снадобья каждый день и есть натощак. А вот из этого, на котором весь скелет изображен, будешь брать по столько же и в грудь справа втирать по утрам. Так, понемногу, и пройдет твоя хворь, — отвечал мне колдун.

— То есть можно прямо сейчас ложку съесть? — обрадовался я.

— Можно, конечно, — старик смотрел на меня с интересом. — А ты в самом деле странный человек, Ферзь.

— Чем это? — спросил я, открывая горшочек.

— Даже не спросил, что там. Да и есть собираешься без страха, — сказал колдун.

— И не спросил, и собираюсь. А если тебе обязательно, чтобы я испугался, то будем считать, что испугался уже, — отвечал я колдуну, смело засовывая ложку со снадобьем в рот.

Ну и дрянь! Сначала рот свело, как от кислого, потом его словно обожгло, потом потянуло какой-то плесенью, потом стало горчить — и все это я должен был проглотить. И проглотил, схватил со стола кувшин с водой и теперь старался запить.

— Эх и зелье! Чего ты туда намешал-то, знахарь? — спросил я, переводя дыхание. И спохватился: — Нет, не говори!

— Это ты правильно, наставник, ни к чему тебе это знать, а то в горло не полезет. Теперь уж одним разом и грудь натри, — спокойно отвечал мне колдун. Я послушался.

Ощущение было, что я втираю в грудь крупный наждак, потом кинуло в холод, потом в жар. Потом мне стало казаться, что я просто режу себе грудь тупым ножом. А потом я снова смог вздохнуть полной грудью. Я молча посмотрел на колдуна, тот едва заметно ухмыльнулся себе в густую бороду. Если с одного раза стало легче, то побочными ощущениями, которые обещали сделать каждое мое утро незабываемым, можно было и пренебречь.

— Да, старик. Ты великий мастер, как я вижу. Земной тебе поклон и… Сколько я тебе должен за снадобья? — прямо спросил я, готовый расстаться со всеми своими деньгами.

— А сколько дашь, столько и хорошо, — вежливо ответил колдун.

Я отсчитал и по одной выложил на стол десять кун. И посмотрел на знахаря. Тот равнодушно посмотрел на даяние, я уже думал выложить и еще, но колдун сказал:

— Ты, наставник, головой тронулся? Или посмеяться решил над старым? Куда столько денег за два горшочка?

— Не тронулся. Если я сразу вздохнуть смог, значит, стоит твое зелье этих денег. Как бы там ни было, обратно я их не возьму, — упрямо сказал я. — Бери, старик, деньги, не обижай отказом.

Колдун помедлил немного и сгреб деньги в сумочку, висевшую на его поясе.

— Ну, коли ты так мои снадобья ценишь, я тебе еще кое-что скажу. Те, о ком ты так долго спрашивал, скоро тебя найдут, и многое станет ясным.

— Ты это о чем, колдун? — Я ничего не понял из его слов, признаться.

— Да так, ни о чем. Не слушай старого, — отвечал колдун и начал накрывать на стол.

Я же задумался — о чем говорил знахарь? О ком я долго спрашивал и у кого? И когда? Я немало задавал в жизни вопросов, не на все получил ответы, но вряд ли старик имел в виду мою прошлую жизнь. А здесь о ком я спрашивал? О Сове? О том, кто приказывает Сове? Разве что…

Тем часом колдун уже накрыл на стол, и в полном молчании мы приступили к завтраку. После завтрака последовала кружка мяты, а потом я, поблагодарив колдуна, спросил прямо:

— Ты, колдун, Сову имеешь в виду? Говоря о тех, о ком я долго спрашивал?

— Какую именно сову? Сов тут, в лесах, просто гибель, бери любую. Позвать? — совершенно равнодушно спросил колдун.

— Кого позвать? — несколько удивился я.

— Сову ты хотел, или можно и филина. Да хоть медведя, меня все зверье в лесу слушается, — так же равнодушно отвечал старик, делая вид, что вопроса моего не понимает.

— Колдун, не надо ни сов, ни филина, ни медведя, само собой. Пора мне, — я понял, что если стану упорствовать, то старик точно созовет мне целый птичник сов и увенчает медведем. Видимо, обсуждать свое странное пророчество он не желал.

— Пора, пора. Совы ждут долго, а потом и перестают… Опять ты в срок попал, — пробормотал колдун.

— А теперь ты о чем? — рассердился я.

— А ни о чем, наставник Ферзь, ни о чем. Не слушай старого дурака, не слушай, было бы кого слушать-то! — И старик уставился на меня своими бездонными глазами.

Я вызова на сей раз не принял, поклонился колдуну и вышел на двор. Старик последовал за мной, обогнал на дворе и отвязал Харлея, что само по себе было задачей опасной, — боевой конь, как я понял, не выносил чужих людей, а уж их прикосновения к шкуре относил к святотатству.

