I. 1
Пространство! Еще несколько лет назад это слово означало всего лишь одно из геометрических понятий: пустое место. Любой образованный человек немедленно дополнял его каким-нибудь ученым термином, вроде «евклидово», или «изотропное», или «бесконечное». Принято было считать, что понятие пространства относится к математике, и только к ней. Социальное пространство? Подобное словосочетание вызвало бы недоумение.
Все знали, что понятие пространства веками разрабатывалось в философии; но из истории философии также явствовало, что науки, в особенности математика, постепенно отделялись от своего общего корня: старинной метафизики. Учение Декарта считалось решающим этапом в выработке понятия пространства и его обособлении. По мнению большинства историков западной мысли, Декарт положил конец аристотелевской традиции, в рамках которой пространство и время принадлежат к числу категорий: иначе говоря, пространство и время позволяют именовать и классифицировать факты чувственного мира, однако их собственный статус остается неопределенным – в том смысле, что их можно считать либо просто эмпирическими способами группировать чувственные факты, либо важнейшими обобщениями, стоящими выше, чем воспринимаемое чувствами. Картезианский разум поднимает пространство до уровня абсолютного. Объект, предшествующий Субъекту, res extensa, предшествующее res cogitans и явленное ему, господствует над чувствами и телами, ибо вбирает их в себя. Атрибут Бога? Порядок, имманентный всему сущему? Так после Декарта ставился вопрос о пространстве для философов – Спинозы, Лейбница, последователей Ньютона. До тех пор, пока Кант, вновь обратившись к понятию «категория», не переосмыслил его. Пространство (наряду со временем) – относительное, орудие познания, классификация феноменов, – тем не менее оторвано от эмпирики; по Канту, для сознания (для «субъекта») оно сближается с априори сознания (субъекта), с его внутренней структурой – идеальной, а значит, трансцендентальной, а значит, непознаваемой в себе.
Все эти долгие споры ознаменовали собой переход от философии пространства к науке о пространстве. Устарели ли они? Нет. Они важны не только как моменты или этапы в развитии западного Логоса. Были ли они чисто абстрактными, как предписывает угасающий Логос так называемой «чистой» философии? Нет. Они были связаны с точными и конкретными вопросами, в том числе с вопросами симметрии и асимметрии, симметричных объектов, объективных эффектов отражения и зеркальности. Эти вопросы вновь встанут перед нами в данной работе и повлияют на анализ социального пространства.
I. 2
Тогда явились математики в современном смысле, носители науки (и научности), не связанной с философией, полагающей себя необходимой и достаточной. Математики присвоили себе пространство (и время); они превратили его в свое владение, но парадоксальным образом: придумали разные пространства, неопределенное множество пространств – неевклидовы пространства, искривленные пространства, пространства с х измерений и даже с бесконечным числом измерений, конфигуративные пространства, абстрактные пространства, пространства, определяемые какой-либо деформацией, трансформацией, топологией и т. д. Математический язык, предельно общий и узкоспециальный, четко выявляет и классифицирует все эти бесчисленные пространства (чья совокупность, или пространство пространств, осмысляется, похоже, не без затруднений). Связь между математикой и реальностью (физической, социальной) была отнюдь не самоочевидной, между ними разверзлась пропасть. Математики, создававшие подобную «проблематику», оставляли ее на рассмотрение философам, которые тем самым получали возможность поправить свое пошатнувшееся положение. Вследствие этого пространство стало (вернее, вновь стало) тем, что в одной из философских традиций, платонизме, противопоставлялось учению о категориях: «умственной вещью» (cosa mentale) Леонардо да Винчи. Множащиеся математические теории (топологии) усугубляли старинную проблему, так называемую проблему «познания». Как перейти от математических пространств, то есть от умственных способностей рода человеческого, от логики, – сначала к природе, а от нее к практике и к теории общественной жизни, которая также протекает в пространстве?
I. 3
От этого наследия (философии пространства, исправленной и дополненной математикой) современная наука, эпистемология, получила и приняла определенный статус пространства – как «умственной вещи» или «умственного локуса». Тем более что теория множеств, притязающая на роль логики этого локуса, заворожила не только философов, но и писателей и лингвистов. Со всех сторон по примерно одинаковому сценарию стали возникать различные «множества» (иногда практические или исторические) и сопутствующие им «логики»; причем эти множества и «логики» не имеют больше ничего общего с картезианской теорией.
С тех пор концепт умственного пространства, дурно эксплицированный, совмещающий в себе у разных авторов логическую когерентность, практическую связность, саморегулирование и отношения частей и целого, порождение подобного подобным в совокупности локусов, логику содержащего и содержимого, – концепт этот становится все более общим, его не удерживают никакие рамки. Постоянно слышится речь о пространстве того и/или пространстве сего: литературном пространстве, идеологических пространствах, пространстве сна, топике психоанализа и пр. Причем в этих так называемых фундаментальных, или эпистемологических, исследованиях «отсутствует» не только «человек», но и пространство, о котором тем не менее говорится на каждой странице. «Знание – это пространство, в котором субъект может занять позицию и говорить об объектах, с которыми он имеет дело в своем дискурсе», – спокойно заявляет М. Фуко в «Археологии знания», не задаваясь вопросом, о каком пространстве он говорит и каким образом перескакивает от теоретического (эпистемологического) к практическому, от ментального к социальному, от пространства философов к пространству, где люди имеют дело с вещами. Научность (определяемая через пресловутую «эпистемологическую» рефлексию о полученном знании) и пространственность соединяются «структурно», по заранее предусмотренной схеме, которая очевидна для научного дискурса и никогда не переносится на понятие. Научный дискурс, не боясь двигаться по замкнутому кругу, противопоставляет статус пространства и статус «субъекта», мыслящее «я» и мыслимый объект, возвращаясь тем самым на позиции картезианского (западного) Логоса, который некоторые другие мыслители считают уже «закрытым». Эпистемологическая мысль, сопрягаясь с усилиями лингвистов-теоретиков, пришла к занятному результату. Она уничтожила «коллективного субъекта», народ как генератор того или иного языка, как носителя тех или иных этимологических последовательностей. Она изъяла конкретного субъекта, субститута Бога, давшего вещам имена. Она выдвинула на первый план неопределенное и безличное on, которое порождает язык вообще, язык как систему. Но субъект все-таки нужен – и тогда вновь возникает субъект абстрактный, философское Cogito. Отсюда новая актуализация (в модальности «нео») старой философии – неогегельянство, неокантианство, неокартезианство, включая Гуссерля, который без особых сомнений постулирует (почти тавтологическое) тождество познающего Субъекта и познаваемой Сущности, неотделимой от «потока» (переживаний), и, как следствие, почти «чистое» тождество формального знания и знания практического. Неудивительно поэтому, что великий лингвист Н. Хомский восстанавливает декартово Cogito (субъекта), утверждая, что существует такой лингвистический уровень, на котором невозможно представить каждую фразу как простую конечную последовательность элементов определенного типа, порожденную простым механизмом «слева направо», и что следует выявить конечное множество уровней, упорядоченных «сверху вниз». Н. Хомский ничтоже сумняшеся постулирует наличие ментального пространства, обладающего определенными свойствами: направлениями и симметричностью. Он позволяет себе перейти от этого ментального пространства языка к пространству социальному, где язык становится практикой, и даже не задумывается над тем, какую пропасть преодолевает. То же самое у Ж. М. Рея: «Смысл задается как законное право замещать означаемые в одной и той же горизонтальной цепи, в пространстве упорядоченной, заранее рассчитанной когерентности». Эти авторы, а с ними и множество других, ратующих за образцовую формальную строгость, совершают с логико-математической точки зрения образцовую ошибку – паралогизм: перескок через целую область, в обход последовательности, перескок, неявно узаконенный понятием «разлом» или «разрыв», используемым при каждом удобном случае. Они обрывают последовательность рассуждения, прикрываясь прерывностью, которая в их методологии должна быть под запретом. Тем самым создается пустота, зияние, размеры которого неодинаковы у разных авторов и в разных специальностях; этот упрек относится и к Ю. Кристевой с ее «семиотикой», и к Ж. Деррида с его «грамматологией», и к Р. Барту с его общей семиологией. Последователи этой школы, которая (отчасти в силу своего успеха) все сильнее склоняется к догматизму, широко используют следующий теоретический софизм: пространство философско-эпистемологического происхождения фетишизируется, а социальное и материальное поглощаются ментальным. Некоторые из этих авторов все же подозревают о существовании или необходимости опосредования, но большинство без лишних церемоний перескакивают от ментального к социальному.
Одно из сильных идеологических течений, весьма гордое собственной научностью, восхитительно бессознательным образом выражает господствующие – то есть принадлежащие господствующему классу – представления (быть может, скругляя их или искажая). Определенная «теоретическая практика» порождает ментальное пространство, якобы внеположное идеологии. Неизбежная логическая цепь или кольцо приводит к тому, что это ментальное пространство, в свою очередь, становится местом «теоретической практики», отличной от практики социальной и утверждаемой в качестве оси, стержня или центра Знания. Двойное преимущество для существующей «культуры»: она выглядит не противницей и даже покровительницей правдивости, а в этом «ментальном пространстве» происходит множество мелких событий, которые можно либо обратить на пользу, либо использовать в полемике. О том, что это ментальное пространство удивительным образом похоже на то, где в тиши кабинетов орудуют технократы, мы еще будем говорить ниже. Что же до Знания в подобном, основанном на эпистемологии определении, более или менее тонко отграниченного от идеологии или от развивающейся науки, то разве не восходит оно прямиком к гегелевскому Концепту, жениху Субъективности, наследницы великого картезианского рода?
Предполагаемое квазилогическое тождество ментального пространства у математиков и философов-эпистемологов разверзает пропасть между тремя понятиями: ментальное, материальное, социальное. Несколько канатоходцев преодолевают эту бездну под взорами восхищенных и сладко содрогающихся зрителей, но так называемая философская мысль, то есть мысль философов по профессии, как правило, даже не пытается проделать подобное «сальто-мортале». Видят ли они еще провал? Они отводят глаза. Профессиональная философия отказывается от современной проблематики знания и от «теории познания», ограничиваясь знанием абсолютным, или притязающим на абсолютное, то есть знанием истории философии и наук. Подобное знание якобы отделено и от идеологии, и от не-знания, то есть от «переживания». Это отделение невозможно осуществить, зато оно имеет то преимущество, что не мешает банальному «консенсусу», к которому многие подспудно стремятся: кто же откажется от Истины? Когда заводят речи об истине, иллюзии, неправде, видимости и реальности, каждый понимает, или считает, что понимает, чем тут пахнет.
I. 4
Эпистемологически-философская рефлексия не задала вектора развития для науки, уже давно ищущей себя в огромном количестве публикаций и трудов: науки о пространстве. Соответствующие исследования либо ограничиваются чистым описанием (не поднимаясь до аналитики, а тем более до теоретизирования), либо приводят к фрагментации и расчленению пространства. Но есть достаточно оснований полагать, что описания и фрагментации дают лишь перечни того, что находится в пространстве, самое большее – некий дискурс о пространстве, но никогда не знание самого пространства. За неимением знания пространства в дискурс и в язык как таковой, то есть в ментальное пространство, переносится большинство функций и «свойств» пространства социального.
Семиология ставит некоторые щекотливые вопросы – именно постольку, поскольку этот незавершенный способ познания распространяется вширь, не ведая своих границ, и ему следует эти границы поставить, хоть это и сложно. Когда к пространствам (например, городским) применяют коды, разработанные на основании литературных текстов, такое применение остается описательным; это нетрудно показать. Попытки же выстроить тем самым некую кодировку – процедуру расшифровки социального пространства – несут в себе риск свести это пространство к сообщению, а посещение его – к прочтению. А значит, отказаться от истории и от практики. Однако не было ли в прошлом, в XVI (Ренессанс и ренессансный город) – XIX веках, некоего единого архитектурного, урбанистического, политического кода, общего языка для жителей городов и деревень, для властей и для художников, языка, позволявшего не только «прочитывать» пространство, но и производить его? А если такой код существовал, то как он был порожден? Где, как, почему он исчез? На эти вопросы еще предстоит дать ответ.
Что же касается расчленения и фрагментации, они доходят до бесконечности – неопределенной и не поддающейся определению. Тем более что фрагментация считается научным приемом («теоретической практикой»), позволяющим упростить хаотические потоки явлений и выявить их «составные элементы». Отвлечемся пока от применения математических топологий. Послушаем, как эксперты рассуждают о пространстве живописи, о пространстве Пикассо, о пространстве «Девушек из Авиньона» и «Герники». Другие эксперты говорят об архитектурном пространстве, или пространстве скульптуры, или пространстве литературы – совершенно так же, как о «мире» того или иного писателя, того или иного творца. Из специальных научных трудов читатели узнают о разного рода специализированных пространствах: пространствах досуга, рабочих, игровых, транспортных, пространствах социальной инфраструктуры и т. п. Некоторые ничтоже сумняшеся говорят о «больном пространстве» или «болезни пространства», о безумном пространстве или пространстве безумия. Получается бесконечное множество пространств, наслоенных одни на другие (или вложенных друг в друга), – географических, экономических, демографических, социологических, экологических, политических, коммерческих, национальных, континентальных, мировых. Не забудем и о пространстве природы (физическом), пространствах потоковых (энергии) и пр.
Прежде чем подробно и точно опровергнуть ту или иную из подобных процедур, проводимых под соусом «научности», сделаем одно предварительное замечание: эта бесконечная множественность описаний и фрагментаций наводит на подозрения. Не идут ли они в русле весьма сильной, возможно, доминирующей тенденции в существующем обществе (способе производства)? При этом способе производства труд познания, как и труд физический, бесконечно дробится. Более того, пространственная практика заключается в проецировании «на местность» по отдельности всех аспектов, элементов и моментов практики социальной, причем происходит это под неослабным тотальным контролем, то есть при подчинении всего общества практике политической, власти государства. Как мы увидим, подобный праксис предполагает и усугубляет многие противоречия; о них еще пойдет речь в этой книге. Если этот анализ подтвердится, то искомая «наука о пространстве»:
а) полностью соответствует политическому («неокапиталистическому», если речь идет о Западе) применению знания, которое, как известно, все более и более «непосредственно» интегрируется в производительные силы и «опосредованно» – в общественные производственные отношения;
b) предполагает идеологию, маскирующую это применение, а также конфликты, неотделимые от в высшей степени корыстного использования в принципе бескорыстного знания; идеологию, не называющую себя таковой, а для тех, кто принимает эту практику, сливающуюся со знанием;
с) содержит в лучшем случае технологическую утопию, имитацию или программирование будущего (возможного) в рамках реальности, то есть существующего способа производства. Она оперирует, основываясь на знании, интегрированном и интегрирующем в данный способ производства. Подобную технологическую утопию, которой изобилуют все научно-фантастические романы, можно обнаружить в любых проектах, относящихся к пространству, – архитектурных, урбанистических, связанных с планировкой.
Все эти положения будут далее эксплицированы, подкреплены аргументами и доказательствами. Если они подтвердятся, то в первую очередь потому, что существует истина пространства (за анализом следует изложение, несущее эту глобальную истину), а не создание или построение некоего истинного пространства – либо общего, как полагают эпистемологи и философы, либо частного, как считают представители той или иной научной дисциплины, связанной с пространством. Во вторую очередь, это означает, что следует перевернуть, направить в обратную сторону господствующую тенденцию: тенденцию, ведущую к фрагментации, разделению, дроблению, подчиненным единому центру или центральной власти; тенденцию, реализуемую знанием и во имя знания. Совершить такой переворот нелегко; недостаточно просто заменить «точечные» исследования глобальными. Можно предположить, что он потребует значительных усилий. Для того чтобы совершить этот переворот, нужна мощная мотивация, его придется направлять по ходу самого его свершения, этап за этапом.
I. 5
Мало кто сегодня возьмется отрицать «влияние» капиталов и капитализма в практических вопросах, касающихся пространства, – от строительства жилых зданий до распределения инвестиций и разделения труда на всей планете. Но что сегодня понимают под «капитализмом» и «влиянием»? Одни представляют себе «деньги» с их способностью к воздействию или же торговый обмен, товар в самом общем виде, поскольку «все» продается и покупается. Другие более отчетливо представляют себе действующих лиц драмы: национальные и многонациональные «общества», банки, девелоперов, власти. Каждый агент, способный участвовать в процессе, обладает своим «влиянием». Тем самым за скобки выносятся одновременно и единство капитализма, и его разнообразие, а значит, противоречия. Его превращают либо просто в сумму отдельных видов деятельности, либо в сложившуюся замкнутую систему, когерентную, потому что она выдерживает испытание временем, и только поэтому. Однако капитализм слагается из многих элементов. Недвижимость, торговый капитал, финансовый капитал, каждый со своими более или менее широкими (в зависимости от эпохи) возможностями, вмешиваются в практику; их вмешательство не обходится без конфликтов между капиталистами одного или разных видов. Разного рода капиталы (и капиталисты) вместе с различными пересекающимися рынками – рынком товаров, рынком рабочей силы, рынком знаний, рынком самих капиталов, рынком земель – образуют капитализм как таковой.
