II. 1
Наш проект требует очень внимательного рассмотрения понятий, образующих словосочетание производство пространства. Углубленный анализ тем более необходим, что ни то ни другое до сих пор не прояснены.
В гегельянстве понятие производство имеет решающее значение. (Абсолютная) Идея производит мир; после чего природа производит человека, в свою очередь, путем борьбы и труда производящего одновременно историю, познание и самосознание, то есть Дух, который воспроизводит начальную и конечную Идею.
У Маркса и Энгельса понятие «производство» остается неоднозначным, а потому весьма продуктивным. Оно употребляется в двух значениях – очень широком и узком, точном. В широком значении люди как существа общественные производят свою жизнь, свою историю, сознание, мир. В истории и обществе нет ничего, что не было бы приобретено и произведено. Сама «природа» в том виде, в каком она предстает органам чувств в социальной жизни, является измененной, а значит, произведенной. Люди произвели юридические, политические, религиозные, художественные, философские, идеологические формы. Следовательно, производство в широком смысле включает в себя многообразные произведения и различные формы, даже если формы эти не несут на себе печати производителей и производственного процесса (как, например, логическая форма, абстракция, которую легко можно себе представить вневременной и не произведенной, то есть метафизической).
Ни Маркс, ни Энгельс не оставляют понятие производства без определения. Они ограничивают его, но в итоге речь идет уже не о произведениях в широком смысле, а всего лишь о предметах – продуктах. Понятие становится более точным и сближается с расхожим, а значит, банальным значением, в котором его употребляют экономисты. Кто производит? Как? Чем точнее значение, тем меньше в нем остается места для способности к творчеству, изобретательности, воображения: остается только труд. «Огромным достижением Адама Смита явилось то, что он отверг всякую определенность деятельности, создающей богатство; у него – просто труд… Вместе с абстрактной всеобщностью деятельности, создающей богатство, признается также всеобщность предмета, определяемого как богатство; это – продукт вообще или опять-таки труд вообще…» Производство, продукт, труд – понятия, возникающие одновременно и ставшие основой политической экономии. Это основные абстракции, абстракции конкретные: они позволяют изучать производственные отношения. Что же касается понятия производства, то оно становится в полной мере конкретным и получает свое содержание только после ответа на вопросы, которые оно позволяет поставить: «Кто производит? Что производит? Как? Зачем и для кого?» За пределами этих вопросов и ответов на них понятие производства остается абстракцией. У Маркса и у Энгельса оно так и остается несформированным. Только экономизм, гораздо позже, попытается придать этому понятию самое узкое значение. «В историческом процессе определяющим моментом в конечном счете является производство и воспроизводство действительной жизни», – пишет Энгельс Блоху 21 сентября 1890 года. Фраза догматическая и расплывчатая: Энгельс утверждает, что производство охватывает биологическое, экономическое, социальное воспроизводство, без уточнений.
Каковы, согласно Марксу и Энгельсу, производительные силы? Во-первых, к ним принадлежит природа, во-вторых, труд, а значит, организация (разделение) труда, а значит, также и используемые орудия, технологии, а значит, знания.
Чрезвычайно вольное определение понятия допускает настолько широкое толкование, что оно утрачивает сколько-нибудь четкие очертания: производство знаний, идеологий, письма и смысла, образов, дискурсов, языка, знаков и символов; работа сновидений, работа «прикладных» понятий и т. д. Понятия эти стали настолько расширительными, что их понимание размывается. Тем более что инициаторы этого расширительного толкования злоупотребляют приемом, которым простодушно пользовались Маркс и Энгельс: понятие в широком, то есть философском, значении используется в позитивном, узконаучном (экономическом) смысле.
Таким образом, следует еще раз обратиться к этим понятиям, чтобы заново оценить их и привнести в них диалектику, дав более строгое определение отношений «производство – продукт», а также связей «произведение – продукт» и «природа – производство». Предваряя дальнейшее изложение, коротко скажем так: в произведении присутствует нечто незаменимое и уникальное, тогда продукт может быть повторен и возникает в результате повторяющихся жестов и действий. Природа творит, а не производит; она предоставляет ресурсы для творческой и производительной деятельности общественного человека; но она создает потребительные стоимости, а всякая потребительная стоимость (любой продукт, если он не предназначен для обмена) возвращается к природе или функционирует как природное, естественное благо. Земля и природа, естественно, неразделимы.