— Прощай, колдун! — сказал я, вскочив в седло. — Может, еще и свидимся когда…

— Прощай, бродяга. Может, и впрямь свидимся. Совы-то ждут-пождут, да и перестанут!

На этом мы и простились, и буквально через час я понял, что заблудился на прямой тропе попросту напрочь. Небо затянуло облаками, потом пошел мелкий дождь. В дымке и каплях лес стал каким-то мрачным и чужим, ему наплевать было на потерявшегося человека. Чем упорнее я двигался туда, где была, по моему мнению, тропа, тем гуще ставил бор свои стволы мне навстречу. Потом я решил остановиться и попробовать найти дорогу еще раз. Я остановил Харлея и тут же передо мной спустилась бесшумно моя Сова.

— У колдуна был? Добро. Иди теперь за мной, — опустив приветствие, равно как и какие бы то ни было объяснения, сказала мне птица.

— Был у колдуна, теперь заблудился. Куда за тобой-то?

— А по пятам и иди, не потеряешься небось. Дальше тебе теряться просто некуда, уже все… — как-то неопределенно отвечала Сова. Да что они — сговорились, что ли?! То колдун путал, теперь Сова.

— Никуда не пойду, — ответил я. — Хватит, подурачились — и будет. Или говори, куда ведешь, к кому и зачем, или один ступай, а я в Ростов поеду.

— В Ростов-то? А попробуй, попробуй. В лучшем случае к колдуну и выйдешь. А к кому, куда, да зачем — вопросы, тебе под стать, глупые. Я даю тебе возможность самому голову не ломать, а ты еще и кочевряжиться? На вас, на людей, не угодишь!

Я задумался. Вопросы были и впрямь не ахти, а ставить Сове условия вообще было в сложившихся обстоятельствах неразумно. Можно ведь и так заплутать, что и просто в лесу кануть, особенно если тому помогут. А, судя по всему, уже помогают. Не то колдун, не то Сова. Лес делался все мрачнее и мрачнее на вид, небо было уже откровенно темным, и я понял, что даже примерного понятия не имею, где и что находится — где тропа, где дорога, а где Ростов.

— Ступай за мной, Ферзь, — неожиданно мягко сказал мой странный поводырь и, даже не обернувшись, чтобы посмотреть, последовал ли я, пошел в чащу, деревья которой покорно, казалось, расступались перед ним.

— Скажи хоть, куда ведешь, Сова, — я тронул Харлея.

— Пока на Кромку, к Синелесью, — отвечал мне мой поводырь, и я прикусил язык.

На Кромку! Ничего себе — «пока»! А дальше куда, если Кромка только «пока»? И что такое Синелесье? Мысли путались, обретали непривычный строй, даже формулировки мои стали иными, более многословными и более образными, без ложной скромности. Словно кто-то подменял меня медленно, но неотвратимо. Страха не было, я просто ехал за Совой, пытаясь понять, что же со мной делается, но с каким-то, я бы сказал, сторонним любопытством. Словно со стороны я смотрел, как наставник Ферзь, по которому все глаза уже выплакали в Ростове, ехал за Совой, чувствуя в себе странные, почти магические перемены. Вступая на новую тропу, я начинал по-новому и видеть. Кромка! Это была моя мечта в моем старом мире. Я всегда верил, что она существует на самом деле, но это было чисто гипотетически. Теперь же Сова явно давала мне понять, что Кромка со всеми ее обитателями вот-вот станет реальностью.

Дождь перестал, лес перешел в окончательный ельник, ничего более не росло вокруг нас. Ели становились все более синими, и надвигающийся вечер был тут вовсе ни при чем. Передо мной встала огромная ель, и тут же послышался голос Совы: «Закрой глаза и трогайся вперед!» Я послушался. И мир снова исчез. Со всех сторон, казалось, дул мощный ветер, слышалось издевательское совиное уханье, гремели лягушачьи хоры, пахло палой листвой и свежестью весеннего утра, я с Харлеем, казалось, словно повис в пространстве, а потом все внезапно кончилось, улегся ветер и настала тишина.

— Открой глаза, наставник Ферзь, — строго прозвучал голос Совы. — Ты перешел!

Я послушался. Вокруг меня царил все тот же ельник, но теперь хвоя елей стала на самом деле темно-синей. Ели же стали настолько огромными, что я никогда и не думал, что такие могут расти. Молодняка под ними не росло, ели-великаны не нуждались, судя по всему, в смене. Величественно, как колонны, стояли они.

— А теперь куда? — спросил я, пораженно осматриваясь.

— А теперь — куда кривая выведет! — издевательски сказал мой поводырь и исчез.