Некоторые легко забывают, что у капитализма есть и иной аспект, безусловно связанный с функционированием денег, различных рынков, общественных производственных отношений, но отдельный от них, ибо главенствующий: гегемония одного класса. Понятие гегемонии, введенное Грамши, предсказывавшим роль рабочего класса в построении нового общества, до сих пор позволяет анализировать деятельность буржуазии – в частности, ту, что касается пространства. Понятие гегемонии уточняет и утончает несколько грубый и тяжеловесный концепт «диктатуры» пролетариата, которая должна последовать за диктатурой буржуазии. Оно обозначает нечто гораздо большее, чем влияние и даже чем постоянное использование репрессий и насилия. Гегемония осуществляется в отношении всего общества, включая культуру и науку, чаще всего через посредников – политиков и политических партий, но также и многих интеллектуалов и ученых. То есть она осуществляется в отношении институций и репрезентаций. Сегодня господствующий класс поддерживает свою гегемонию всеми средствами, в том числе и с помощью знания. Связь между знанием и властью становится очевидной, что никоим образом не означает запрета на критическое, подрывное знание и, напротив, обусловливает различие и конфликт между знанием на службе власти и знанием, власти не признающим.
Как эта гегемония может обойти стороной пространство? Разве оно не просто пассивное средоточие социальных отношений, среда их овеществленного воссоединения или сумма приемов их возобновления и продления? Нет. Ниже мы покажем, что пространство, знание и действие играют активную (оперативную, прикладную) роль внутри существующего способа производства. Мы покажем, что пространство работает, что гегемония осуществляется посредством пространства, выстраивая с помощью подспудной логики, с помощью знания и техники, определенную «систему». Порождая строго определенное пространство, пространство капитализма (мировой рынок), очищенное от противоречий? Нет. Если бы дело обстояло так, «система» могла бы на законных основаниях притязать на бессмертие. Некоторые догматичные умы колеблются между проклятиями в адрес капитализма, буржуазии, их репрессивных институтов и безудержным восхищением, неодолимым влечением к ним. Они привносят в это незамкнутое целое (настолько незамкнутое, что ему приходится прибегать к насилию) недостающую ему связность, превращая общество в «объект» систематизации, которую изо всех сил стараются завершить и закрыть. Если бы это было правдой, она не устояла бы. Откуда тогда брать слова, понятия, позволяющие дать определение системе? Все они будут лишь орудиями самой системы.
I. 6
Теорию, ищущую и не находящую себя самое из-за отсутствия критического момента, а потому снова и снова возвращающуюся к дробному знанию, – теорию эту можно назвать, по аналогии, «унитарной теорией». Задача в том, чтобы выявить или создать теоретическое единство между «полями», рассматриваемыми по отдельности, подобно молекулярным, электромагнитным, гравитационным силам в физике. О каких полях идет речь? Прежде всего о физическом – природе, космосе; затем о ментальном (включая логику и формальную абстракцию); и, наконец, о социальном. Иначе говоря, предметом исследования выступает логико-эпистемологическое пространство, пространство социальной практики, занятое чувственными явлениями, в число которых входят и воображаемое, проекты и проекции, символы, утопии.
Требование единства можно сформулировать иначе, более четко. Рефлективная мысль либо смешивает, либо разделяет «уровни», распознаваемые социальной практикой, и тем самым ставит вопрос об их взаимосвязях. Жилье, жилые здания, «жилищная среда» относятся к архитектуре. Город, городское пространство относятся к особой научной дисциплине – урбанистике. Более широкое пространство, территория (региональная, национальная, континентальная, всемирная), находится в ведении других специалистов: планировщиков, экономистов. Таким образом, все эти «специальности» либо входят, проникают одна в другую под строгим надзором главного действующего лица – политики, либо выпадают одна из другой, лишаясь всяких общих целей и всякой теоретической общности.
Унитарная теория призвана покончить с этой ситуацией, критический анализ которой не исчерпывается изложенными выше соображениями.
Познание материальной природы позволяет определить понятия на наивысшем уровне обобщения и научной абстракции (имеющей содержание). Даже связи между этими понятиями и соответствующими им материальными реалиями еще не определены, мы знаем, что связи эти существуют и что предполагаемые ими концепты и теории – энергия, пространство, время – не могут ни смешаться между собой, ни отделиться друг от друга. Все то, что в повседневном языке именуется «материей», или «природой», или «физической реальностью» – то, в чем при первичном анализе выделяются и даже разграничиваются отдельные моменты, – вновь обрело безусловное единство. «Субстанция» этого космоса (или «мира»), к которому принадлежат и земля, и род человеческий с его сознанием, «субстанция» эта – если вспомнить старинную философскую лексику – обладает свойствами, которые описываются тремя словами. Если мы говорим «энергия», то должны сразу же добавить, что эта энергия действует в некоем пространстве. Если мы говорим «пространство», то должны сразу сказать, что именно его наполняет и каким образом: обозначить действие энергии в некоторых «точках» и во времени. Если мы говорим «время», то должны сразу продолжить, указав, что именно умирает или изменяется. Пространство, взятое по отдельности, превращается в пустую абстракцию; то же самое относится и к энергии, и ко времени. Эту «субстанцию», с одной стороны, трудно помыслить, а тем более представить себе на космическом уровне, однако, с другой стороны, можно сказать, что ее очевидность бросается в глаза: и чувства, и мысль улавливают только ее.
Можно ли в познании социальной практики, во всеобщей науке о так называемой человеческой реальности, брать за образец модель, заимствованную у физики? Нет. Попытки подобного рода всегда заканчивались неудачей. Теоретическая физика не позволяет теории обществ использовать некоторые подходы, в частности разграничение уровней, областей и участков. Она подталкивает к подходам унитарным, объединяющим разрозненные элементы. Она служит не образцом, а ограждением.
Выработка унитарной теории нисколько не мешает конфликтам внутри познания, спорам и полемикам, скорее наоборот. Даже в физике и в математике! Конфликтующие течения есть даже в науке, которую философы считают «чистой», поскольку очищают ее от диалектических моментов.
Тот факт, что физическое пространство не обладает «реальностью» без действующей в нем энергии, можно считать доказанным. О модальностях этого действия, физических связях между центрами, ядрами, скоплениями, с одной стороны, и периферией, с другой, пока остается только гадать. Теория расширяющейся Вселенной предполагает начальное ядро, первичный взрыв. Это изначальное единство космоса вызвало много возражений из-за своего почти теологического (теогонического) характера. Ф. Хойл противопоставляет ей гораздо более сложную теорию: энергия, как бесконечно малая, так и бесконечно большая, распространяется во всех направлениях. Единый центр космоса, хоть изначальный, хоть конечный, помыслить нельзя. Энергия – пространство – время конденсируется в бесконечном множестве мест (локальных пространствах-временах).
Если уж соотносить теорию так называемого человеческого пространства с теорией физической, то, быть может, именно с последней? Пространство понимается как продукт энергии. Энергию можно сравнить с содержимым, занимающим пустое вместилище. Тем самым отсекаются каузальность и финализм, пропитанные метафизической абстракцией. Космос уже дает нам пример множества охарактеризованных пространств, чье разнообразие описывается, однако, унитарной теорией – космологией.
Данная аналогия имеет свои пределы. Нет никаких оснований приравнивать социальные энергии к энергиям физическим, так называемые «человеческие» силовые поля – к полям физических сил. Ниже мы подробно опровергнем подобный редукционизм – наряду с любыми другими редукционизмами. И все же человеческие общества, равно как и любые живые организмы, человеческие и нет, нельзя представить себе вне космоса (или, если угодно, вне «мира»); космология хотя и включает в себя их познание, но не может обойти их стороной, как государство в государстве!
I. 7
Как назвать раскол, благодаря которому различные пространства – физическое, ментальное, социальное – внеположны друг другу и существуют по отдельности, на расстоянии? Разнесение? Расхождение? Разъединение? Разрыв? Название здесь не важно. Важна сама дистанция, отделяющая «идеальное» пространство, принадлежащее к числу ментальных (логико-математических) категорий, от пространства «реального», пространства социальной практики. Тогда как каждое из них предполагает, обусловливает другое и зависит от него.
Какую выбрать отправную точку для теоретического исследования, которое бы прояснило эту ситуацию и тем самым преодолело ее? Философию? Нет, ибо она «причастная сторона» и в данной ситуации пристрастна. Философы внесли свой вклад в создание этой пропасти, разрабатывая абстрактные (метафизические) представления о пространстве, в том числе картезианское пространство – абсолютную бесконечную «протяженность» (res extensa), атрибут Бога, познаваемый, в силу своей гомогенности (изотропности), только интуитивно. Это тем более достойно сожаления, что философия в своих истоках поддерживала тесную связь с «реальным» пространством, пространством греческого города-государства; однако впоследствии эта связь оказалась разорвана. Это замечание не означает, что к философии, ее концептам и концепциям, нельзя обращаться. Оно означает, что из них нельзя исходить. Может быть, взять литературу? Почему бы и нет? Писатели многое описали, в частности разные местности и населенные пункты. Но какие брать тексты? Почему те, а не другие? Селин с помощью повседневного языка превосходно воплощает пространство Парижа, пригороды, Африку. Платон в «Критии» и в других диалогах замечательно описал пространство космоса и города – образа космоса. Вдохновенный Куинси, преследуя на улицах Лондона тень женщины своей мечты, или Бодлер в «Картинах Парижа» говорили о городском пространстве не менее прекрасно, чем Виктор Гюго или Лотреамон. Стоит исследователю начать искать пространство в литературных текстах, как оно находится везде и всюду: его включают, описывают, проецируют в произведение, о нем грезят и рассуждают. Из каких текстов мог бы исходить «текстуальный» анализ, какие из них считать основополагающими? Поскольку речь идет о социальной «реальности» пространства, начальной точкой отсчета стоило бы считать не столько литературу, сколько архитектуру и тексты о ней. Но что такое архитектура? Чтобы дать ей определение, нужно опираться на уже произведенный анализ и описание пространства.
Нельзя ли взять за точку отсчета общие научные понятия, находящиеся сейчас на стадии разработки и столь же общие, как и понятие текста: например, понятия информации и коммуникации, сообщения и кода, знакового множества? Но в таком случае анализ пространства рискует замкнуться в рамках одной специальности, что не позволит учитывать фрагментации и только усугубит их. Остается лишь воззвать к понятиям универсальным, которые внешне относятся к философии, но не принадлежат ни одной специальной дисциплине. Существуют ли подобные понятия? Имеет ли по-прежнему смысл то, что Гегель называл конкретными универсалиями? Это еще надо доказать. На данном этапе можно назвать понятия «производство» и «производить»: они обладают искомой конкретной универсальностью. Они выработаны философией, однако выходят за ее пределы. Несмотря на то что в прошлом ими на время завладевала та или иная научная специальность, например политэкономия, они не поддались этой узурпации. Понятия «производить» и «производство», вернув себе расширительный смысл, которым они обладали в некоторых текстах Маркса, отчасти утратили иллюзорную точность, привнесенную в них экономистами. Заново ввести их в оборот и использовать – задача не из легких. Словосочетание «производить пространство» вызывает удивление: схема, согласно которой пустое пространство предсуществует тому, что его наполняет, все еще остается в силе. Какие пространства? И что такое «производить» применительно к пространству? Мы должны будем совершить переход от разработанных, то есть формализованных, концептов к этому содержанию, не впадая в иллюстративность и не злоупотребляя примерами, то есть не создавая поводов для софизмов. Следовательно, нужно будет дать полный, развернутый разбор этих концептов и их соотношения с предельно формальной абстракцией (логико-математическим пространством), с одной стороны, и с областью чувственно-практического и с пространством социальным – с другой; в противном случае конкретно-универсальное распадется и вернется к своим составляющим (согласно Гегелю) – частному (здесь: четко описанным или очерченным социальным пространствам), общему (логическому и математическому), особенному («локусам», считающимся принадлежностью природы и наделенным только физической и чувственной реальностью).
I. 8
Каждый знает, что имеется в виду, когда говорят о «комнате» в квартире, об «угле» улицы, о «площади», о рынке, о торговом или культурном «центре», о публичном «месте» и т. д. Эти слова повседневной речи обозначают (но не изолируют) различные пространства и описывают пространство социальное. Они соответствуют определенному использованию этого пространства, то есть определенной социальной практике, которую они выражают и образуют. Слова эти соединяются друг с другом в определенном порядке. Не следует ли для начала создать их перечень, а затем выяснить, внутри какой парадигмы они обретают значение и по правилам какого синтаксиса организуются?
Либо они образуют некий неведомый код, который анализ способен восстановить и описать. Либо же мышление может, исходя из этих материалов (слов) и этого инструментария (операций со словами), выстроить некий код пространства.
В обоих случаях мысль выстроит некую «систему пространства». Но из точных научных опытов мы знаем, что подобная система лишь косвенно соотносится с «объектом» и что в действительности она содержит лишь дискурс об объекте и связана именно с ним. Замысел, обретающий очертания в этой книге, состоит не в производстве некоего (или единого) дискурса о пространстве, но в том, чтобы показать производство самого пространства, объединив различные пространства и модальности их порождения в единую теорию.
В этих кратких замечаниях намечено решение проблемы, которую впоследствии нужно рассмотреть со всей тщательностью, чтобы понять, приемлема ли она либо же представляет собой неявный вопрос об истоках. Предшествует ли язык (логически, эпистемологически, генетически) социальному пространству, возникает ли вместе с ним или позже? Является ли он его условием или формулировкой? Тезис о приоритете языка – отнюдь не единственно возможный; быть может, виды деятельности, сопровождающиеся разметкой земли, оставляющие следы, организующие воедино различные жесты и работы, являются первичными (логически, эпистемологически) по отношению к строго упорядоченным, жестко выстроенным языкам? Быть может, необходимо выявить какие-то еще не проясненные связи между пространством и языком, внутреннюю «логичность» сцепления, изначально функционирующего как пространственность, редуцирующего хаотически данные качества посредством восприятия вещей (чувственной практики)?
Насколько можно прочесть данное пространство? Поддается ли оно расшифровке? Трудно сразу дать удовлетворительный ответ на этот вопрос. Действительно, если понятия сообщения, кода, информации и т. д. не позволяют проследить генезис данного пространства (это положение, высказанное выше, еще нуждается в аргументах и доказательствах), то пространство уже произведенное можно расшифровать и прочесть. Оно предполагает процесс означивания. И даже если не существует единого общего кода пространства, присущего речевой деятельности или национальным языкам, то, возможно, в ходе истории сложились отдельные частные коды, влекущие за собой разнообразные последствия; так что заинтересованные «субъекты», члены того или иного общества, имели доступ одновременно к их пространству и к самим себе в качестве «субъектов», действующих в этом пространстве и понимающих его (в самом широком смысле слова).
Если существовал (видимо, начиная с XVI и вплоть до XIX века) язык определенных отношений между городом, деревней и политической территорией, кодифицированный на основе практики и основанный на классической перспективе и евклидовом пространстве, то почему и как эта кодификация распалась? Надо ли пытаться восстановить подобный язык, общий для разных членов данного общества: пользователей и жителей, властей, технических работников (архитекторов, урбанистов, планировщиков)?
Теория может сформироваться и быть сформулированной лишь на уровне перекодировки. Знание усваивается лишь через злоупотребление «правильным» языком. Его место – на уровне концептов. Таким образом, оно не заключается ни в каком-то особом языке, ни в метаязыке, пусть эти концепты и подходят науке о языке как таковой. Познание пространства не может с самого начала замыкаться в этих категориях. Код кодов? Если угодно, да, но эта функция теории по «возведению в квадрат» мало что проясняет. Если в прошлом существовали коды пространства, отличающие каждую пространственную (социальную) практику, если эти кодификации и соответствующее им пространство уже были произведены, то теория должна будет описать их генезис, их влияние, их угасание. Ясно, что подобный анализ должен вестись в иной плоскости, нежели работы специалистов в данной области: следует не подчеркивать формальную строгость кодов, но привнести диалектику в само это понятие. Оно займет место в практических отношениях и взаимодействиях «субъектов» с их пространством, с окружающими их местами. Следует показать генезис и исчезновение кодировок и расшифровок. Следует вывести на свет все содержания – социальные (пространственные) практики, неотделимые от форм.