И пал туман. И я потерялся в нем куда более основательно, чем заблудился в лесу у дома колдуна. Я пропал. Пропал, казалось, для всего живого. Перемены, которые я чувствовал в себе на пути к Кромке, в тумане становились все сильнее. И снова это не вызвало никакого страха. Я ткнул Харлея пятками в бока.

* * *

…Проклятый туман. Космы, потоки, валы тумана. Царство тумана. Овраги и ущелья тумана, долины и поля тумана. Наставник Ферзь в царстве тумана. Не видно ничего ни перед собой, ни сзади, ни по бокам. Ни неба, ни земли. Еще и глухо, как в гробу. Да что там — по сторонам не видно: вытяни руку — и увидишь ее только до локтя. Дальше она пропадает в киселе тумана, и нет охоты вытягивать руки за пределы видимого — что-то подспудное, то ли из детства, где страшно высунуть руку из-под одеяла, когда мать уже убрала свет, то ли из тайников памяти моих предков — когда невидимое — всегда опасность.

Что ж, они не так уж неправы. Тут опасен и туман, и то, что в тумане. Потому что я понятия не имею, что там. Когда встает мой конь, я засыпаю. Сказать, что я заблудился, несколько неверно, так как я даже не ищу дорогу. Слепота и глушь. Мне кажется, что я двигаюсь на запад. Что происходит на самом деле — понятия не имею. Делаю вид — чтоб не завыть от безнадежности, — что полагаюсь на конское чутье.

Правда, я знаю, день или ночь. Так как ночами этот туман становится просто ужасен: непроглядный мрак — это мягко сказано. «Глаз коли» — иногда мне кажется, что эту поговорку придумал кто-то в таком же положении, озверев от безысходности и выколов себе глаза.

Где-то на подходах к Синелесью я был застигнут ночью, а проснувшись, нашел себя в вареве тумана. Сначала я ждал, что он пропадет, а потом тревожился еще из-за того, что запросто могу ехать в обратном направлении — не к Синелесью, а прямо к своим разлюбезным уным. Потом мне стало просто на все наплевать. Душа была… Душа была еще жива. О том же, что в ней происходило, лучше бы умолчать. Может, потом я сам себе расскажу об этом…

Туман. Озера, болота, ручьи и реки тумана. Родники, бьющие туманом. Море тумана. Океан. Небо тумана. Ему нет ни конца ни края, как нет в нем ни отчаяния, ни надежды. Я еду к Синелесью, туман ли едет к Синелесью, пропало ли Синелесье в тумане, а я понемногу приближаюсь к Дикому Полю — все может статься.

…Если это водит леший или кто-то пустил мне вдогонку уводна, то одеждой мне меняться, чтобы обмануть нежить, не с кем. Коню мои вещи будут не впору, а меланхолично рысящий по лесам голый мужик — взнузданный и при седле с чепраком на спине — может вызвать нездоровое внимание тех, кому он попадется.

Если все же это уводна, посланная кем-то, то кем-то неимоверно сильным. Я не помнил даже случая, чтобы ман играл с человеком сам несколько суток кряду. Меня явно куда-то гонят в таком случае. Чудовищная несправедливость — лишить меня дома — смешивается с детской обидой на беззащитность свою в случае чар и издевок остервеневшего от насилия мана. Я жую кожаный ворот плаща, мокро скрипящего, чтобы мой вой не разносился по лесу. Я в лесу — вдруг понимаю я. Синелесье? Или все-таки?..

— Ферзь!

Вот тебе и раз. Кто-то тоже заплутал, а теперь созывает остальных, найдя дорогу? Рука сама ложится на рукоять субурито. Здесь нет надежды. Здесь нет веры в добро.

— Ферзь! — низкий, хриплый, горловой голос. Женский.

Ферзь?

— Наставник Ферзь!

И полог тумана вдруг резко соскакивает с поднебесных колец, к которым он был, без сомнения, пристегнут все это время, и падает к ногам коня мягкой, бесшумной грудой полотнища, а потом испуганно, со скоростью сдуваемого ураганом дыма, откатывается сразу во все стороны под лапы стоящих стеной темно-фиолетовых елей. Я на поляне. Большая, широкая, светлая закатным светом поляна, могучие, просто невероятные ели вокруг — такие я видел лишь один раз в жизни — и тоже в Синелесье, когда только пришел сюда, на Кромку. Ствол каждой ели потребовал бы усилий пяти взрослых мужчин — если бы кто-то решился осчастливить ствол объятиями. Лапы елей, чудовищные, огромные лапы, почти лежат на земле. Тропинки между ними нет. Как я прошел меж них, не задевши ни иголочки, — не знаю.

Частокол — высокая городьба, распахнутые ворота. Сделано добротно, жестко — навеки. На поколения. На рода. На городьбу пошли бревна толщиной в тело взрослого человека. На сруб (а за частоколом на земле, на четырех каменных конях-булыжниках под углами, стоит сруб с узким окном, глядящим на меня) тоже. Бревна его увязаны в лапу. Новгородская кривая надежная лапа. Сруб черен от прожитых лет, от прилипшей за тысячи ночей темноты, от дождей и снегов, ночевавших на его стенах и скатах крыши. Мох вольно растет по бревнам сруба, и непонятно, где им заткнуты щели в исполинских бревнах, а где он давно полноправный хозяин. Усадьба. Заимка. Ни медвежьего черепа на городьбе — для охального лешего, ни лошадиного — для утихомиривания домового нет и в помине. Тут не боятся ни того ни другого. Окно, о котором я упомянул, наводит на невеселые размышления — это не совсем окно, скорее, бойница. Но одна. Как ее ухитрились прорезать в этом бревне — не представляю. Изба топится по-черному, трубы нет. Скаты крыши почти касаются кустов бузины, растущих возле стен избы. Во дворе, возле избы, тут нет крытого двора — хозяева не держат скотины, — стоит колодец.

Лошадиного и медвежьего черепов нет. А вот человеческие — есть. Дюжина белых крепких с виду шаров приветили гостя улыбкой с высоты кольев тына.

А вот и та, чей голос легко прорезал туман, окликая меня, теперь в этом нет сомнения. Дороги тут нет. Тропы тоже. От ворот стеной стоит непримятая трава. Она звала меня. Это ее голос прорезал маету тумана, и это ее голос заставил меня похолодеть и почему-то подумать, что так гортанно рычат, играют звериным горлом только очень горячие бабы.

Она. Прямые, не подворачивающиеся даже на самых кончиках волосы — густая смоляная лава волос доходит до середины узких, но резко очерченных бедер. На ней легкой, но плотной ткани летник, обута она или нет, я не вижу — трава мешает. Но зато летник ничуть не мешает разглядеть небольшую, но крепкую остроносую грудь, узкую талию и довольно полные, сильные ноги. Она очень белокожа, почти молочно-бела, узколица. Острые, высокие скулы, красные, как накусанные со зла, полные, твердого рисунка губы, длинная, стройная, гибкая шея, на лбу поток волос сдерживает повязка, сплетенная из темно-зеленых кожаных ремешков, звериного изгиба брови — над переносицей сросшиеся, кажется, вот-вот сломаются скорбным домиком, а потом — плавная дуга, и четко, черными густыми стрелами уходят к вискам. Тонкий прямой нос с удивительно хищно, по-птичьему, вырезанными ноздрями. Длинные, очень длинные ресницы. Синеватые тени притулились почти невидимо под глазами. И глаза. Твердый миндаль разреза, чуть вверх в уголках. Тьма, ночь и молоко белка. Зрачок утонул в радужке. Глаза убийцы, глянувшие на тебя из-под капюшона.

— Доброго дня, наставник, — голос не приветлив. Ровен. Хрипотца никуда не делась, так она говорит, а не сорвала горло, кричавши непутевого наставника Ферзя.

— Доброго и тебе. Я вижу, что нет нужды тебе говорить, кто я, красавица, и то, что меня будут искать, — я говорю ей «красавица», потому что так принято. А еще потому, что это правда.

— Х-ха! — горловой, торжествующий смешок. — Я бы хотела видеть хоть человека, хоть оборотня, хоть любого другого нежитя, который найдет тебя здесь. А еще сильнее хотела бы видеть, как кто-то потревожит тебя здесь, даже если совладает с поиском, наставник Ферзь. Сейчас я разрешаю тебе не верить мне и думать, что я сама из их числа и просто заманивала тебя. Пусть пока ты будешь думать так. Раннее доверие способно убить все так же быстро, как и полное неверие.

Я молчу. Что можно сказать хозяйке такого дома? О хозяине речь не идет. Его просто нет. Хозяйка тут она. Я знаю.

— Сойди с коня, Ферзь, — голос ее проходит словно сквозь тебя: кажется, слова те же самые, но они что-то задевают внутри, оседают, держат душу в напряжении. В ожидании? Да, это не боль, не страх, не ярость — не эти три кита души человека, которые плавают ближе всего к поверхности и охотнее всего всплывают…

Тяжело спрыгиваю с коня. Беру за повод.

— Я отведу коня, Ферзь, — низкий рокот ее голоса встряхивает, одновременно усыпляя. Врачуя? А там еще есть что врачевать?

— Коня? Моего? Стоит ли? — говорю просто так. Потому что мне, кажется, все-таки не хочется, чтобы у нее прибавилось забот.