I. 9
Сюрреализм сегодня видится иначе, чем полвека назад. Некоторые его притязания исчезли: замена политики поэзией и политизация последней, идея трансцендентного откровения. Однако эта литературная школа не сводится к литературе (которую она сначала поносила), то есть к чисто литературному событию, связанному с изучением бессознательного (автоматическое письмо), обладавшему на первых порах подрывным характером, впоследствии компенсированным всеми возможными средствами: глоссами, толкованиями и комментариями; славой и рекламой и т. д.
Ведущие деятели сюрреализма пытались расшифровать внутреннее пространство и стремились прояснить переход от этого субъективного пространства к материи, телу и внешнему миру, а также социальной жизни. Что сообщает сюрреализму не замеченное поначалу теоретическое измерение. Эта попытка достичь единства, предвосхищающая поиски, впоследствии зашедшие в тупик, раскрывается в «Безумной любви» Андре Бретона. Странное опосредующее воображение или магия («Так, поджидая женщину, я обычно открываю дверь, закрываю ее, снова открываю; закладываю деревянным ножичком ту страницу наугад открытой книги, где попалась строчка, которая может прямо или косвенно подсказать мне, о чем думает моя возлюбленная и придет ли она сейчас ко мне; потом я начинаю переставлять в комнате предметы, присматриваясь, как они выглядят рядом, отыскивая самые дерзкие сочетания») нисколько не умаляют провидческого значения данного произведения. Однако можно показать и ограниченность этих неудачных поэтических изысканий. Дело не в том, что поэзии сюрреализма недостает концептуальной разработки и обнажения смысла (теоретических текстов сюрреализма, манифестов и прочего, более чем достаточно; позволительно задаться вопросом, что останется от сюрреализма без этой надстройки). Недостатки, присущие этой поэзии, лежат глубже. Она предпочитает визуальное видимому, редко «вслушивается» и, что любопытно, пренебрегает музыкальностью «слова» и тем более центрального для нее «видения». «Словно в черной ночи условий человеческого существования появляется просвет, словно природная необходимость, соединившись с нашей волей, придает явлениям полную прозрачность…»
Этот изначально гегелевский замысел (по словам самого Бретона) реализуется лишь через аффективную, а значит, субъективную перегрузку «объекта» (любви) повышенно экзальтированной символикой. Неявно, почти без упоминаний, постулируя гегелевскую цель истории в своей поэзии и через нее, сюрреалисты создавали всего лишь поэтический метаязык истории, иллюзорное слияние субъекта с объектом в трансцендентальном метаболизме. Словесные метаморфозы, анафоризация отношений между «субъектами» (людьми) и вещами (повседневностью)… Иначе говоря, сюрреалисты перегружали смысл, но ничего не меняли. Ибо не могли силами одного лишь языка перейти от обмена (благами) к их использованию.
Творчество Ж. Батая, как и творчество сюрреалистов, предстает сегодня в ином свете, чем при его жизни. Не стремился ли и он (среди прочих замыслов) также соединить пространство внутреннего опыта с материальным пространством природы (тем, что ниже сознания, – деревом, сексом, Ацефалом) и с социальным пространством (пространством коммуникации и речи)? Подобно сюрреалистам, но не через образный синтез, а иначе, Ж. Батай наметил переход между реальностью, подреальностью и сверхреальностью. Каким путем? Путем, который проложил вулканически-взрывной Ницше. Ж. Батай подчеркивает разломы, разверзает пропасти, вместо того чтобы заполнять их; затем случается вспышка взрывной интуитивной интенции, которая распространяется от края до края, от земли к солнцу, от ночи к дню, от жизни к смерти. Но и от логики к гетерологии, от нормального к гетерономному (стоящему далеко по ту и эту сторону аномичного). Пространство целиком – одновременно ментальное, физическое и социальное – понимается трагически. В нем есть центр и периферия, но центр обладает собственной трагической реальностью – реальностью жертвы, насилия, взрыва. И периферия тоже, по-своему.
В ту же самую эпоху один из теоретиков техники нащупывал унитарную теорию пространства, прямо противоположную теории сюрреалистов и Ж. Батая. Незаслуженно забытый Ж. Лафит возложил освоение физической реальности, познания, социального пространства на «механологию», общую науку о технических механизмах. Ж. Лафит развил некоторые положения Маркса, сведенные воедино К. Акселосом. В его распоряжении не было необходимых элементов и концепций, он ничего не знал об информатике и кибернетике и, как следствие, о различии между информационными машинами и силовыми машинами. Тем не менее Ж. Лафит дорабатывает унитарную гипотезу со всей «строгостью», отличающей технократически-функционально-структуралистскую идеологию, причем эта строгость приводит его к самым рискованным положениям, к концептуальным построениям, достойным научной фантастики. Это технократическая утопия. Так, для объяснения истории автор вводит аналогию между «пассивными (то есть статичными) машинами» и архитектурой и растениями, тогда как «машины активные», более динамичные, более «рефлекторные», соответствуют животным. Исходя из этих понятий, Ж. Лафит выстраивает несколько эволюционных рядов, приводящих к заполнению пространства; он дерзко реконструирует генезис природы, познания, общества: «Через гармоничное развитие этих трех великих разломов, расходящихся и взаимодополняющих рядов».
Гипотеза Ж. Лафита стала предвестницей многих других, в том же духе. Это осмысление технического начала выводит на передний план лишь то, что эксплицировано, заявлено вслух, – не только рациональное, но интеллектуальное, – с порога отметая все побочное, гетерологичное, все, что кроется в практике, а заодно и ту мысль, которая выявляет скрытое. Как если бы на пространстве мысли и социальной жизни все сводилось к прямому и открытому, к «лицом к лицу».
I. 10
Если поиск унитарной теории пространства (физического, ментального, социального) действительно наметился уже несколько десятков лет назад, то почему и как от него отказались? Потому что он слишком объемен и возникает из настоящего хаоса представлений – либо поэтических, субъективных, спекулятивных, либо отмеченных печатью технического позитивизма? Или же потому, что он бесплоден?
Чтобы понять, что именно произошло, нужно вернуться к Гегелю, этой Площади Звезды с высящимся в центре философско-политическим монументом. В гегельянстве историческое Время порождает Пространство, в котором простирается и над которым властвует Государство. История реализует архетип разумного существа не в индивидууме, а в связной совокупности институций, групп и частичных систем (право, мораль, семья, город, ремесла и т. д.), занимающих национальную территорию, на которой господствует государство. Тем самым Время застывает и фиксируется в рациональности, имманентной пространству. Гегелевский конец истории не влечет за собой исчезновение продукта исторического развития. Напротив: этот продукт производства, движимого познанием (понятием) и направляемого сознанием (языком, Логосом), этот необходимый продукт утверждается как самодостаточный. Он длится в бытии своей собственной силой. Исчезает же история, превращающаяся из действия в память, из производства в созерцание. Время? В нем больше нет смысла, оно подавлено повторяемостью, циклично и подчинено неподвижному пространству, средоточию и среде воплощенного Разума.
После этой фетишизации пространства, пребывающего в услужении государства, философии и практической деятельности остается лишь попытаться восстановить время. Насильно – у Маркса, который возвращает историческое время как время революции. Тонко, но из-за узкой направленности, абстрактно и неуверенно, – у Бергсона (психическая длительность, непосредственность сознания), в феноменологии Гуссерля («гераклитов» поток феноменов, субъективность Эго) и у целого ряда философов.
В антигегелевском гегельянстве Д. Лукача пространство определяет овеществление, а также ложное сознание. Обретенное время, подчиненное классовому сознанию, которое, поднявшись до высшей точки, оттуда окидывает взором извивы истории, ломает первичность пространственного начала.
Только Ницше, единственный, поддержал примат пространства и проблематику пространственности: повторяемость, кругообразность, одновременность того, что видится разным во времени и рождается в разные времена. Каждая определенная форма, к чему бы она ни относилась – к психике, менталитету, социуму, – в своем становлении борется против потока времени, чтобы утвердиться и поддержать себя. Ницшеанское пространство больше не имеет ничего общего с пространством гегелевским, продуктом и отбросом исторического времени. «Я верю в абсолютное пространство как субстрат силы – эта последняя ограничивает и дает формы». Космическое пространство содержит в себе энергию, различные силы, и действует через них. Как и пространство земное и социальное. «Где пространство, там бытие». Трудность заключается в отношениях между силой (энергией), временем и пространством. Например, мы не можем ни помыслить некое единое начало (исток), ни воздержаться от мысли о нем. «Прерывное и последовательное совпадают», как только устраняется деятельность – которая, впрочем, абсолютно необходима, которая вводит различия и обозначает их. Любая энергия, любая сила проявляются только через их действие в пространстве, хотя любые силы «в себе» (но как может умственный анализ уяснить какую-либо «реальность» – энергию, время, пространство – «в себе»?) отличны от своих воздействий. Точно так же, как пространство у Ницше не имеет ничего общего с гегелевским пространством, так и время у Ницше – подмостки мировой трагедии, пространство-время смерти и жизни, цикличное, повторяющееся, – не имеет ничего общего со временем в марксизме: историчностью, движущейся вперед под действием производительных сил, верное (оптимистическое) направление которым задает промышленный, пролетарский, революционный разум.
Так что же происходит во второй половине ХХ века, которую «мы» наблюдаем своими глазами:
а) государство укрепляется в мировом масштабе. Оно давитна общество (на все общества) всем своим весом; оно планирует, оно «рационально» организует общество, опираясь на знания и технические достижения, навязывая аналогичные, если не гомологичные меры независимо от политических идеологий, исторического прошлого, социального происхождения людей во власти. Государство рушит время, поскольку сводит различия к повторениям, к цикличности (именуя их «равновесием», feed-back, «регулированием» и т. п.) Пространство, в полном соответствии с гегелевской схемой, доминирует. Современное государство видит – и навязывает – себя как окончательный центр стабильности обществ и пространств (национальных). Конец и смысл Истории, как и предугадал Гегель, оно спрямляет социальную и «культурную» реальность. Оно вводит царство логики, кладущее конец конфликтам и противоречиям. Оно нейтрализует все, что сопротивляется: кастрирует, разрушает. Социальная энтропия? чудовищный нарост, ставший нормой? Таков результат.
b) Тем не менее в этом пространстве кипят силы. Рациональность государства, технические методы, планы и программы вызывают протест. Ответом на насилие власти становится взрывное насилие. Войны и революции, поражения и победы, столкновения и вихри: современный мир отвечает трагическому видению Ницше. Государственная норма неизбежно вызывает ее постоянное нарушение. Время? Отрицание? Они возникают с вулканической силой. В них являет себя новое, трагическое отрицание – непрерывное насилие. Бурлящие силы срывают крышку с кастрюли – государства и его пространства. Различия еще не сказали своего последнего слова. Их побеждают, но они живы. И сражаются, порой жестоко, чтобы утвердить себя и преобразиться в этом испытании.
с) Рабочий класс тоже еще не сказал своего последнего слова; он движется своим путем, иногда подспудно, иногда не таясь. Не так легко избавиться от классовой борьбы, которая приняла многообразные формы, весьма отличные от упрощенной схемы, носящей это название и отсутствующей у Маркса, хоть на него и ссылаются ее носители. Вполне возможно, что противостояние рабочего класса и буржуазии не дойдет до антагонизма и остановится в смертельном равновесии, так что общество зачахнет, а государство будет гнить на месте или застынет в судороге. Вполне возможно, что мировая революция вспыхнет после латентного периода – или всепланетной войны в масштабах мирового рынка. Возможно… По всем признакам, трудящиеся в промышленно развитых странах встают не на путь бесконечного экономического роста и накопления и не на путь насильственной революции, ведущий к исчезновению государства, а на путь отмирания самого труда. Простой обзор возможностей показывает, что марксистская мысль не исчезла и исчезнуть не может.
Начинается сопоставление идей и гипотез Гегеля, Маркса, Ницше. Дело это нелегкое. Философская мысль, осмысление пространства и времени, распалась. С одной стороны, существует философия времени, длительности, тоже распыленная на частные суждения и ценности: историческое время, социальное время, психическое время и т. д. С другой – имеет место мысль эпистемологическая, выстраивающая свое абстрактное пространство и размышляющая над абстрактными (логико-математическими) пространствами. Большинство, если не все авторы вполне удобно устраиваются в ментальном (то есть неокантианском или неокартезианском) пространстве, доказывая тем самым, что «теоретическая практика» сужается до эгоцентричных рассуждений западного интеллектуала-специалиста и далее – до полностью обособленного (шизоидного) сознания.
Надо взорвать эту ситуацию. Надо продолжить сопоставление идей и предложений относительно пространства, которые проясняют современный мир, пусть даже они им и не управляют. Рассмотреть эти положения не как отдельно взятые идеи или гипотезы, не как «мысли», которые подлежат последующему изучению, а как фигуры-предвестницы, расположенные на границе современности. Таков замысел этой работы о пространстве.
I. 11
Состоит ли наш замысел в единой критической теории существующего пространства, призванной заменить описания и членения, которые это пространство признают, а также критические теории общества вообще, политэкономии, культуры и пр.? Нет. Заменить технологическую утопию утопией негативной, критической, применительно как к пространству, так и к «человеку» и «обществу», уже недостаточно. Время критической теории, доведенной до опровержения и даже радикального протеста (либо «точечного», направленного против того или иного уязвимого «пункта», либо глобального), подошло к концу.
Нужно ли считать первоочередной задачей методичное разрушение кодов, относящихся к пространству? Нет. Перед нами стоит как раз обратная проблема. Коды эти, неотделимые от знания и социальной практики, давно уже размыты. От них остались одни лохмотья – отдельные слова, образы, метафоры. Главное событие прошло незамеченным, так что о нем приходится постоянно напоминать: около 1910 года пошатнулось пространство, общее для здравого смысла, науки, социальной практики, политической власти, пространство, служащее содержанием как повседневной речи, так и абстрактной мысли, среда и канал сообщений, пространство классической перспективы и геометрии, разрабатывавшееся со времен Ренессанса на основе греческого наследия (Евклида и логики) силами западного искусства и философии и встроенное в город. Оно получает столько ударов, подвергается таким нападкам, что с большим трудом сохраняет некую педагогическую реальность в рамках консервативного образования. Евклидово пространство, пространство перспективы исчезает как референт вместе с другими общими местами (городом, историей, родством, тональной системой в музыке, традиционной моралью и т. д.) Переломный момент. Между тем нетрудно понять, что евклидово пространство «здравого смысла» с его перспективой, равно как и алгебра и арифметика, как грамматика и ньютонова физика, не могут исчезнуть в единый миг, не оставив следов в сознании людей, в науке и педагогике. Дело не в том, чтобы разрушить коды во имя некоей критической теории, а в том, чтобы объяснить их разрушение, выявить его результаты и (быть может) с помощью теоретического перекодирования создать какой-то новый код.
Контуры намеченной выше операции – не подменить господствующую тенденцию, а перевернуть ее – становятся более четкими. Как и во времена Маркса (это мы подробно покажем, если не докажем, ниже), поворот этот заключается в переходе от продуктов (изученных вдоль и поперек, описанных и пересчитанных) к производству.
Подобная инверсия тенденции и смысла не имеет ничего общего с конверсией означаемых в означающие, которая осуществляется во имя интеллектуалистской заботы о «чистой» теории. Уход от означаемого, вынесение за скобки «выразительного», обращение только к формальным означающим предшествовали развороту тенденции, направленной от продуктов к производственной деятельности. Все эти приемы лишь симулируют ее, сводя к последовательности абстрактных воздействий на язык и, в конечном счете, на литературу.
I. 12
(Социальное) пространство есть (социальный) продукт. На первый взгляд это утверждение близко к тавтологии, то есть к очевидности. Однако, прежде чем его принять, его стоит изучить подробнее, рассмотреть его импликации и следствия. Мало кто согласится с тем, что при современном способе производства и в «действующем обществе», каково оно есть, пространство обрело своего рода собственную реальность, наряду с (и в рамках того же всемирного процесса) товаром, деньгами, капиталом, только иначе. Другие, столкнувшись с этим парадоксом, потребуют доказательств. Тем более что произведенное таким образом пространство служит орудием как мысли, так и действия, является одновременно как средством производства, так и средством контроля, а значит, господства и власти – но при этом не вполне подвластно тем, кто его использует. Социально-политические (государственные) силы, породившие его, пытаются завладеть им, но безуспешно; те же, кто подталкивает пространственную реальность к специфической, не поддающейся господству автономии, стремятся исчерпать ее, зафиксировать и подчинить себе. Является ли это пространство абстрактным? Да, но в то же время и «реальным», как товар и деньги, эти конкретные абстракции. Является ли оно конкретным? Да, но иначе, нежели какой-либо предмет или продукт. Является ли оно инструментом? Безусловно, но, как и познание, выходит за пределы инструментального. Сводится ли оно к проекции, к «объективации» некоего знания? И да и нет: знание, объективированное в продукте, уже не тождественно теоретическому познанию. Пространство содержит социальные отношения. Каким образом? Почему? Какие именно?