Вид коня говорит, что не стоит дело того: боевой конь недоверчив к чужим, а сейчас он просто-таки ощутимо напрягся, пробегают волны мышц по его крутой шее, он присаживает на задние ноги, губа вздернута — Харлей вполне способен повалить незнакомого человека на землю и растоптать, раздавить подкованными копытами, да и кусается он охотно.

Она просто, молча и сильно, шлепком бьет коня по морде, еще раз и еще раз — прямо по губам. Харлей всхрапнул и стих, незнакомка взяла его повод и что-то словно приговорила коню на ухо — и как договор заключили! Конь ушел за нею безропотно, не оглядываясь, не фыркая, не боча голову, как он всегда делал, ведомый в знакомое стойло даже мной. Покорившись.

А я стою в воротах. Как раз прямо под верхней балкой. Ни туда ни сюда. Чего я жду? Что черноволосая, вернувшись, надает и мне по губам и отведет под уздцы куда ей надо? Что-то просто-таки скулит внутри: «Не входи!» Что-то скулит. Так скулят, умирая. Осторожность, оставшаяся еще от того, покинутого мира. Я чую что-то неладное. Что-то неясное пока, но явное, но почти осязаемое… И дело тут не в черепах на тыну — вернее, не только в них.

Я могу уйти. У меня еще хватит сил перебороть усталость и идти все дальше и дальше. Тем более что тумана больше нет. Он так и не совладал с собой и больше не поднялся из-под еловых лап.

Я могу свистнуть коня, он приучен к свисту хозяина, придет, только если не привязан. Что-то говорит мне, что не привязан. Но не придет — от такой, как хозяйка заимки, не уходят просто так. Коня уже увели. Меня еще нет. Сходить за Харлеем, если надумаю уходить? Нет. Если я ступлю на землю за огорожей, пути назад уже не будет — или он будет не таким, каким я могу себе представить. Закрываю глаза. Коня жаль, но, коли по чести — не более жалко, чем себя. Просто шаг назад — и, отвернувшись, идти под лапы елей, не оборачиваясь.

Я уже чую, как напряжется все, как подведет внутри, когда я пойду к елям, — в ожидании окрика хозяйки, ее гнева, ее обиды ли? Как буду спешить, вором, татем, уходящим с площади, где он только что облегчил чью-то мошну и отходит, не дожидаясь хозяйской благодарности. Опасливо. Втянув голову. Страшась, проще говоря. Смотрю в небо — обычные, самые обычные сумерки — смеркается. А не варишься в киселе тумана, чтоб ему… До ночи даже без коня я буду далеко от этой заимки. Что бы ни говорил мне рассудок — та, что прогнала туман, не повышая голоса, любую тропу, а уж тем более бездорожье, выведет к своим воротам. Или туман упадет, как только я ступлю назад — из ворот? Или лешего тут не стараются напугать медвежьей головой, оттого что он тут просто-напросто свой, а?

Ни троп, ни тропинок, ни скота на дворе — ничего. Может, конечно, мне просто не видно, что там у черноволосой за домом…

Всё, все здесь: и хозяйка, и ее изба, и ее двор, и ее — убежденность приходит сама — да, ее лес — словно ночь, словно черная вода неожиданного ночного озера, в которое так и подмывает кинуться, просто так, молча, прямо с берега, зная, что дна там нет и никогда не было. Все равно. Надо уходить. Надо. Надо? Кому?

Меня отпустят? Рассмеются в спину, как над глупой скотиной, отворачивающей от стойла? Надо уходить?

И я делаю шаг. Вперед. На двор. Это очень просто. Потому что ото всех своих домов на свете я ушел так далеко, как только можно.

Мне тяжело идти — сказывается усталость дней в седле. Мне тяжело думать и гадать — сказывается… Все, сказал. Сказалось.

…И я тяжело повалился, навзничь, не думая и даже не стараясь уберечься при падении. Прямой, как падающая сосна. Почему-то я был уверен, что упаду в тот туман, который скрылся под лапами величественных елей. Как в короб с пухом. И задохнусь, быть может, — задохнусь, не ушибившись. Но я просто упал в росистую траву. А потом еще глубже — в черную, кинувшуюся на меня со всех сторон ночь.

Черно-серое небо. Катится рассвет? Я подношу руку к глазам, ее можно разглядеть.

Я лежу на спине. В одних портах. Ноги покрыты тяжелым мехом — пальцы другой руки дергают длинную шерсть — медведь. Вытянув руку перед собой, я ничего не нащупал. Пошарив по бокам, понимаю — подо мной полок. Упавшая с меня шкура и разбудила меня. Пусто. На душе пусто. Миг — и все. Пустота ушла. Где я? Где мой меч? Я не пленник, думаю, — слишком хорошо для обращения с пленником. Хорошо? Накаркаешь, наставник, — может, это так, лишь для начала? Все ведь зависит от глубины ненависти пленившего. И от нужды в тебе, прибавляет рассудок. И я резко сел, подтянув под себя ноги. Голова весело пошла вкруговую, и я чуть не сверзился с полка. Зажмурившись, я переждал хоровод и открыл глаза. То ли привык к темноте, то ли стало посветлее, но я вижу, что передо мной стена. Спускаю ноги на пол и разворачиваюсь в другую сторону. Почти темно, но все же кое-что видно. Четыре стены. Дверь. Южная стена почти полностью занята печью, к ней прислонились устало ухват и кочерга. Несмотря на глубокую ночь, в печи рдеет жар углей. Где-то со двора всхрапывает Харлей. На сундуке слева от влазни лежит моя куртка, сверху на ней субурито, с ним по соседству, рядом с сундуком стоят сапоги, на печи висит моя рубаха. Сушится.

Посреди горницы стол, подле него — лавка. На нем — горшок с деревянной крышкой, миски, две берестяных стопы и два или три горшка. Что в них, я не знаю.

Посередине каждой из трех стен, не загороженных печью, словно висит прямоугольная, продолговатая, черная как смоль полоска ткани, чуть присыпанная серебряными блестками. Не сразу понимаешь, что это окна — узкие, бойничные окна. Это просто, когда поймешь, а потом уже и не понимаешь, над чем глаза ломал. Это просто — ночь просится, втискивается в избу, суля в оплату серебро.

Она. Хозяйка. Я прекрасно помню, где я. Прекрасно помню, как я упал у ворот. Значит, сюда она дотащила меня сама. И пусть. Как ей удалось проволочь по двору взрослого мужчину, который сам потянет на пять пудов с половиной, непонятно, и понимать я это попросту не хочу. Не оставили валяться на дворе — и хорошо. Что-то уверенно говорит мне, что этот подвиг ей более чем просто по плечу. Переправила, одним словом. Переместила. На место. На чье? Полок в горнице один — я занял ее постель.

Она. Хозяйка. В одной длинной тонкой льняной исподнице. Руки обнажены до плеча. На левой руке, повыше локтя, золотой — это видно — браслет. Я встаю и молча иду к хозяйке, сам пока не зная толком, что делать — властно отстранить и выйти во двор, заботясь о коне, бить ей земной поклон, касаясь пальцами чисто метенного пола, просто…

Просто встать перед ней. Она ниже меня ростом, примерно на полголовы. Но ее голова посажена столь горделиво, что кажется — ты заглядываешь ей в лицо снизу. За ее спиной у стены я увидел то, что не сразу разглядел: застывший у стены лук, длинный, не охотника — воина, и боевая коса с сыромятной, прошитой черной нитью лямкою, прикрепленной к древку, по ее длине становится понятно, что это ее коса — как раз ей за спиной носить. Но это не женская игрушка — толщина древка, тяжелые железные кольца вокруг древка, к острию ближе, и само жало косы ясно говорят — это опасное оружие воителя, который не понаслышке знает, как с ним управляться. Кольца и веревка, обмотанная под лезвием косы, чтобы кровь не стекала под ладони при долгой работе. Веревка темная. Очень темная. Древко косы снизу кончается острым наконечником, сейчас ткнувшимся в пол.

— Мое имя Ферзь, — говорю я. — Я наставник уных Ярослава. Третьего дня я попал в туман.

— Да… Туман… Но разве попал ты в него третьего дня, Ферзь? — Какая река обезголосела, отдав тебе свой рокот? Низкий, тяжелого, дорогого бархата голос. Низкий, низкий, очень низкий, ниже моего, горловой, журчащий, сбивающий с…

— Ты живешь здесь одна. Ты не боишься ни Синелесья, ни меня, ни варягов, ты обещала мне покой, — в моих словах уверенность. В моей душе страшная горечь. Это слова ребенка, мальчишки. «Ты обещала мне…» Плевать. Она обещала. В ответ я должен быть хотя бы собой. — И ты — не человек.

Произнеся «И ты — не человек», я смотрю ей прямо в глаза. Какая-то из зимних ночей теперь светла как день, отдав им свою черноту и свое убийственное мерцание, мерцание заснеженной, бескрайней, безжизненной, полуночной равнины перед пешим путником.

— Ты измучился, Ферзь. Ты спал весь день и ночь и еще день. Я согрела воды. В печи. Иди в печь, Ферзь, наставник уных Ярослава. От тебя слишком пахнет усталью и тоской вынужденного пути.