Отсюда – необходимость тщательного анализа и пространного обобщающего изложения. С введением новых идей, и прежде всего идеи разнообразия, множественности пространств, отличной от фрагментации и бесконечного деления. Причем в ходе того, что именуется «историей» и что отныне получает новое освещение.
Перестав смешиваться с пространством ментальным (получающим определение у философов и математиков), с пространством физическим (получающим определение в чувственной практике и восприятии «природы»), социальное пространство обнаруживает свою специфику. Следует показать, что это социальное пространство представляет собой не набор вещей, не сумму (чувственных) фактов и тем более не пустоту, заполненную, подобно обертке, разными веществами; что оно не сводится к «форме», приданной явлениям, вещам, физической материи. Социальный характер пространства, заявленный здесь как предварительная гипотеза, получит подтверждение в дальнейшем изложении.
I. 13
Что скрывает истину (социального) пространства, а именно то, что оно является (социальным) продуктом? Двойная иллюзия, каждая из сторон которой отсылает к другой, подкрепляет другую и прикрывается ею: иллюзия прозрачности и иллюзия непрозрачности («реалистическая» иллюзия).
а) Иллюзия прозрачности. – Пространство? Светлое, умопостигаемое, оно открывает простор для действия. То, что совершается в пространстве, приводит мысль в восхищение: это ее собственное воплощение в некоем замысле (dessein) – или рисунке (dessin): фонетическая близость этих слов полна смысла. Замысел служит верным посредником между умственной деятельностью, которая его изобретает, и социальной практикой, которая его реализует; замысел воплощается в пространстве. Иллюзия прозрачности смешивается с иллюзией невинности пространства: в нем нет ни ловушек, ни глубинных тайников. Все скрытое, потайное, а значит, опасное противостоит прозрачности, проницаемой для умственного взора, освещающего то, что он созерцает. Беспрепятственное понимание якобы переносит то, что воспринимает, свой объект, из темных областей в освещенные; оно перемещает объект, либо пронизывая его насквозь лучом света – либо превращая, с некоторыми предосторожностями, из темного в ясный и светлый. Тем самым пространство социальное и пространство ментальное, то есть пространство осмысленных и выраженных в речи мест (топики), будто бы почти совпадают. Как так получается? Силой какой магии? Все зашифрованное якобы легко расшифровывается благодаря вмешательству речи, а затем письма. Утверждают и верят, что расшифровка происходит в силу простого перемещения и освещения, благодаря перемене места, топологической модификации.
Зачем провозглашают равнозначность познанного и прозрачного в пространстве? Это постулат неявной идеологии, возникшей из классической философии; идеология эта, примешанная к западной «культуре», высоко ценит речь и еще выше – письмо, в ущерб социальной практике, которую она затемняет. Фетишизму речи, идеологии слова отвечают фетишизм и идеология письма. Одни полагают, эксплицитно или имплицитно, что речь развертывается при свете коммуникации, выявляет все скрытое, заставляет его обнаружить себя либо осыпает жестокими проклятиями. Для других одной устной речи недостаточно; необходимо испытание письмом, дополнительной операцией, источником проклятий и сакрализации. Акт письма, помимо своих непосредственных следствий, предполагает наличие научной дисциплины, способной уловить «объект» посредством «субъекта», для «субъекта» – того, кто пишет и говорит. В обоих случаях слово и письмо принимают за (социальную) практику; считается, что все абсурдное и неясное, идущее рука об руку, рассеивается, а «объект» при этом не исчезает. Коммуникация переносит объект из сферы не сообщенного (несообщаемое существует лишь в виде остатка, за которым идет вечная охота) в сферу сообщенного. Таковы основные постулаты идеологии, утверждающей прозрачность пространства и отождествляющей познание с информацией и коммуникацией. Поэтому на протяжении довольно долгого периода считалось, что революционное преобразование может совершиться через коммуникацию. «Все сказать!» «Непрерывное слово! Все написать! Письмо преобразует язык, а значит, и общество… Письмо как значащая практика!» С этих пор революцию стремились отождествлять с прозрачностью.
Иллюзия прозрачности оказывается – если вернуться на миг к старинному языку философии – иллюзией трансцендентальной: это приманка, действующая благодаря своей едва ли не магической силе, своим алиби, своим маскам, но одновременно отсылающая к другим приманкам.
b) Реалистическая иллюзия. – Иллюзия наивности и наивных; ее по разным поводам и под разными названиями – натурализм, субстанциальность – разоблачили философы, теоретики языка. Согласно философам старого доброго идеалистического направления, доверчивость, присущая обыденному сознанию, приводит к ошибочному убеждению: «вещи» в большей степени обладают бытием, нежели «субъект», его мысль, его желание. Отказ от этой иллюзии открывает доступ к «чистой» мысли, Духу, Желанию. Что возвращает нас от иллюзии реалистической к иллюзии прозрачности.
С точки зрения лингвистов, семантиков, семиологов, предел наивности – допускать «субстанциальную реальность» языка, тогда как он определяется формой. Естественный язык считается «мешком со словами»; простодушные верят, что можно поймать в мешке одно-единственное слово, соответствующее данной вещи, ибо каждому «объекту» отвечает подходящее слово. В процессе любого чтения воображаемое и символическое, пейзаж, горизонт, обрамляющий путь читателя, иллюзорно принимаются за «реальность», поскольку истинные характеристики текста, его значащая форма и символическое содержание, ускользают от бессознательной наивности (стоит отметить, что эти иллюзии доставляют «наивным» удовольствия, которые развеиваются знанием, развеивающим иллюзии! Наука подменяет невинное наслаждение естественностью, реальной или вымышленной, удовольствиями утонченными, изощренными, хоть и не доказано, что они слаще).
Иллюзия субстанциальности, естественности, непрозрачности пространства творит собственную мифологию. Художник, работающий с пространством, действует в жесткой или плотной реальности, прямиком восходящей к Матери-Природе. Это скорее скульптор, чем живописец, скорее архитектор, чем музыкант или поэт; он трудится над материей, которая сопротивляется ему или ускользает от него. Пространство, если это не пространство геометра, обладает физическими свойствами и качествами земли.
Первая иллюзия, иллюзия прозрачности, сближается с философским идеализмом, тогда как вторая – с материализмом (натуралистическим и механистическим). Однако эти иллюзии не сражаются между собой на манер философских систем, замыкающихся в себе, словно в броне, и старающихся уничтожить друг друга. Каждая из этих иллюзий содержит в себе другую и поддерживает ее. Поэтому переход от одной иллюзии к другой, мерцания, колебания не менее важны, чем каждая из них по отдельности. Символика, восходящая к природе, затемняет рациональную ясность, обусловленную самой историей Запада, его обретенным господством над природой. Кажущаяся светопроницаемость, подхваченная клонящимися к упадку темными историческими и политическими силами (государством, нацией), возвращается к образам, идущим от земли и природы, от отцовства, от материнства. Рациональное превращается в природное, а природа облачается в покровы ностальгических чувств, подменяющих разум.
I. 14
Предваряя дальнейшее изложение, можно уже теперь в качестве программы перечислить некоторые импликации и следствия нашего изначального предположения: (социальное) пространство есть (социальный) продукт.
Первая импликация: пространство-природа (физическое) все больше отдаляется. Необратимо. Конечно, оно было и остается общей отправной точкой: истоком, origo социального процесса, быть может, основой любой «оригинальности». Конечно, оно не просто исчезает со сцены. Оно сохраняется как фон картины, как декорация и нечто большее, чем декорация; каждая деталь, каждый природный объект обретает символическую ценность (любое, самое ничтожное животное, дерево, трава и т. д.). Исток и источник, природа, отфильтрованная памятью, подобно детству и непосредственности, сопровождает нас везде и всюду. Кому не хочется ее защитить, спасти? Вернуться к подлинному? Кто хочет ее уничтожить? Никто. И тем не менее все и вся наносят ей вред. Пространство-природа удаляется, превращаясь в горизонт для тех, кто оборачивается назад. Оно ускользает от мысли. Что такое Природа? Как уловить ее облик до вторжения, до вмешательства людей с их орудиями опустошения? Природа, могучий миф, превращается в вымысел, в негативную утопию: отныне она всего лишь сырье, которое обрабатывали производительные силы различных обществ, производя свое пространство. Она, конечно, сопротивляется, ее глубина бесконечна, но она побеждена, она отступает, разрушается…
I. 15
Вторая импликация: каждое общество (а значит, каждый способ производства со всеми вариациями, которые он включает, и отдельными обществами, отражающими это общее понятие) производит некое пространство, свое пространство. Античный полис нельзя понять как некий набор людей и предметов в пространстве; тем более его нельзя помыслить, опираясь на какое-то количество текстов и речей о пространстве, даже если некоторые из них, например «Критий» и «Тимей» Платона или книга А аристотелевской «Метафизики», содержат незаменимые сведения. У полиса была своя пространственная практика; он сформировал свое, то есть присвоенное, пространство. Отсюда – еще одна настоятельная необходимость: изучить это пространство как таковое, его генезис и форму, его время или особые формы времени (ритмы повседневной жизни), его центры и полицентризм (агора, храм, стадион и т. д.).
Мы упомянули греческий полис лишь для того, чтобы наметить путь. В принципе, каждое общество, имеющее собственное пространство, дает нам этот «объект» анализа и общего теоретического осмысления. Каждое общество? Да, поскольку каждый способ производства включает определенные производственные отношения, с существенными вариантами. Здесь не обойтись без трудностей; многие из них проявятся далее. Будут возникать препятствия, провалы, пробелы. Что мы, европейцы, оперирующие западными понятиями, знаем об азиатском способе производства, о его пространстве, его городах, отношениях между городом и деревней? Известны ли нам иероглифы, в которых, судя по всему, изображены и выражены эти отношения?
Вообще говоря, само понятие «социальное пространство» с трудом поддается анализу – в силу своей новизны, в силу сложности той реальности и тех форм, какие оно обозначает.
Социальное пространство содержит – отводя им (более или менее) подходящее место – социальные отношения воспроизводства, то есть биофизиологические отношения между полами и возрастными группами, вместе с особым устройством семьи; а также производственные отношения, то есть разделение труда и его организацию, а значит, иерархию социальных функций. Два этих процесса, производство и воспроизводство, не существуют по отдельности: разделение труда отражается на семье и закрепляется в ней, а устройство семьи, наоборот, пересекается с разделением труда; однако в социальном пространстве эти виды деятельности различаются и «локализуются». Не без проблем!
Точнее говоря, вплоть до эпохи капитализма эти уровни – биологического воспроизводства и социально-экономического производства – пересекаются, охватывая тем самым социальное воспроизводство, воспроизводство общества, сохраняющего себя в череде поколений, несмотря на конфликты, столкновения, борьбу и войны. Пространство играет в этой последовательности решающую роль, и это нам предстоит показать.
С приходом капитализма и особенно «современного» неокапитализма ситуация усложняется. Пересекаются уже три уровня: уровень биологического воспроизводства (семья), уровень воспроизводства рабочей силы (рабочего класса как такового) и уровень воспроизводства социальных производственных отношений, то есть основополагающих отношений капиталистического общества, к которым все сильнее (и успешнее) стремятся и которые навязываются как таковые. Роль пространства в этом трояком устройстве следует изучать особо.
Дополнительная сложность ситуации состоит в том, что пространство включает также определенные репрезентации этого двоякого или троякого взаимодействия социальных отношений (производства и воспроизводства). Оно поддерживает их сосуществование и связность с помощью символических репрезентаций. Оно выставляет их напоказ, перенося – а значит, символически скрывая – в план Природы, то есть действует с ее помощью. Репрезентации отношений воспроизводства состоят в сексуальной символике, символах мужского и женского начала, с добавлением (или без добавления) символики возрастной – молодости или старости. Символизация эта больше скрывает, чем показывает, тем более что эти отношения распадаются на связи прямые, публичные, гласные, а значит, кодированные, и связи тайные, подпольные, подавляемые и тем самым определяющие различные отклонения; в частности, относящиеся не столько к полу как таковому, сколько к сексуальному наслаждению, со всеми его условиями и последствиями.
Итак, пространство содержит все это множество пересечений, для каждого из которых установлено свое место. Что же касается репрезентаций производственных отношений, включающих в себя отношения власти, то они также реализуются в пространстве; пространство содержит их репрезентации в зданиях, памятниках, произведениях искусства. Прямые, то есть зачастую грубые, связи не вполне лишены потаенных, подспудных аспектов; не бывает власти без пособников и без полиции.
Тем самым обозначается триединство, к которому еще не раз будем возвращаться:
а) пространственная практика, включающая в себя производство и воспроизводство, отведенные места и пространственные множества, присущие каждой общественной формации, обеспечивающей последовательность и относительную связность. Применительно к социальному пространству и отношениям каждого члена данного общества со своим пространством эта связность предполагает одновременно определенную компетенцию и определенную перформацию ;
b) репрезентации пространства, связанные с производственными отношениями, с «порядком», который они устанавливают, и тем самым – со знаниями, знаками, кодами, «прямыми» отношениями;
с) пространства репрезентации, предлагающие сложную (кодированную и нет) символику, связанную с потаенной, подпольной стороной общественной жизни, а также с искусством, которое в данном случае можно определить не как код пространства, но как код пространств репрезентации.
I. 16
В реальности социальное пространство «инкорпорирует» социальные акты, акты коллективных и одновременно индивидуальных субъектов, рождающихся и умирающих, бездействующих и деятельных. Для индивидуальных субъектов их собственное пространство живительно и в то же время мертвяще; они развиваются в нем, высказывают себя, сталкиваются с запретами; затем они умирают, обретая могилу в своем же пространстве. Одно лишь понятие социального пространства, еще до всякого познания и во имя его, функционирует как анализатор общества. Упрощенная схема, согласно которой социальные акты и места, пространственные формы и функции точно (точечно) соответствуют друг другу, сразу исчезает. Хотя эта «структурная» (ибо грубая) схема по-прежнему неотвязно присутствует в умах и в науке.
Порождение (производство) освоенного социального пространства, в котором порождающее его общество оформляется, предлагает и репрезентирует себя, хоть и не совпадает с этим пространством, которое является для него в равной мере и могилой, и колыбелью, – дело не одного дня. Это процесс. Необходимо (это слово указывает на именно на потребность, которую нужно эксплицировать), чтобы практическая дееспособность этого общества и его высшие власти располагали своими особыми локусами: местами для религии и для политики. В докапиталистических обществах (относящихся к ведению не политической экономии, а скорее антропологии, этнологии, социологии) необходимы локусы, где свершаются половые союзы и символические убийства, где вновь и вновь действует принцип плодородия (Мать), где убивают отцов, вождей, царей, жрецов, а иногда даже богов. Так что пространство оказывается одновременно и сакральным, и очищенным от благотворных и злокозненных сил, – сохраняя от них то, чем они способствуют продолжению социального начала, и изгоняя то, что делает их слишком опасными.
Пространство – природное и в то же время социальное, практическое и символическое – должно являть себя населенным (означающим и означаемым) некоей высшей «реальностью», например Светом (солнечным, лунным, звездным), который противостоит тьме, ночи, а значит, смерти; свет отождествляется с Истиной, с жизнью, а значит, с мыслью и знанием, а также, неявно и опосредованно, с существующей властью. Что прослеживается в мифологических рассказах как на Западе, так и на Востоке, но актуализуется только в (религиозно-политическом) пространстве и через него. Как и любая социальная практика, практика пространственная сначала переживается и лишь затем осмысляется; однако умозрительный примат осмысления над переживанием вместе с жизнью изгоняет и практику; он плохо отвечает «бессознательному» переживанию как таковому.
Необходимо также отказаться от представления о семье (долгое время весьма обширной, хотя и ограниченной) как о едином центре (один семейный очаг) социальной практики, ибо это повлекло бы за собой распад общества, – но одновременно сохранить и поддерживать его как «основу» прямых и личных отношений, связанных с природой, землей, продолжением рода, а значит, с воспроизводством.
Необходимо, наконец, чтобы смерть была одновременно и обозначена, и отброшена: также «локализована», но уровнем ниже или выше присвоенного пространства, отправлена в бесконечность, чтобы освободить (очистить) то конечное, где разворачивается социальная практика, где царит Закон, создавший это пространство. Социальное пространство – это пространство общества. Человек жив не только словами; каждый «субъект» располагается в пространстве, где он ориентируется или теряется, которым наслаждается или которое изменяет. Как ни парадоксально, чтобы получить в него допуск, человек (ребенок, подросток), уже находящийся в нем, должен пройти испытания, что ведет к появлению внутри социального пространства особых пространств, таких как места инициации. Скорее всего, все сакральные/проклятые места, места присутствия/отсутствия богов и их смерти, скрытых сил и их экзорцизма, – это места особые, закрытые. Так что в абсолютном пространстве нет места абсолютному (это было бы не-пространство). Что напоминает странное устройство религиозно-политического пространства – совокупности изолированных, закрытых, а значит, таинственных локусов.
У магии и колдовства также есть собственные пространства, противостоящие пространству религиозно-политическому, но и предполагающие его: это тоже изолированные, закрытые пространства, скорее проклятые, нежели благословенные и благотворные. Тогда как некоторые игровые пространства, также фиксированные (закрепленные за сакральными танцами, музыкой и пр.), всегда подавались скорее как благотворные, чем проклятые и злокозненные.
Возможно, главной опорой социального пространства является запретное: умолчание в коммуникациях между членами общества, разрыв между ними, телесный и духовный, затрудненность обмена, разъединение их самых непосредственных связей (связей ребенка с матерью) и самой их телесности – с последующим (всегда неполноценным) восстановлением этих связей в некоей «среде», серии локусов, чьи особенности определяются запретами и предписаниями.
Продолжая в том же духе, можно даже объяснять социальное пространство через двойной запрет: правило, в силу которого ребенок (мужского пола) должен быть удален от матери, поскольку инцест запрещен, и правило, разлучающее его с собственным телом, поскольку язык, формируя сознание, расформировывает его непосредственную телесную целостность; поскольку ребенок (мальчик) переживает символическую кастрацию и его собственный фаллос объективируется, превращаясь во внеположную ему реальность. В силу этого Мать, ее пол, ее кровь отбрасываются в сферу проклятого/сакрального, а тем самым сексуальное наслаждение становится интригующим и недоступным.
Этот тезис предполагает логическую, эпистемологическую, антропологическую первичность языка по отношению к пространству. Одновременно оказывается, что у истоков общества стоят запреты (среди прочих – запрет на инцест), а не производственная деятельность. Его сторонники без лишних споров принимают объективное, нейтральное, пустое пространство и порождают одно лишь пространство слова (и письма). Как мы увидим, такие пресуппозиции не работают, ибо не учитывают социальной пространственной практики – разве что в воображаемом, образцовом обществе, идеальном его типе, который эта идеология создает и дерзко отождествляет со всеми «реальными» обществами. Однако существование в пространстве фаллической вертикали (восходящей к далеким временам, но имеющей некоторую тенденцию к усилению) требует истолкования. То же относится и к общепризнанному факту, что стена, ограда, фасад здания очерчивают одновременно сценическое (где нечто происходит) и обсценное начало, то, что не может и не должно происходить в этом пространстве, – недопустимое, злокозненное, запретное, обладающее своим скрытым пространством, по ту или эту сторону границы. Если все объяснять с помощью психоанализа и бессознательного, мы придем к недопустимому редукционизму и догматизму; то же относится и к переоценке «структурного». Тем не менее и структуры, и «бессознательное» существуют, и неведомое для сознания помогло бы уяснить истинное место такого исследования. Если, например, выяснится, что всякое общество и особенно город имеют свою подспудную, отторгаемую жизнь, а значит, «бессознательное», угасающий интерес к психоанализу вспыхнет вновь.
I. 17
Описание еще одной импликации выдвинутой нами гипотезы потребует еще больше усилий. Если пространство есть продукт, то познание воспроизведет его производство, то есть опишет его. Формула, согласно которой научный интерес и «объект» смещаются от предметов в пространстве к производству самого пространства, нуждается в еще более подробных объяснениях. Частичные продукты, локализованные в пространстве, то есть, с одной стороны, предметы, а с другой – рассуждения о пространстве, отныне суть лишь признаки и свидетельства этого процесса производства (который включает различные процессы означивания, но не сводится к ним). То есть важно уже не пространство того или сего, но пространство как целое или глобальное, которое следует не просто анализировать (что чревато бесконечными фрагментациями и членениями, вытекающими из аналитического замысла), но и порождать с помощью теоретического познания и в его рамках. Теория через цепь концептов воспроизводит, в самом сильном смысле – изнутри, а не только извне (описательно) – процесс порождения в целом, бесконечно переходя от прошлого к настоящему (и обратно). Действительно, история и ее последствия, «диахрония», этимология тех или иных локусов, то есть все, что там происходило, меняя местность, – все это вписывается в пространство. Прошлое оставило на нем свои следы, надписи – письмо времени. Но это пространство существует по-прежнему, как и в давние времена, оно дано нам как современное целое, со всеми своими действующими связями и сочленениями. То есть производство и продукт суть две нераздельных стороны одного целого, а не две отдельные репрезентации.
Одно замечание: в ту или иную эпоху, в том или ином обществе – древне-рабовладельческом, средневеково-феодальном и т. п. – активные группы не «производили» свое пространство так, как «производят» сосуд, предмет мебели, дом, фруктовое дерево. Тогда как же они действовали? Этот весьма насущный вопрос распространяется на все рассматриваемые «поля». Действительно, даже неокапитализм или управляемый капитализм, даже планировщики и программисты-технократы, производя пространство, не знают целиком и полностью все причины, следствия, посылки и импликации этого процесса.
Ответить или попытаться ответить на этот вопрос могут специалисты по некоторым «дисциплинам». Так, эколог будет отталкиваться от природных экосистем; он покажет, как деятельность человеческих групп нарушает равновесие этих экосистем и как это равновесие в большинстве случаев восстанавливается в «до-технических» или «архео-технических» обществах; затем он рассмотрит отношения города и деревни, потрясения, привнесенные городом, возможность или невозможность нового равновесия. Тем самым он прояснит и даже объяснит со своей точки зрения генезис современного социального пространства. Историки будут действовать иначе, в зависимости от своих методов и направлений; одни, те, кто изучает событийный ряд, составят хронологическую таблицу решений, касающихся отношений населенных пунктов с их территорией, возведения памятников; другие реконструируют подъем и упадок институций, обусловивших появление этих зданий; третьи будут изучать с экономической точки зрения связи между поселениями и территориями, между отдельными городами, государствами и городами и т. д.
Прежде чем двигаться дальше, напомним еще раз понятия, которые мы наметили и будем разрабатывать подробнее.
а) Пространственная практика любого общества порождает свое пространство; она полагает и предполагает его в диалектическом взаимодействии: медленно, но верно производит его, господствует над ним и присваивает его себе. Анализ выявляет пространственную практику общества при дешифровке его пространства.
Что такое пространственная практика при неокапитализме? Она тесно связывает в воспринимаемом пространстве повседневную реальность (времяпрепровождение) и реальность городскую (маршруты и сети, соединяющие места работы, «частной» жизни и досуга). Это необычная связь, поскольку она включает в себя жесткое разграничение локусов, которые она соединяет. Пространственную компетенцию и перформацию, отличающую каждого члена этого общества, можно оценить лишь эмпирическим путем. «Современная» пространственная практика определяется, таким образом, повседневной жизнью обитателя социального жилья в пригороде: это крайний и показательный случай; однако это не значит, что можно обойти стороной автомобильные трассы и политику воздушных сообщений. Пространственная практика должна обладать известной связностью, которая не обязательно означает когерентность (выработанную умственным путем, то есть рассчитанную и логичную).
b) Репрезентации пространства, иначе говоря, пространство задуманное, пространство ученых, планировщиков, урбанистов, «кроящих» и «организующих» технократов, некоторых художников, близких к научным кругам и отождествляющих переживание и восприятие с замыслом (продолжением чего служат ученые рассуждения о числах – золотом сечении, модулях и «канонах»). Это пространство, господствующее в данном обществе (способе производства). Концепции пространства тяготеют (с рядом оговорок, на которых следует остановиться подробнее) к системе вербальных, то есть разработанных интеллектом знаков.
с) Пространства репрезентации, то есть пространство, переживаемое через сопутствующие ему образы и символы, иными словами, пространство «жителей», «пользователей», а также отдельных художников и, быть может, тех, кто описывает, полагая, что только описывает, – писателей, философов. Это пространство подчиненное, то есть претерпеваемое, пространство, которое пытается изменить и присвоить себе воображение. Оно покрывает собой физическое пространство, используя его объекты в качестве символов. Тем самым эти пространства репрезентации тяготеют (с теми же оговорками, что и в предыдущем случае) к более или менее когерентным системам невербальных символов и знаков.
В силу (относительной) автономии пространства как «реальности», возникшей в результате длительного процесса – особенно при капитализме и неокапитализме (управляемом), – возникают новые противоречия. На пространственных противоречиях мы остановимся ниже. Пока же обозначим диалектическую взаимосвязь между членами триады: восприятие, осмысление, переживание.
Триада: три члена, а не два. Двучленное отношение сводится к оппозиции, контрасту, противоречию; оно определяется характерным эффектом: эффектом эха, отражения, зеркала. Философия положила много труда, чтобы преодолеть двучленные отношения – субъекта и объекта, res cogitans и res extensa у Декарта, Я и Не-я у кантианцев, посткантианцев, неокантианцев. Такая «бинарность» не имеет ничего общего с манихейскими теориями ожесточенной борьбы двух космических сил; превратившись в ментальную конструкцию, она изгоняет из жизни, мышления, общества (из материального, ментального, социального, из пережитого, воспринятого, осмысленного) всякую живую деятельность. Благодаря титаническим трудам Гегеля и Маркса философия вернулась к так называемым «релевантным» оппозициям, увлекая за собой некоторые специальные науки (или увлекаемая ими) и определяя интеллигибельное через оппозиции и системы оппозиций под предлогом прозрачности. Подобная система не может быть материальной, у нее не будет остатка; эта совершенная система являет себя умственному взору как рациональная и очевидная. Парадигма обладает волшебным свойством – преображать неясное в прозрачное, перемещать «объект» из темноты на свет, не деформируя его, одной лишь силой формулировки. Одним словом, расшифровывать. Знание с поразительным неразумием обслуживает власть, уничтожая любое сопротивление, любую тень и ее «бытие».
Чтобы понять социальное пространство в этих трех моментах, можно обратиться к телу. Тем более что отношения с пространством данного «субъекта», члена той или иной группы или общества, предполагают его отношения с собственным телом, и наоборот. Социальная практика, если рассматривать ее в целом, предполагает использование тела – рук, всех остальных членов и органов чувств, трудовых жестов и жестов, относящихся к внерабочей деятельности. Это – воспринимаемое (практическая основа восприятия внешнего мира, в психологическом смысле). Что касается репрезентаций тела, то они обусловлены научными достижениями, распространяемыми с примесью идеологии: это анатомия, физиология, болезни и лекарства, связь человеческого тела с природой, окрестностями и «средой». Со своей стороны, телесное переживание становится в высшей степени сложным и странным, ибо на него в виде иллюзии непосредственности влияет «культура» – различная символика и долгая иудеохристианская традиция, ряд аспектов которой раскрывает психоанализ. Переживаемое «сердце» (вплоть до недомоганий и болезней) странным образом отличается от сердца мыслимого и воспринимаемого. Тем более – пол. Локализации весьма затруднены, и переживаемое тело под давлением морали превращается в странное тело без органов – тело-кару, тело-кастрата.
Триада «восприятие – осмысление – переживание» (в терминах пространства: пространственная практика – репрезентация пространства – пространства репрезентации) лишается своего значения, если придать ей статус абстрактной «модели». Либо она отражает нечто конкретное (но не «непосредственное»), либо же имеет только ограниченное значение – как один из многих возможных идеологических медиаторов.
То, что переживание, осмысление и восприятие смыкаются и «субъект», член той или иной социальной группы, может переходить от одного к другому, не рискуя запутаться, – неоспоримый факт. Образуют ли они когерентное целое? Возможно – при благоприятных условиях. В таком случае, вероятно, должен существовать некий общий язык, консенсус, код. Можно предположить, что у западного города, от эпохи итальянского Возрождения до XIX века, такой язык был. Здесь доминировала репрезентация пространства, подчиняя себе пространство репрезентации (религиозного происхождения), сведенное к символическим образам небес и ада, дьявола и ангелов. Тосканские художники, архитекторы, теоретики разработали особую репрезентацию пространства – перспективу, исходя из социальной практики, которая, в свою очередь, как мы увидим, явилась результатом исторического поворота, изменившего отношения города и деревни. При этом в обыденном сознании, более или менее обреченном на немоту, сохранялось в почти неизменном виде пространство репрезентации, унаследованное от этрусков, несмотря на века римского и христианского владычества. Линия горизонта, уходящие вдаль и пересекающиеся в «бесконечности» параллели определяли интеллектуальную и одновременно визуальную репрезентацию, что приводило к первичности взгляда в рамках, так сказать, «логики визуализации». Эта репрезентация, вырабатывавшаяся веками, получила воплощение в архитектурной и урбанистической практике – перспективах, коде.
Чтобы довести до конца наше исследование и, по мере возможности, доказать получившуюся теорию, следует обобщить предложенные разграничения, распространив их на все общества, на все эпохи, на все «способы производства». Здесь мы ограничимся лишь несколькими аргументами, не надеясь осуществить эту задачу в полной мере. Репрезентации пространства проникнуты знанием (смесью познания и идеологии), всегда относительным и меняющимся. Следовательно, они объективны, но могут быть пересмотрены. Истинны они или ложны? Не всегда у этого вопроса есть определенный смысл. Перспектива – истинна или ложна? Репрезентации пространства, безусловно, абстрактны, но они входят в социально-политическую практику, поскольку сложившиеся отношения между предметами и людьми в репрезентируемом пространстве подчинены логике. Рано или поздно эта логика разрушает их, ибо они не когерентны. Пространства репрезентации, скорее переживаемые, чем осмысляемые, никогда не ограничены ни когерентностью, ни связностью. Они проникнуты воображаемым и символикой и уходят корнями в историю – историю целого народа и каждого отдельного человека, принадлежащего к этому народу. Этнографы, антропологи, психоаналитики, изучая эти пространства репрезентации (иногда сознательно, иногда нет), чаще всего забывают сопоставить их с репрезентациями пространства, которые сосуществуют, согласуются, взаимодействуют с ними, и еще чаще пренебрегают пространственной практикой. Ученые без труда распознают в них то, что их интересует: детские воспоминания, сновидения, образы и символы матки (отверстия, коридоры, лабиринты). Пространство репрезентации переживается, высказывает себя; у него есть ядро или эмоциональный центр – Эго, постель, комната, квартира или дом; площадь, церковь, кладбище. Оно включает локусы страсти и действия, локусы пережитых ситуаций, а значит, сопряжено со временем. Тем самым оно может получать различные качественные характеристики: направленное, ситуационное, реляционное, потому что по сути своей оно является качественным, текучим, динамичным.
Если обобщить это различие, оно потребует пересмотра истории. Необходимо будет изучить не только историю пространства, но и историю репрезентаций, а также историю их связей друг с другом, с практикой, с идеологией. Подобная история будет включать в себя генезис этих пространств, а главное – их сопряжений, искажений, перемещений, взаимных пересечений и связей с пространственной практикой обществ (способов производства).
Можно предположить, что репрезентации пространства имеют практическое значение, что они проникают в пространственные текстуры, отмеченные печатью продуктивных знаний и идеологий, и изменяют их. Следовательно, репрезентации пространства весьма важны и оказывают особое влияние на производство пространства. Каким образом? Через строительство, то есть через архитектуру, понимаемую не как возведение данного конкретного жилого здания, дворца, памятника, но как проект, вписанный в пространственный контекст и текстуру, – что предполагает «репрезентации», не теряющиеся в символике или воображаемом.
Пространства репрезентации, напротив, не производят ничего, кроме символических произведений – зачастую единичных, но иногда дающих начало целому «эстетическому» направлению. Однако по прошествии некоторого времени это «эстетическое» направление истощается, породив ряд экспрессивных форм и экскурсов в воображаемое.
Подобным разграничением нужно пользоваться с большой осторожностью. Оно сразу влечет за собой дробность, тогда как следует, напротив, восстановить производительное целое. К тому же нельзя заранее с уверенностью сказать, что оно поддается обобщению. Существует ли различие между репрезентациями пространства и пространствами репрезентации на Востоке (в Китае)? Весьма сомнительно. Возможно, напротив, что восточные иероглифы содержат некое неделимое единство представления о миропорядке (пространство-время) и понимания конкретного (практического и социального) пространства-времени, внутри которого выстраиваются символы, создаются произведения искусства, возводятся здания, храмы и дворцы. Ниже мы еще вернемся к этому вопросу; впрочем, ответа на него мы дать не можем за неимением точных знаний о Востоке. Зато мы попытаемся показать генезис этого разграничения, его значение и смысл на Западе, в западной практике, начиная с Греции и Рима. Впрочем, нельзя с уверенностью сказать, что разграничение это сохранилось неизменным вплоть до наших дней и что никогда не возникала обратная ситуация (например, производительность пространств репрезентации).