Все это можно сказать проще: «От тебя пахнет потом» — и что? И не только твоим. Но она живет в лесу, и она охотница — этот запах тоже должен быть ей знаком. «Ты просто повернись спиной, Ферзь… И все кончится на полу этой избы. Или в угольях печи, куда ты упадешь вперед лицом — ни на миг не заботясь о том, что надо сберечь глаза, потому что мертвым не нужны глаза, наставник. Тринадцатый гость темной избы».

Я повернулся к ней спиной и шагнул в печь.

Обыкновенная болтушка и горячая неведомая смесь трав, пахнущая вечером и грустью, в глиняной кружке с серебряным дном-подставкой — вот что было на ужин. Или завтрак?

— Ты бродяга. Я вижу, что вся твоя жизнь — до этого Мира — дорога с неверными поворотами и чужой крышей над головой.

— Да. Я знаю, — а что я могу сказать?! Да, ты права, как же потаскала меня жизнь, как же я устал, изнемог, как же ревностно я любил свой дом в Ростове, как же я несчастен! Да мало ли слюней можно намотать на кулак, если есть свободный кулак и немного времени! Все куда проще — я знаю. «Да. Я знаю. А теперь и ты знаешь. Или уверилась». — Это был твой туман?

Лавка у стола одна, мы сидим рядом. Я облокотился о стол, развалясь, привычке этой столько же лет, сколько себя помню за столами, словно в спине нет костей, и я ищу опоры. Она сидит рядом, сцепив кисти рук, положив их на стол. Она сидит ко мне левым боком, ее жуткие, воющие глаза устремлены перед собой. Браслет под ее плечом — девять змей, сплетенных в жгут и жадно жующих свои хвосты. Я всматриваюсь, всматриваюсь, сплетение змей оживает, белая кожа под ними становится плотно улежавшимся снегом, змеи негромко шипят — от боли? От страсти? Я понимаю, что змеи кусают не свои хвосты. Хвосты соседок. А чем они хуже людей? Чешуйки их шкур шевелятся, скрывая движение мышц. Пряным тянет от жгута змей, пряным и последним — осталось лишь наклониться поближе и… И тут ее ледяная ладонь ложится мне на лоб, закрыв глаза. На ее ладони нет каменных бугорков мозолей, которых можно было ожидать, увидев косу и лук. Но кожа на ее ладони жестка. Я сижу и не шевелюсь. Почти не дыша. Дыша лишь верхушкой груди. Ладонь пахнет полынью. Растертой на руках — с наслаждением убитой в ладонях свежей, поседелой полынью. Полынья. Хлещущий, враз пьянящий запах, медовая горечь.

— Ты бродяга. Ты часто идешь туда, куда поворачивает небосвод, куда идут звезды, оторвавшиеся от матки-луны, куда поворачивает земля, туда, откуда прибегает лихой ветер. Ты попадаешь в мертвые зыбуны. Ты попадаешь в пожар. Ты попадаешь в снег, грязь, ярость и боль, ты легко попадаешь в ярость и щедро отмеряешь боль тем, кто хочет удержать тебя. А потом…

Глотка моя дрожит. Я хочу сказать, что я не уйду от ее руки до утра. До утра. До ночи. До смерти. Судорога комкает губы, и я говорю:

— Ты не человек. Ты нежить. Незнать.

И, крепко сжав ее запястье, снимаю руку со лба. Молчание ночи. Миг. Играет падающими угольками лучины светца тень блазня.

Отпускаю руку. Так надо. Мне. Точнее — так надо мне сейчас.

— Ты Ферзь, нашедший свой Дом, свой путь. А теперь ты попал в туман.

— Я тону в тумане. А еще я понимаю, что ты права. И это скверно. Потому что туман — это Пограничье, и рассеялся он только тогда, когда я вошел в дом в Ростове. Я не могу век свой провести на границе. На границах. Не могу и не хочу. А теперь ты снова кидаешь меня в туман, как щепку в половодье. Но это твой туман. Ты властна его и поднять, и убрать. А я волен пройти его и выйти на свою путину. Последнюю. Потому…

— Потому что Ферзь больше не хочет покидать свой дом.

— А ты?

— Я?

— А ты? Ты вольна дать мне дом? Мой новый дом, откуда уже никто и никогда… — Что я говорю? Чем я горю? Просить защищенного дома у нежити. Положим, это не в первый раз я искал свой дом не у людей, х-ха, но эта ночь, смотрящая из-под длинных злых ресниц, разве в ее тьме есть дома для заблудших наставников?

Блазень обжегся — тень судорожно роняет уголек на пол. На деревянные доски — мимо лохани с водой. Голова хозяйки поворачивается в сторону оплошавшего блазня, и на пол, вместо уголька, падает льдинка, подскакивает, сверкает тысячами граней и падает на доски. Тает и растекается лужицей. Это так. Просто так. Это вообще ничего не значит. Просто она умеет так.