У некоторых народов (к примеру, обитателей перуанских Анд эпохи чавинской культуры) существовала репрезентация пространства, о которой свидетельствуют планы храмов и дворцов, и пространство репрезентации, отразившееся в произведениях искусства, графике, тканях и т. д. Как соотносились эти два аспекта одной эпохи? Сегодня наука изо всех сил старается восстановить теоретическим путем некое соединение, нисколько не похожее на приложение к «реальности» знаний прошлого. Поэтому осуществить эту реконструкцию крайне трудно: символы, которые мы чувствуем и предчувствуем, ускользают от нашего абстрактного, бестелесного, вневременного знания – изощренного, эффективного, но «нереального» применительно к некоторым «реальностям». Что было в промежутке, в зазоре между репрезентациями пространства и пространством репрезентации? Культура? Конечно, но это слово обладает обманчивой полнотой. Работа искусства? Безусловно, но чья и каким образом? Воображение? Возможно, но почему и для кого?
Предложенное разграничение приобрело бы еще большее значение, если бы нынешние теоретики и практики действовали каждый со своей стороны, разрабатывая одни – пространства репрезентации, а другие – репрезентации пространства. Если ссылаться на конкретные имена, можно сказать, что Фрэнк Ллойд Райт принимает общинное пространство репрезентации, восходящее к библейской и протестантской традиции, тогда как Ле Корбюзье разрабатывал техницистскую, сциентистскую, интеллектуализированную репрезентацию пространства.
Возможно, следует пойти дальше и допустить, что производители пространства всегда действовали в соответствии с некоей репрезентацией, тогда как «пользователи» пассивно претерпевали то, что им предлагалось, то, что было более или менее включено или обосновано в их пространстве репрезентации. Как осуществлялись подобные манипуляции? Ответ на этот вопрос должен дать анализ. Если у архитекторов (и урбанистов) действительно есть своя репрезентация пространства, то откуда она берется? Кто извлекает пользу из того, что она становится «рабочей»? Если у «жителей» в самом деле есть свое пространство репрезентации, это забавное недоразумение начинает разъясняться. Что вовсе не значит, что оно исчезает из социально-политической практики.
Понятие идеологии устаревает и клонится к закату, пусть даже критическая теория до сих пор допускает его необходимость. Это понятие никогда не было прояснено; им злоупотребляли: марксистская идеология, буржуазная идеология, идеология пролетарская, революционная, социалистическая и т. п.; нелепые разграничения между идеологией вообще и отдельными идеологиями, между «идеологическим аппаратом» и институтами знания и пр.
Что такое идеология без пространства, к которому она отсылает, которое описывает, чью лексику и связи она использует, чей код она содержит? Чем была бы религиозная идеология иудеохристианского образца, не будь в ее основе определенных мест и их названий: церковь, исповедальня, алтарь, святилище, кафедра, скиния и т. д.? Чем была бы Церковь без церквей? Христианская идеология, носительница узнаваемого и неузнанного иудаизма (Бог Отец и т. п.) создала пространства, обеспечивающие ее долговременность. Вообще говоря, то, что называется «идеологией», обретает плотность, лишь вторгаясь в социальное пространство, в его производство, и оформляется в нем. Быть может, сама по себе она и заключается преимущественно в дискурсе об этом пространстве?
Если познание, в соответствии со знаменитой формулой, восходящей к Марксу, непосредственно (а не опосредованно) становится производительной силой и происходит это с появлением капиталистического способа производства, значит, отношения между идеологией и наукой меняются. Знание берет на себя роль идеологии. Для идеологии – насколько она отличается от знания – характерна риторика, метаязык, а значит, пустословие и досужие разглагольствования (а не философско-метафизическая систематизация, «культуры» и «ценности»). Более того, идеологическое и логическое могут смешиваться в той мере, в какой упорные поиски когерентности и связности отсекают противоречия как сверху, в информации и знании, так и снизу, в пространстве повседневной жизни.
Репрезентация пространства сумела сочетать идеологию с наукой в рамках практики (социально-пространственной). Типичный пример – классическая перспектива. То же самое сегодня можно сказать о пространстве планировщиков, пространстве локализации, устанавливающем для каждой деятельности свой отдельный локус.
Идеология и знание, почти неразделимые, входят в более широкое понятие репрезентации, которое тем самым вытесняет понятие идеологии. Этот концепт может служить (рабочим) инструментом для анализа пространств, а также обществ, породивших эти пространства и сложившихся в них.
В Средние века пространственная практика включала в себя и сети дорог в окрестностях сельских общин, монастырей и замков, и пути, связующие города, и широкие дороги, по которым передвигались паломники и крестоносцы. Что касается репрезентаций пространства, то они были заимствованы у Аристотеля и Птолемея в христианской обработке: земля, подземный «мир» и светозарный Космос, небеса праведников и ангелов, где обитает Бог Отец, его Сын и Дух Святой. Неподвижная сфера в конечном пространстве, рассеченная по диаметру земной поверхностью, ниже которой расположен ад, а выше, образуя верхнюю часть сферы, находится небесный свод, купол с закрепленными на нем звездами и кружками планет; пространство, пронизанное божественными посланиями и посланниками, наполненное светозарной Славой Троицы, – таково понятие пространства у Фомы Аквинского и в «Божественной комедии». Что же до пространств репрезентации, то здесь в центре окрестностей находились сельская церковь, кладбище, ратуша и поля либо же городская площадь и колокольня. Эти пространства репрезентации служили иногда прекрасным истолкованием космологических репрезентаций; так, путь святого Иакова повторяет на земной поверхности путь, ведущий от созвездия Рака к созвездию Козерога на небесном своде, – Млечный Путь, прочерченный божественной спермой, где рождаются души, которые затем, скользя по склону, падают на землю и находят, если могут, путь к искуплению: паломничество, ведущее их в Компостелу («звездное поле»). Разумеется, тело входило в этот механизм репрезентаций, относящихся к пространству: «Телец властвует над шеей; Близнецы – над плечами; Рак – над руками; Лев – над грудной клеткой, сердцем и диафрагмой; Дева – над желудком; Весы – над нижней частью ягодиц; Скорпион владеет областями, предназначенными для похоти…» – утверждал Альберт Великий.
Можно предположить, что пространственная практика, репрезентации пространства и пространства репрезентации участвуют в производстве пространства по-разному: в зависимости от своих качеств и свойств, в зависимости от общества (способа производства), в зависимости от эпохи. Отношения между тремя этими моментами – восприятием, осмыслением, переживанием – никогда не бывают простыми и устойчивыми; тем более они не бывают «позитивными» в том смысле, в каком это слово противопоставляется «негативному», необъяснимому, несказанному, запретному, бессознательному. Являются ли три эти момента и их изменчивые сопряжения осознанными? Да, и тем не менее о них ничего не известно. Можно ли объявить их «бессознательными»? Да, потому что, как правило, о них не ведают, а анализ выводит их на свет из тьмы, рискуя ошибиться. Эти сопряжения всегда нуждались в проговаривании, хотя оно не равно знанию, даже «бессознательному».
I. 18
Четвертую импликацию можно сформулировать так: если есть производство и процесс производства пространства, есть и история. История пространства, его производства как «реальности», его форм и репрезентаций, отличается и от причинно-следственной цепочки так называемых «исторических» (датированных) фактов, и от конечной или бесконечной последовательности обычаев и законов, идей и идеологий, социально-экономических структур или институтов (надстроек). Производительные силы (природа, труд и организация труда, технические навыки и знания) и, разумеется, производственные отношения играют свою роль в производстве пространства, и эту роль необходимо определить.
Тем самым становится ясно, что переход от одного способа производства к другому представляет огромный теоретический интерес как результат противоречий в социальных производственных отношениях, которые не могут не вписываться в пространство и не вызывать в нем потрясений. Исходя из гипотезы, что каждый способ производства имеет собственное присвоенное пространство, можно предположить, что в процессе перехода производится новое пространство. Сейчас главным объектом считается способ производства, рассмотренный как законченная, замкнутая система; мысль, жаждущая прозрачности, или субстанциальности, или обеих сразу, отдает предпочтение подобному «объекту». Напротив, переходы позволяют выявить производство нового пространства, которое впоследствии будет обустроено. Таков город Возрождения – результат распада феодальных отношений и роста торгового капитализма. В этом процессе складывается код, который мы уже упоминали и анализу которого (с акцентом на парадигму) будет посвящено далее немалое число страниц. Код этот, формирующийся со времен Античности (в греческом и римском городе, но также и в трудах Витрувия и философов), даст язык писателям. Он отвечает пространственной практике и, скорее всего, репрезентации пространства – в большей мере, чем пространствам репрезентации, еще пропитанным магией и религией. Говоря, что код выработан, мы подразумеваем, что «люди» – жители, строители, политики, – разбирая (расшифровывая) реальность, город и деревню, идут уже не от городских сообщений к коду, а от кода к сообщениям, производя соответствующий дискурс и реальность. Следовательно, этот код имеет историю, которая является результатом всей истории города на Западе. Его смысл – позволить городской организации, претерпевшей не одно потрясение, стать знанием и властью, то есть институтом. Что смягчает упадок, конец автономии городов и городской системы как исторической реальности. Над историческими городами воздвигается государство; оно уничтожит их структуру и код. Надстройкой является этот код, а не сам город и пространство, отношения города и деревни в пространстве. Вместе с кодом сложился алфавит и язык города, основные знаки, их парадигма и синтагматические связи. Говоря менее абстрактным языком, сочетание фасадов определяет перспективу; входы и выходы, двери, окна подчинены фасадам и перспективам; улицы и площади образуются вокруг зданий, дворцов политических руководителей и институций (преобладают пока еще муниципальные власти). На разных уровнях – от жилого дома до памятника, от «частного» пространства до территории – элементы этого пространства располагаются и складываются одновременно и знакомым, и удивительным образом, не утратив своего очарования и в конце ХХ века. Код пространства позволял одновременно и в нем жить, и его понимать, и его производить. Он давал не просто способ чтения: в него входили вербальные знаки (слова, фразы с их смыслом, возникающим в результате процесса означивания) и знаки невербальные (музыка, звуки, призывы, архитектурные сооружения).
История пространства не может ограничиться изучением этих важнейших моментов: формирования, утверждения, угасания и распада подобного кода. Она не может обойти стороной глобальные процессы: способы производства в целом, относящиеся к ним отдельные общества с их особенностями, событиями, институциями. В истории пространства процесс производства будет разбит на периоды так, что он не будет точно совпадать с общепринятыми периодизациями.
Абсолютное пространство состоит из фрагментов природы, из локусов, отобранных за органически присущие им свойства (пещера или вершина, источник или река), но в конце концов, в результате признания, лишившихся этих природных черт и особенностей. Пространство-природу заселяют политические силы. Архитектура изымает у природы некое место, чтобы передать его политике с помощью символов (такова статуя местного бога или богини в греческом храме, пустой или содержащий простое зеркало алтарь синтоистского храма и т. д.) Освященное внутреннее пространство противостоит внешней природе – и тем не менее вторит ей и собирает ее воедино. Абсолютное пространство, в котором разворачиваются ритуалы и церемонии, сохраняет некоторые природные черты и инкорпорирует их в церемониал: возраст, пол, половые признаки (плодородие). Следовательно, абсолютное пространство, одновременно гражданское и религиозное, сохраняет в себе поколения, семьи, непосредственные отношения, но переносит на город, на политическое государство, основанное на городе. Социально-политические силы, занимающие это пространство, причастны к администрированию и военному делу: писцы и армия не остаются в стороне. Те, кто образует пространство (крестьяне, ремесленники), не совпадают с теми, кто им управляет, использует его для организации социального производства и воспроизводства: это священнослужители, воины, писцы, князья. Последние владеют пространством, которое производят другие, и с удовольствием присваивают его.
Из пространства абсолютного, религиозно-политического, произведенного кровными, территориальными, языковыми сообществами, вытекает пространство относительное, историческое. Но абсолютное пространство при этом не исчезает; оно сохраняется как стержень или основание исторического пространства, опора пространств репрезентации (религиозной, магической, политической символики). В нем происходит внутреннее диалектическое движение, подталкивающее его к концу и, однако, позволяющее ему длиться во времени: в нем борются полнота и пустота. Невидимая полнота политического пространства (городского пространства города-государства) утверждается в пустоте природного пространства, изъятого из природы, наподобие нефa, сводов собора. Затем историческое начало окончательно уничтожает природное, возводя на его развалинах пространство накопления (любых богатств и ресурсов: знаний, техники, денег, драгоценностей, произведений искусства и символов). Маркс оставил теорию этого накопления, особенно его первоначального периода, когда природное и историческое еще плохо различимы; к этой теории нам еще предстоит вернуться, ибо она неполна. В этот период господствует «субъект»: западный исторический город со своей территорией, над которой он господствует. На протяжении этого периода производственная деятельность (труд) перестает смешиваться с воспроизводством, обеспечивающим продолжение социальной жизни; она отделяется от него, но сразу становится жертвой абстрагирования: абстрактный социальный труд, абстрактное пространство.
Абстрактное пространство идет следом за пространством историческим, которое, в свою очередь, также сохраняется в качестве постепенно слабеющей основы и опоры пространств репрезентации. Абстрактное пространство в качестве «объекта» функционирует как множество предметов-знаков в их формальных связях: стекла и камня, бетона и стали, углов и кривых, полнот и пустот. Это формальное и исчислимое пространство отрицает различия – как природного и временного (исторического) происхождения, так и те, что обусловлены телом, возрастом, полом, этносом. Значение подобного множества отсылает к сверхзначению, ускользающему от чувственного восприятия: функционированию капитализма – одновременно очевидному и скрытому. Доминирующее пространство, то есть пространство центров богатства и власти, стремится обустроить пространства подчиненные, периферийные, уничтожая, нередко насильственными действиями, любые препятствия и попытки сопротивления. Различия же сами по себе отсылают к символике, которая в обязательном порядке принимает форму искусства, также абстрактного. Фактически символы, производные от непризнания ощутимого, чувственного, сексуального, непризнания, отличающего предметы-знаки абстрактного пространства, объективируются как замещение: фаллический облик зданий-памятников, наглость многоэтажек, (бюрократически-политический) авторитаризм, имманентно присущий репрессивному пространству. Все это требует более глубокого анализа. Одно из противоречий, присущих абстрактному пространству, состоит в том, что оно отрицает все чувственное и сексуальное, и тем не менее его действующей референцией является только половая сфера: семейная ячейка (жилплощадь, квартира, флигель, особняк и т. д.), отцовство и материнство, тождество между плодородием и наслаждением. Воспроизводство социальных отношений насильственно смешивается с биологическим воспроизводством в самом упрощенном и грубом понимании. В пространственной практике доминирует воспроизводство социальных отношений. Репрезентация пространства, связанная со знанием и с властью, оставляет минимальное место для пространств репрезентации, которые сводятся к произведениям, образам, воспоминаниям, вытесненное содержание которых (ощутимое, чувственное, сексуальное) почти не соприкасается с символикой. В таком пространстве, безразличном к возрасту и полу (к самому времени), может жить ребенок, но подросток в нем страдает, ибо не видит в нем собственной реальности – ни как мужского или женского образа, ни как образа возможного наслаждения. Подросток, не имея возможности сопротивляться ни надменным зданиям, ни выставленным напоказ знакам, может вернуться к различиям, природному, чувственному в обоих значениях, сексуальности и наслаждению лишь через бунт.
Для абстрактного пространства характерно не только исчезновение деревьев, удаленность от природы; и не только огромные государственные и военные пустоты, площади-перекрестки или торговые центры, к которым стекаются товары, деньги, автомобили. Его нельзя определить исходя из восприятия. Его абстрактность далеко не проста: она не прозрачна и не сводится ни к единой логике, ни к единой стратегии. Эта абстрактность, не совпадающая ни с абстрактностью знака, ни с абстрактностью понятия, функционирует негативно. В таком пространстве заложено отрицание всего, что ему предшествует и служит ему опорой, – исторического, религиозно-политического. Оно также негативно функционирует по отношению к тому, что в нем зарождается и прорастает, к дифференциальному пространству-времени. В нем нет ничего от «субъекта», и тем не менее оно действует как «субъект»: несет в себе и поддерживает одни социальные отношения, растворяет другие, противится третьим. Абстрактное пространство функционирует позитивно по отношению к своим импликациям – технике, прикладным наукам, знанию, связанному с властью. Более того, оно служит также местом, средой и орудием этой «позитивности». Как такое возможно? Быть может, оно определяется овеществляющим отчуждением: товарная среда сама становится товаром, который продается оптом и в розницу? Не исключено, однако его «негативностью» нельзя пренебрегать, а абстрактное не сводится к «абсолютной вещи». Очевидно, что это абстрактное пространство имеет в высшей степени сложный статус. Поглощая, вбирая в себя прежние «субъекты», деревню и город, оно подменяет собой эти «субъекты». Оно складывается как пространство власти, что в данном случае (возможно) влечет за собой его собственный распад из-за рождающихся внутри него конфликтов (противоречий). Таким образом, имеет место внешний псевдосубъект, безличное, абстрактное «оно», современное социальное пространство – и скрытый в нем, замаскированный его иллюзорной прозрачностью, истинный «субъект», государственная (политическая) власть. В этом пространстве и о нем нет ничего несказанного: все говорится и пишется. Тогда как сказать почти нечего, а переживать тем более. Переживание уничтожается. Над ним берет верх осмысление. История переживается как ностальгия, а природа – как сожаление, горизонт, оставшийся за спиной. Поэтому все эмоциональное, чувственное остается по эту сторону данного пространства, не пропитывая собой символику, и получает название, обозначающее субъекта и его отрицание абсурдной рациональностью пространства: бессознательное.