— Ты просто умеешь так. Так же просто, как ночь поселилась под твоими ресницами. Так же просто, как ворожат мертвые золотые змеи на твоем плече. Ты просто не умеешь иначе. И не должна — по-другому.

Ладони хозяйки припали плотно к щекам, поползли вверх, пальцы утонули в черных потоках волос, падающих теперь почти до пола. А лицо ее смотрит в потолок. В прорезанную дыру. И тут я понимаю, что она сейчас…

И она негромко воет. Это не плач. Это не стон. Это не злая тоска волка по зиме. Это — настоящее. Это больно. Ей тоже бывает больно?

Ее кулак камнем падает на столешницу — костяшками на край.

Она душит этот вой, небрежно душит, лишь судорога пробежала по ее рукам и плечам.

— Не надо. Что худого в том, что тебе больно от себя? — Это спросил я.

— На полдня пути от моей избы для всех — смерть! — резко сказала она.

— Кто ты? — Я должен это спросить. Я хочу это знать. Еще я хочу, чтобы что-то решилось, наконец, в этой избе. Между хозяйкой городьбы с дюжиной черепов и мной — беглецом. Но хочу я лишь одного — слышать ее голос. Опоила? Обаянница? Ланон Ши?

— Я стражница. Я стражница Пограничья. Это был мой туман. Ты, во второй уже раз, подошел слишком близко к грани — и я должна была тебя убить.

Я слушаю ее, и от низкого рокота ее голоса, от реки и перекатов, от горлового клекота на камнях…

— Ибо каждому свой черед. Каждому — свой переход. Тебе прямой, а кому-то прямее. Прямо к бабке. Прямо к Морене. Я стражница. Мое имя — Ягая. Я убиваю. Чужим пройти не даю. Не прошу и не дарю. А ты попал в верное место, когда шел сюда в первый раз — прямо на переход. А теперь ты снова пришел ко мне — на полдня пути. Но я не могу убить тебя. Ты не идешь на переход, а ты плутаешь по туману. Это не запрещено. Это можно. Это мой туман. Я три дня прятала тебя от Синелесья. От Кромки, к переходу через которую ты снова подошел. От себя.

Мне больше нечего сказать. Кривая улыбка комкает ее губы — я вижу это, хотя она по-прежнему сидит ко мне левым боком.

— От себя ли прятать, — она встает и идет. К стене, где стоит коса? К печи? К влазне. Дверь тяжко вздыхает, выпуская хозяйку в ночь. Я остаюсь сидеть за столом. Я, кажется, понимаю, что сейчас может решиться моя судьба. Что именно в этот миг за черными, грозовыми облаками ее глаз может прозвучать короткое: «Смерть ему». Вот так. Негромко и просто.

Я дам ей еще один миг — если она не вернется ровно через миг — я выскочу следом. Прямо в ночное Синелесье.

Она вернулась, пахнуло от дверей холодом полуночных волн мха, хвоей, свежей ночью…

Шея сейчас хрустнет от напряжения. Не могу заставить себя не смотреть на нее. Первый, любой, самый глупый вопрос — лишь бы ответ. Лишь бы низкий, хрипловатый голос. Лишь бы глаза в глаза.

Я молчу и смотрю на стол перед собой. Пальцы тихо приплясывают на скобленых его досках. Вторая рука висит вдоль тела.

Темная река голоса. Немые, кипящие смолой глаза — без зрачка. Черные, неведомые, убийственные омуты слов, в которых может утонуть сердце.

Пусть.

— Да. Вот потому. Вот потому — от себя, стражницы, не спрятать. И потому, что только ты можешь хотеть чего-то так, как не хотят ни люди, ни нежити.

Пусть. На самом дне — в скальном, бездонном во тьме своей разломе, до краев наполненном черною водой жизни, оно наверняка встретится с ее сердцем.

Так в лютой, обломавшей мечи сече хватают на руки врага — чтобы с маху хребтом о выставленное колено. Чтобы сразу насмерть. Так ты подхватил на руки ее — стражницу. Ягую. Она обжигает голые руки жаром своей снеговой кожи — леденящим жаром, жаром до озноба, в дрожь, а руки ее, тут же гадюками обвившиеся вокруг твоей шеи, кажется, равны по силе твоим — так жадно и властно потянула она твою голову к себе. К оскаленным, белым зубам. К жестко очерченным губам — словно накусанным со зла. К мрачным, кипящим варом колодезям глаз под длинными, жестокими ресницами. Чернота полыхнула на миг и исчезла.

Где-то неизмеримо далеко, наплевав на все, шел к концу 2011 год — люди умирали, старились, любили, жили и рождались.