В связи с этим абстрактным, прикладным (а значит, поддающимся манипуляциям со стороны всякого рода «властей», их места и среды) пространством встает один вопрос, значение которого станет понятно позже. Он касается молчания пользователей. Почему они терпят манипуляции, наносящие ущерб их пространствам, их повседневной жизни, почему не бунтуют? Почему протесты ограничены «просвещенными группами», то есть элитой, которую, как правило, эти манипуляции обходят стороной? Элитарная среда, находящаяся на обочине среды политической, шумит – занимается говорильней, – но без особого результата. Почему так называемые «левые» политические партии остаются в стороне от протестов? Почему самые дальновидные политики дорого платят за свою прозорливость? Неужели бюрократия набрала такой вес, что ни одна политическая сила не может ей сопротивляться? У этого поразительного явления мирового масштаба есть множество причин и резонов. Как бы могло сохраняться столь странное равнодушие, если бы внимание и интересы «пользователей» не были отвлечены на другое? если бы на их требования и предложения не выдвигались железные оправдания? если бы эти важнейшие цели не подменялись предметами, вещами? Видимо, социальное пространство подменяется отдельным участком этого пространства, ошибочно считающегося главным, – участок письма, образности, носителями которых выступают тексты (журналистика, литература), на которые делают упор средства массовой информации; короче говоря, абстракция, наделенная ужасающей властью сводить «переживание» на нет.
Быть может, абстрактное пространство, находящее опору в некритическом (позитивном) знании, подкрепление – в ужасающей способности к насилию и поддержку со стороны бюрократии, которая завладевает результатами восходящего капитализма и обращает их в свою пользу, будет длиться вечно? Если бы дело обстояло так, его бы следовало считать местом и средой последнего падения, конечной стабильностью, которую предвидел Гегель, результатом социальной энтропии. Средством от этой падения были бы только конвульсии Ацефала (Жорж Батай). Последним прибежищем неуничтожимого жизненного начала стал бы пустырь.
Если смотреть на дело менее пессимистично, можно показать, что в абстрактном пространстве присутствуют свои особые противоречия; эти противоречия пространства частично восходят к старым противоречиям, доставшимся от исторического времени, но в измененном виде: некоторые из них усиливаются, другие слабеют. Среди этих старых противоречий рождаются новые, которые в ряде случаев ведут абстрактное пространство к концу. При воспроизводстве социальных производственных отношений внутри этого пространства происходит двоякий процесс: распад старых отношений и зарождение новых. Тем самым абстрактное пространство, несмотря на свой негативный характер (а вернее, благодаря своему негативному характеру), порождает новое пространство, которое будет называться пространством дифференциальным. Почему? Потому что абстрактное пространство тяготеет к однородности, уничтожает существующие различия (особенности), а новое пространство может родиться (быть произведенным), лишь подчеркивая различия. Оно соединит то, что разъединяет пространство абстрактное: функции, составные элементы и моменты социальной практики. Оно положит конец локализациям, дробящим единство тела (индивидуального и социального), тела потребностей, тела познания. Напротив, в нем будет различаться то, что абстрактное пространство стремится смешать, в частности социальное воспроизводство и половое размножение, наслаждение и биологическое плодородие, отношения социальные и отношения семейные (тогда как различать, дифференцировать их становится все более насущной необходимостью, а пространство наслаждения, если оно производится, не будет иметь ничего общего с функциональными пространствами, особенно с пространствами полового размножения: семейными ячейками, расположенными в поставленных одна на другой коробках, «современными» зданиями, небоскребами, «городскими ансамблями» и пр.).
I. 19
То факт, что каждое общество производит собственное пространство, имеет еще несколько следствий. «Социальное бытие», которое считает и утверждает себя «реальным», но не производит своего пространства, останется весьма специфическим образованием, своего рода абстракцией; ему не выйти за пределы идеологии и даже «культуры». Оно уйдет в фольклор и рано или поздно погибнет, утратив и идентичность, и наименование, и остатки реальности. Тем самым намечается критерий, позволяющий отделять идеологию от практики, а также от науки (отличать переживание от восприятия и осмысления, со всеми их связями, оппозициями и диспозициями, освещениями и затемнениями).
Средневековое общество (феодальный способ производства с его вариантами и местными особенностями), безусловно, создало свое пространство. Оно возникло на уже сложившемся пространстве и сохранило его как основание и опору символики; аналогичным образом оно и сохранялось. Вехами его служили замки, монастыри, соборы – они привязывали его к ландшафту, измененному деятельностью крестьянских общин и дорожной сетью. Таково было пространство take off, начала накопления в Западной Европе; исходной точкой и колыбелью этого накопления служили города.
Капитализм и неокапитализм произвели абстрактное пространство, включающее «товарный мир», его «логику» и стратегии в мировом масштабе, а также власть денег и власть политического государства. Это абстрактное пространство опирается на широчайшие сети банков, деловых центров, крупных производственных единиц, а также на пространство автомобильных дорог, аэропортов, информационных сетей. Город, колыбель накопления, средоточие богатства, исторический субъект, центр исторического пространства, в этом пространстве распался.
Произвел ли какое-то пространство «социализм» (тот, который сегодня ошибочно называют этим словом; на самом деле «коммунистического общества» не существует, его концепт меркнет, а понятие «коммунизм» служит главным образом для поддержания двух взаимосвязанных мифов – мифа об антикоммунизме и мифа о коммунистической революции, свершившейся там-то и там-то) – то есть государственный социализм?
Вопрос не праздный. Революция, не производящая нового пространства, не идет до конца; она терпит крах; она меняет не жизнь, а лишь идеологические надстройки, институции, политические аппараты. Революционное преобразование поверяется своей способностью творить в повседневной жизни, в языке, в пространстве – не обязательно одновременно и в равной степени.
Тем не менее не стоит отвечать на этот вопрос поспешно. Он заслуживает долгого, терпеливого размышления. Вполне возможно, что революционный период, то есть период резких перемен, создает условия для нового пространства, а реализация его требует достаточно длительного времени: периода покоя. Поразительное творческое брожение в Советской России между 1920 и 1930 годами потерпело в архитектуре и урбанизме даже больший крах, чем в других сферах; за тучными годами последовали годы бесплодные. Что означает эта неудача, это бесплодие? Где сегодня архитектурная продукция, которую можно было бы назвать «социалистической» или просто новой по сравнению с продукцией капиталистической, где соответствующий урбанизм? В Восточном Берлине на бывшей Аллее Сталина, переименованной в Аллею Карла Маркса? На Кубе? В Москве? В Пекине? Где столкновение между «реальным» обществом, по праву или нет именуемым социалистическим, и замыслом нового общества по К. Марксу и Ф. Энгельсу? Как понять и усвоить мировое пространство «социалистического» общества? Короче, где испытание пространством, то есть пространственной практикой обществ, которые относят себя к «социалистическому» способу производства? И еще точнее: какова связь между цельным пространством, определяемым «социалистическими» производственными отношениями, и мировым рынком, который вышел из капиталистического способа производства, тяготеющего над всей планетой и обусловливающего разделение труда в мировом масштабе, а значит, распределение пространства, производительных сил в этом пространстве, источников и потоков богатств?
На все эти многочисленные вопросы сегодня трудно ответить из-за недостатка информации, недостатка знаний. И все же: можно ли говорить о социализме, если ничего не придумано в архитектуре, если не создано особое пространство, – и не стоит ли говорить о несостоявшемся переходе?
Предвосхищая дальнейшее изложение, можно уже сейчас сказать, что перед «социализмом» открываются два пути, два направления. В рамках одной тенденции упор делается на ускоренный рост любой ценой, по разным причинам (состязательность, престиж, власть). Государственный социализм довольствуется улучшенной версией капиталистических процессов роста; он делает ставку на опорные пункты: крупные предприятия, большие города (огромные производственные единицы и одновременно центры политической власти). Последствия этого процесса, а именно усиление неравенства в развитии, отсталость регионов и целых слоев населения, считаются в этой перспективе не заслуживающими внимания. В другой перспективе стратегия нацелена прежде всего на малые и средние предприятия и города соответствующих размеров; она стремится вовлечь в развитие территорию и народ в целом, не разделяя развитие и рост. Неизбежная урбанизация общества не может осуществляться в ущерб целым секторам, усиливая неравномерность в росте и развитии; она должна преодолеть оппозицию города и деревни, а не размывать одно в другом в неразличимой магме.
Классовая борьба? Она влияет на производство пространства, производство, где субъектами действия являются классы, части и группы классов. Сегодня классовая борьба более, чем когда-либо, считывается в пространстве. Собственно, только она не позволяет абстрактному пространству распространиться на всю планету, в буквальном смысле стирая все различия; только она обладает способностью к дифференциации, способностью производить различия, которые не являются имманентно присущими экономическому росту, рассматриваемому как стратегия, «логика» и «система» (где различия стимулируются или допускаются). Формы этой борьбы куда более разнообразны, чем ранее. К ним, безусловно, принадлежат и политические выступления меньшинств.
В первой половине ХХ века аграрные реформы и крестьянские революции придали новый облик поверхности планеты; по большей части эти изменения пошли на пользу абстрактному пространству: прежнее пространство, пространство исторических народов и городов, было отшлифовано (и автоматизировано). Впоследствии эту деятельность продолжили городские герильи и вмешательство «масс» даже в городах, особенно в Латинской Америке. В мае 1968 года во Франции, когда студенты, а затем и рабочий класс заняли свое пространство и взяли на себя ответственность за него, в этом движении обозначились новые черты. Задержка (безусловно, временная) этой реапроприации пространства у многих вызывает разочарование. Изменить существующее пространство якобы способны только бульдозер и коктейль Молотова. Разрушить до основанья, а затем восстановить? Да, но что именно? Создать заново те же продукты в рамках тех же способов производства? Разрушить заодно и эти способы? Подобный подход преуменьшает противоречия существующего общества и пространства; он бездоказательно допускает, что «система» закрыта; осыпая эту систему бранью, он подпадает под ее притяжение и опрометчиво прославляет ее могущество. Подобная шизофреническая «левизна» несет в себе собственные «бессознательные» противоречия. Призыв к абсолютной стихийности как в разрушении, так и в созидании предполагает также и разрушение мысли, науки, способности к изобретательству – под тем предлогом, что они не позволяют немедленно совершить тотальную и абсолютную революцию, дать определение которой, впрочем, никто не может.
Однако следует признать, что в борьбе за пространство и в пространстве инициатива по-прежнему принадлежит буржуазии. Отсюда и ответ на поставленный выше вопрос: о пассивности, молчании «пользователей».
Абстрактное пространство функционирует в высшей степени сложно. Точно так же, как диалог, это пространство предполагает молчаливое соглашение, пакт о ненападении, почти договор о неприменении силы. Иначе говоря, о взаимности, о совместном пользовании. Подразумевается, что ни один прохожий на улице не нападет на встречных; агрессор, преступающий этот закон, совершает преступление. Подобное пространство предполагает «пространственное устройство», согласующееся с речевым устройством, хотя и отличное от него; оно делает значимыми для людей определенные отношения в определенных местах (магазинах и лавках, кафе, кинотеатрах и пр.) и, как следствие, порождает коннотативные высказывания об этих местах, следствием которых является некий «консенсус», соглашение – предполагается, что в этих местах избегают неприятностей, что туда идут спокойно, там чувствуют себя хорошо и т. д. Что же касается высказываний денотативных, то есть описательных, то они приобретают почти юридический вид и также влекут за собой консенсус: нельзя драться, чтобы занять одно и то же место; следует оставлять свободное пространство, по возможности соблюдая проксемику, почтительное расстояние. Отсюда, в свою очередь, вытекает логика и стратегия собственности в пространстве: «все твое, место и вещи, не является моим». И тем не менее существуют общественные места, места совместного пользования, владение и потребление которых не может быть всецело частным, – такие, как кафе, площади и памятники. Кратко описанный здесь пространственный консенсус есть часть цивилизации – точно так же, как запрет некоторых грубых и оскорбительных действий (по отношению к детям, женщинам, старикам и даже населению в целом). Тем самым классовой борьбе, как и другим видам насилия, противопоставляется иная цель – не-завладение.
Любое пространство существовало до появления актора – субъекта, одновременно индивидуального и коллективного, ибо он всегда является членом некоей группы или класса, которые пытаются присвоить себе это пространство. Это заранее существующее пространство обусловливает присутствие, деятельность, дискурс данного «субъекта», его компетенцию и перформацию; и тем не менее присутствие, деятельность, дискурс «субъекта», предполагая это существование, одновременно его отрицают – «субъект» испытывает его как препятствие, как сопротивляющуюся предметность, иногда неумолимо жестокую, вроде бетонных стен, которые почти невозможно хоть сколько-нибудь изменить и с которыми к тому же, согласно драконовским правилам, запрещено обращаться так, чтобы их изменить. Таким образом, текстура пространства не только вызывает не имеющие к ней отношения и неуместные социальные действия, но и рождает обусловленную ею самой пространственную практику, некий коллективный и индивидуальный способ ее использования. А значит, порождает последовательность действий, которые не сводятся только к практике означивания, хоть и включают ее. В процессе этих действий жизнь и смерть не только становятся предметом мысли, подражания, высказывания – но и свершаются. Время внутри пространства потребляет, пожирает живое существо: это жертва, наслаждение или страдание. Но абстрактное пространство, пространство буржуазии и капитализма, связано с обменом (имуществом и товарами, словами, текстами, речами и пр.) и потому в большей мере, чем любое другое, предполагает консенсус. Надо ли добавлять, что насилие в этом пространстве не всегда остается латентным и скрытым? В этом одно из его противоречий: противоречие между внешней безопасностью и насилием, которое постоянно грозит прорваться, а иногда и прорывается то там, то здесь.
Былая классовая борьба буржуазии и аристократии произвела пространства, где борьба эта явлена наглядно. В результате этого конфликта, оставившего самоочевидные следы и результаты, изменился облик многих исторических городов. Буржуазия, одержав политическую победу, разрушила аристократическое пространство Маре в историческом центре Парижа, включила его в материальное производство, поселила в пышных особняках мастерские, магазинчики, квартиры; она обезобразила и по-своему оживила это пространство, сделав его более «народным». Сегодня там идет процесс элитизации, вторичного обуржуазивания; буржуазия сохраняет инициативу в крупном историческом городе. Она сохраняет ее и в куда более широком масштабе. Она начинает экспорт «вредных» производств в слаборазвитые страны – Бразилию в Америке, Испанию в Европе, вводя тем самым внутренние различия в единый способ производства.
Средиземноморское побережье становится пространством досуга для индустриальной Европы. Это примечательный случай производства пространства, которое идет за счет различия, заложенного в самом способе производства; являясь пространством досуга и даже, в известном смысле, не-труда (отпусков, а также выздоровления после болезни, отдыха, жизни на пенсии и т. д.), побережье Средиземного моря входит тем самым в социальное разделение труда; здесь утверждается неоколонизация – экономическая и социальная, архитектурная и урбанистическая. Иногда это пространство пытается выйти за рамки требований неокапитализма, которым оно подчинено; его использование требует экологических качеств: наличия солнца и моря, близости городских центров и временных жилищ (гостиниц, домиков). Таким образом, оно обладает известной качественной спецификой – в отличие от крупных промышленных центров, где царит количественное в чистом виде. Если воспринимать эту «специфику» некритично, то оно будет выглядеть пространством непродуктивных трат, широкого разбазаривания средств, гигантского, напряженного жертвоприношения избыточных вещей, символов, энергии: не столько отдыха, сколько спорта, любви, обновления. Города – центры досуга с их едва ли не «жертвенностью» якобы резко противостоят городам Северной Европы – центрам производства. В конце временной цепи, ведущей от места работы и пространства производства к потреблению пространства, солнца и моря, к стихийной или сознательно вызванной эротике, к празднику Отпуска, окажется трата, мотовство. То есть мотовство и трата будут находиться не в начале цепочки, как первичное событие, но в конце, придавая ей смысл. Какое заблуждение! Насколько ложна эта прозрачность и обманчива эта естественность! Все эти непроизводительные траты тщательно организуются; они централизованы, упорядочены, выстроены по значимости, запрограммированы, имеют символическое измерение и приносят выгоду «туроператорам», банкирам и промоутерам из Лондона, Гамбурга и т. д. Выражаясь еще точнее, с помощью намеченных нами понятий, можно сказать, что в пространственной практике неокапитализма, с его воздушным транспортом, репрезентации пространства позволяют манипулировать пространствами репрезентации (пространствами солнца, моря, праздника, мотовства и трат).
Все эти замечания имеют одну цель: конкретизировать понятие производства пространства – и показать, как идет классовая борьба при гегемонии буржуазии.
I. 20
«Изменить жизнь», «изменить общество» – все эти слова бессмысленны, если нет производства соответствующего пространства. В неудаче советских конструктивистов 1920-х годов заложен важный урок: новым социальным отношениям – новое пространство и наоборот. Это положение, вытекающее из нашего основного положения, нуждается в подробном разъяснении. «Изменить жизнь!» Эта идея, воспринятая у поэтов и философов и оформившаяся в утопию отрицания, недавно попала в публичную, то есть политическую, сферу и, распространяясь в ней, вырождается в политические лозунги. «Жить лучше», «Жить по-другому», «Качество жизни», «Условия жизни»… Отсюда естественным образом переходят к загрязнению среды, сохранению природы, к «окружающей среде». Раз – и готово: нет больше ни давления мирового рынка, ни преобразования мира, ни производства нового пространства. Идея возвращается в область идеального, тогда как речь идет о том, чтобы постепенно (или рывками) вывести на свет иную пространственную практику. Пока в абстрактном пространстве сохраняется повседневность с ее предельно конкретными требованиями, пока будут происходить лишь частные технические улучшения (расписание транспорта, его скорость и относительный комфорт), пока пространства (труда, досуга, проживания) будут оставаться раздельными, объединенными только политическим органом и его контролем, проект «изменения жизни» останется политическим лозунгом, который то отбрасывают, то подхватывают вновь.
Такова ситуация, в которой бьется теоретическая мысль, не без труда пытаясь обойти препятствия. С одной стороны, она видит пропасть утопий отрицания, тщеславие критической теории, действующей только на уровне слов и репрезентаций (идеологий); с другой – сталкивается с весьма позитивными технологическими утопиями: прогностикой и программированием. Ей остается лишь констатировать факт применения к пространству (а значит, к существующим социальным отношениям) кибернетики, электроники, информатики и пытаться вывести из этого некоторые уроки.
Намеченный нами путь связан, таким образом, со стратегической гипотезой, с долгосрочным теоретическим и практическим проектом. Политическим проектом? И да и нет. Он включает политику пространства, но выходит за рамки политики и предполагает критический анализ любой политики пространства и любой политики в целом. Этот проект указывает путь к производству иного пространства, пространства иной (социальной) жизни и иного способа производства, преодолевает зазор между наукой и утопией, между реальным и идеальным, между осмыслением и переживанием. Он стремится преодолеть их противоположность, развивая диалектические отношения «возможное/невозможное» как в объективном, так и в субъективном плане.
Роль стратегической гипотезы в познании уже не нуждается в обоснованиях. Благодаря ей познание сосредоточивается на том или ином пункте, том или ином ядре, концепте или группе концептов, рассматривая их в фокусе. Стратегия оказывается либо удачной, либо неудачной; она действует более или менее долгое время, а затем размывается или распадается. Она сравнительно устойчива применительно к тактическим приемам познания и действия, но, естественно, остается временной, а значит, подлежащей пересмотру. Она мобилизует, но не нацелена на достижение какой-либо вечной истины. Стратегический механизм равно или поздно ржавеет. Смещение центровки нарушает все выстроенное вокруг данного центра.
В недавнее время было сделано несколько тактических и стратегических попыток с целью учреждения (хочется иронически обыграть оба значения слова) неприступной крепости знания. Ряд простодушных и хитрых ученых расписались в собственной преданности науке, вынеся за скобки все вопросы, которые ставит сама наука: отдали первенство знанию и наблюдению, а не переживанию. Последним по времени стратегическим опытом подобного рода стала ориентация знания на лингвистику и производные от нее дисциплины – семантику, семиологию, семиотику. Ранее имели место попытки ориентировать знание на другие науки – политэкономию, историю, социологию и т. д.
Эта новейшая гипотеза породила большое количество исследований, трудов и произведений – как выдающихся, так и переоцененных и недооцененных: иерархия всегда подвержена пересмотру, в ней нет ничего вечного и неизменного. Сейчас убеждение в том, что можно выстроить единый, определенный и окончательный центр знания, пошатнулось. Как изнутри, так и снаружи. Изнутри оно вызывает вопросы, на которые не может дать ответа: например, вопрос о субъекте. Систематическое изучение языка и/или изучение языка как системы разрушили «субъект» во всех пониманиях этого слова. Теперь рефлектирующая мысль собирает осколки своего зеркала: ей нужен «субъект», и она обращается к старинным «субъектам» философов: к декартову Cogito (подхваченному Хомским со всеми своими отличительными свойствами: единством глубинных структур дискурса, всеобщностью его поля сознания), к Эго Гуссерля, модернизированному варианту декартова Cogito. Но Cogito не способно сохранять свою философскую (метафизическую) субстанциальность, особенно если его пытаются столкнуть с бессознательным – изобретенным именно для того, чтобы отказаться от Cogito.
Именно здесь проявляется вся важность предыдущего замечания. В рамках этой гипотезы социальное пространство широким жестом объединяется с пространством физическим. Его сводят к эпистемологическому (ментальному) пространству, пространству дискурса и декартова Cogito, забывая при этом, что практическое «я», в котором индивидуальное неотделимо от социального, существует в пространстве, где оно ориентируется (или плутает). Бездумно перескакивая от ментального к социальному и обратно, мы переносим на дискурс (в частности, на дискурс о пространстве) свойства пространства как такового. Некоторые, правда, ищут опосредующее звено между ментальным и социальным в теле: голосе, жестах. Но соответствует ли это абстрактное тело, рассматриваемое только как медиатор между «субъектом» и «объектом», телу практическому, из плоти и крови, телу как целому, обладающему пространственными свойствами (симметрией, асимметрией) и свойствами энергетическими (тратами, сбережениями, мотовством)? Далее мы покажем, что одно лишь изучение тела как целого (практико-чувственного) способно иначе направить познание, сместить его центр.
Стратегия знания, ориентированная на дискурс, уходит от самого неприличного вопроса: о взаимосвязи знания и власти. К тому же она не дает удовлетворительного для рефлектирующей мысли ответа на поставленный ею же теоретический вопрос: «относятся ли множества невербальных знаков и символов – кодированные и не кодированные, систематизированные и нет – к тем же категориям, что и множества вербальные, или же эти множества не совпадают?» К числу невербальных знаковых множеств следует отнести музыку, живопись и скульптуру, архитектуру, по-видимому, театр, ибо он, наряду с текстом или предтекстом, включает в себя жесты, маски, костюмы, сцену, постановку, короче говоря, некое пространство. Следовательно, невербальные множества имеют пространственный характер, несводимый к «ментальности». В известном смысле их частью являются и сельские и городские пейзажи. Недооценивая пространство, пренебрегая им, ограничивая его, мы тем самым переоцениваем тексты, письменность и типы письма, читаемое и видимое, и сводим к ним всю сферу интеллигибельного.
Выдвинутую нами стратегическую гипотезу можно сформулировать следующим образом: «Теоретические и практические вопросы, связанные с пространством, приобретают все более важное значение. Их решение не отменяет, но смещает понятия и проблемы, касающиеся биологического воспроизводства, производства средств производства и потребительских благ». Маркс писал, что способ производства исчезает не ранее, чем высвободит производительные силы и реализует все заложенные в нем возможности. К этому утверждению можно относиться либо как к очевидности, либо как к удивительному парадоксу. Скачок производительных сил – совершившийся без отмены капиталистических производственных отношений – подменяет производство вещей в пространстве производством самого пространства или, вернее, накладывает одно на другое. Производство это (по крайней мере, в некоторых случаях, поддающихся наблюдению и анализу) сопутствует давлению мирового рынка и воспроизводству капиталистических производственных отношений. Деспотическая просвещенная буржуазия и капитализм частично подчинили себе товарный рынок, используя в качестве орудия абстрактное пространство. Подчинение рынка капиталов оказывается делом более трудным (так называемые «монетарные» трудности). Сочетание жесткого политического господства с ростом производительных сил и недостаточной управляемостью рынков приводит к пространственному хаосу на всех уровнях, от окрестного квартала до всей планеты. Буржуазии и капитализму уже сейчас чрезвычайно трудно подчинять себе свой продукт и орудие господства – пространство. Они не способны ограничить практику (практически-чувственное, телесное, социально-пространственную практику) своим абстрактным пространством. Возникают и проявляются новые противоречия – противоречия пространства. Быть может, пространственный хаос, порожденный капитализмом, несмотря на могущество и рациональность государства, превращается в его слабое звено, в его уязвимое тело?
Может ли эта стратегическая гипотеза повлиять на общепринятые политические стратегии, а именно на мировую революцию, совершаемую политическим путем одной-единственной партией, в одной-единственной стране, одним-единственным учением, одним-единственным классом – коротко говоря, одним-единственным центром? Может ли она их заменить? Как все помнят, крах моноцентрической гипотезы вызвал появление другой стратегической гипотезы – о преобразовании, совершенном третьим миром.
Собственно, речь не идет ни о догматической замене одной из этих гипотез на другую, ни о простом преодолении оппозиции между «моноцентризмом» и «полицентризмом». Преобразование мира, именуемое прижившимся словом «революция», оказывается поистине всемирным (планетарным), а значит, множественным и многообразным. Оно свершается как в теоретическом, так и в политическом плане: теория смыкается с политикой. Оно происходит как в технике, так и в познании и в практике. Где-то главной силой, активной и/или пассивной, были и остаются крестьяне, а где-то маргиналы или передовой рабочий класс, делающий неожиданный выбор. В одних местах преобразование мира принимает ускоренный, бурный оборот, а в других происходит подспудно, внешне спокойно и мирно. Где-то господствующий класс принимает решения, а где-то разлетается вдребезги.
Стратегическая гипотеза, относящаяся к пространству, не исключает ни роли так называемых «слаборазвитых» стран, ни роли промышленных стран и их рабочего класса. Напротив: ее принцип и цель – связать разрозненные аспекты, соединить вместе отдельные движения и элементы. Она представляет собой попытку осмыслить мировой опыт как таковой – как множество различных опытов мирового пространства; для нее неприемлема однородность, насаждаемая государством, политической властью, мировым рынком и миром товара – та однородность, которая на практике выражается в абстрактном пространстве и выражает себя с его помощью. Эта гипотеза предполагает учет всех различий, в том числе обусловленных природой – тех, на которые обращает внимание экология, выделяя из других (различий режимов, стран, поселений, этносов, природных ресурсов и т. д.).
Стоит ли подробно доказывать, что «право на различие» имеет смысл лишь в контексте реальной борьбы за различие и что различия, произведенные в ходе этих теоретических и практических битв, отличаются от природных особенностей и разграничений, стимулируемых в существующем абстрактном пространстве? Да, стоит. Только тонкий анализ может выявить различия, заслуживающие упоминания, те, на усиление которых могут делать ставку теория и действие.
Восстановление «кода» пространства, то есть языка, общего для практики и теории, для жителей, архитекторов и ученых, можно считать неотложной тактической задачей. Прежде всего, в подобном коде проявилось бы единство разрозненных элементов: личного и общественного, схождений и различий в пространстве. Он собрал бы воедино понятия, рассеянные в существующей пространственной практике и идеологиях, которые ее обосновывают: микро (архитектурный масштаб или уровень) и макро (уровень, находящийся в ведении урбанистов, политиков, планировщиков), повседневное и городское, внутреннее и внешнее, труд и не-труд (праздник), долговечное и мимолетное и т. д. Таким образом, этот код состоял бы из релевантных (парадигматических) оппозиций ныне разрозненных терминов – и (синтагматических) связей, заложенных в понятиях, смешанных в гомогенном, политически контролируемом пространстве. В этом смысле он мог бы помочь обратить вспять господствующую тенденцию и войти в общий проект. При условии, что этот код не будет считаться практикой! А следовательно, при условии, что анализ языковой сферы не будет отделен от практики и от изменений практики (мирового процесса преобразования)…
Разработка такого кода сама по себе предполагает стремление работать прежде всего на уровне парадигматики, то есть основных оппозиций – скрытых, имплицитных, невысказанных, – задающих направление социальной практике, а не на уровне эксплицитных связей, цепи рабочих терминов, одним словом, не на уровне синтагм (языка, обыденной речи, письма, чтения, литературы и т. п.).
Подобный код связан со знанием. Он группирует алфавит, лексику, грамматику в, если можно так выразиться, глобальных рамках; он соотносит себя с не-знанием (невежеством или непризнанием), не исключая его, то есть соотносится с переживанием и восприятием. Такое познание не скрывает, что является приблизительным, точным и в то же время неопределенным (неясным?). Оно на каждом шагу заявляет о своей относительности, занимается (или пытается заниматься) самокритикой, не растворяясь при этом в апологии незнания, абсолютной стихийности или чистого насилия. Оно ищет путь между догматизмом и незнанием.
I. 21
Подход, которым мы руководствуемся, можно назвать «регрессивно-прогрессивным». За отправную точку берется то, что происходит сегодня: скачок производительных сил, техническая и научная способность к радикальному изменению природного пространства, угрожающая самой природе. Результаты действия этой разрушительной и созидательной силы можно наблюдать повсюду. Они сопрягаются, зачастую опасным образом, с давлением мирового рынка. Безусловно, в мировом масштабе в полной мере действует ленинский закон неравномерности развития; некоторые страны лишь начинают развивать производство вещей (благ) в пространстве, и только в самых промышленно развитых, самых урбанизированных странах используются новые возможности техники и науки. Производство пространства, если поднять его до уровня понятия и языка, взаимодействует с прошлым, выделяет в нем неизвестные аспекты и моменты. Прошлое получает новое освещение; как следствие, процесс, ведущий от этого прошлого к современности, также выглядит иначе.
Данный подход соответствует тому, какой предложен Марксом в его основной «методологической» работе. Категории (понятия), описывающие социальные отношения в наиболее развитом, то есть буржуазном, обществе, «дают вместе с тем возможность проникновения в организацию и производственные отношения всех отживших общественных форм, из обломков и элементов которых оно строится, частью продолжая влачить за собой еще не преодоленные остатки, частью развивая до полного значения то, что прежде имелось лишь в виде намека».
Этот на первый взгляд парадоксальный подход в действительности сближается с повседневным сознанием: невозможно понять генезис настоящего, его условия, его процесс, не отталкиваясь от этого настоящего, не двигаясь от современности к прошлому и обратно. Таков подход неизбежен для историка, экономиста, социолога, поскольку у этих специалистов есть своя методология.
Метод Маркса, четкий и внятный в своей формулировке и применении, наталкивается на некоторые трудности. Они возникают, как только Маркс начинает применять свой метод к труду как понятию и реальности. Главная трудность обусловлена тем, что в его изложении и исследовании переплетаются оба процесса. Поэтому всегда есть опасность, что «регрессивная» часть натолкнется на часть «прогрессивную», прервет ее или сделает неясной. Начало оказывается в конце, а конец изложен с самого начала. Здесь кроется дополнительная сложность в выявлении противоречий, подталкивающих исторический процесс вперед, а следовательно, согласно Марксу, к его концу.
Та же самая трудность встает и перед нами. Новое понятие, производство пространства, задано с самого начала; его назначение – «действовать», или, как иногда говорят, «работать», проясняя процессы, от которых оно неотделимо, ибо вытекает из них. Следовательно, им нужно пользоваться при любой возможности, но ни в коем случае не полагать, по примеру гегельянцев, что понятие обладает собственной жизнью и силой, реальностью, независимой от знания. В конце, после прояснения и проверки собственного формирования, производство пространства (теоретическое понятие и практическая реальность в их неразрывной связи) получит эксплицитное объяснение, которое и будет доказательством: истиной «в себе и для себя», завершенной и при этом относительной.
Тем самым привнесение диалектики в наш метод происходит без ущерба для логики и когерентности. Остается, однако, опасность неясности, а главное – повторов. Марксу не всегда удавалось ее избегнуть. И он об этом знал. Именно поэтому порядок изложения в «Капитале» не следует в точности методу, заявленному во «Введении». Отправной точкой в великой теоретической работе служит форма, то есть меновая стоимость, а не понятия, занимающие центральное место в более раннем сочинении, – производство и труд. Подходом, заявленным во «Введении», Маркс руководствуется, говоря о накоплении капитала: он сохраняет верность своим методологическим принципам, когда изучает наиболее развитую форму капитализма, чтобы на примере Англии понять другие страны и сам процесс формирования капитализма.