Производит ли природа? Этимологически «произвести» (produire) означает «вести вперед», выводить из глубины наружу. Однако природа не трудится; более того, одна из ее характеристик состоит в том, что она творит. Ее творения, то есть отдельные «существа», просто возникают, появляются. Ей самой они неведомы (если не предполагать, что природа – это некое расчетливое божество, провидение). Дерево, цветок, плод – не «продукт», даже в саду. Роза существует без всяких «почему», она цветет потому, что цветет. «Не спрашивая, видят ли ее» (Ангелус Силезиус). Она не знает, что красива, что приятно пахнет, что в ней присутствует осевая симметрия n-го порядка и т. д. Ясно, что эти вопросы нужно ставить и к ним возвращаться. «Природа» не может действовать, имея в виду ту же конечную цель, что и человек. То, что она творит, все эти «существа» суть произведения; в них есть «нечто» уникальное, хоть они и принадлежат к определенному роду и виду: это дерево, эта роза, эта лошадь. Природа представляет собой огромную территорию порождений. «Вещи» рождаются, растут и созревают; они увядают и умирают. В этих словах кроется бесконечность. Природа простирается перед нами – буйная, щедрая, скупая, обильная, всегда открытая. Пространство-природа – это не пространство театральной постановки. Почему? Потому. Цветок не знает, что он цветок. А умирание не знает смерти. Судя по слову «природа» с его древней метафизической и теологической значимостью, главное происходит на глубине. Говоря «природа», мы утверждаем спонтанность. Но природа отдаляется от нас – и это еще очень мягко сказано. Возможно, не стоит даже исключать идею, что природу убьет антиприрода – абстракции, знаки и образы, речь, а также труд и его продукты. Вместе с Богом умирает и природа. «Человек» убивает их – и, возможно, тем самым совершает самоубийство.
«Человек», то есть социальная практика, создает произведения и производит вещи. В обоих случаях необходим труд, но применительно к произведению роль труда (и творца как труженика) кажется вторичной, тогда как в изготовлении продуктов она доминирует.
Уточняя философский (гегельянский) термин «производство» и обращаясь к экономистам и политической экономии, Маркс стремился выявить рациональное начало, имманентное как этому термину, так и его содержанию, деятельности. Рациональность избавляет его от необходимости обращаться к некоему предсуществующему разуму, божественному или «идеальному», то есть теолого-метафизическому. Тем более она не требует и обращения к конечной цели, внеположной производительному действию, следующей за ним и направляющей его. Производство в марксистском смысле преодолевает философскую оппозицию «субъекта» и «объекта», а также отношения, выстроенные философами на основе этого разграничения. В чем состоит рациональность, имманентная производству? В том, что оно выстраивает ряд последовательных актов, преследующих определенную «цель» (предмет, который нужно произвести). Оно определяет некий пространственно-временной порядок операций, которые следуют друг за другом и результаты которых сосуществуют. С самого начала деятельности, имеющей подобную цель, приводятся в движение пространственные элементы (тело, части тела, глаза), в том числе материалы (камень, дерево, кость, кожа и пр.) и орудия (инструменты, оружие, язык, команды и приказы). Активный интеллект устанавливает между всеми элементами этого последовательного материального действия отношения порядка, то есть одновременности, синхронии. Непрерывный переход от темпоральности (последовательности, цепи) к спациальности (одновременности, синхронизации) – определяющая черта всякой производительной деятельности. Эта форма неразрывно связана с целеполаганием, а значит, с функциональностью (целью и смыслом действия, энергией, затраченной на удовлетворение данной «потребности») и с приведенной в движение структурой (навыками, ловкостью, жестами, сотрудничеством в работе и т. д.). Формальные отношения, позволяющие связать воедино всю совокупность действий, неотделимы от материальных условий индивидуальной и коллективной деятельности, идет ли речь о том, чтобы сдвинуть огромный камень, или загнать дичь, или изготовить простой или сложный предмет. В рамках такого анализа рациональность пространства не является результатом какого-то качества или свойства человеческого действия вообще, человеческого труда как такового, «человека» или социальной организации. Наоборот, она сама – первопричина и источник (не отдаленный, а непосредственный или, вернее, имманентно присущий) рациональной деятельности, источник скрытый, однако предполагаемый в силу неизбежного эмпиризма тех, кто трудится своими руками и орудиями, кто, используя собственную энергию, соединяет или сочетает свои действия.
С этими уточнениями, понятие производства остается конкретной универсалией, выявленной Марксом на основе идей Гегеля, но впоследствии замутненной и размытой. Что оправдывает некоторые критические соображения, в которых, впрочем, немедленно обнаруживается их тактическая цель: ликвидировать это понятие, вообще все марксистские понятия, а следовательно, конкретную универсалию как таковую (в пользу абстрактного и ирреального, обобщенных в нигилистическом угаре).
В правом лагере, если можно так выразиться, понятие производства почти сливается с продуктивистской идеологией, с топорным и грубым экономизмом, который пытался присвоить его себе. В лагере левом (или «левацком») слова, сновидения, тексты, понятия трудятся и производят сами по себе: выходит любопытная картина труда без трудящихся, продуктов без производства или производства без продуктов, творений без творцов (без «субъекта» и «объекта»!). Слова «производство знания» еще имеют некоторый смысл, если речь идет о происхождении концептов: любой концепт рождается и растет; но если нет действий и дискурсов социальных существ – «субъектов», – то кто эти концепты производит? Вне определенных пределов использование таких формул, как «производство знания», чревато серьезными опасностями. Либо мы недолго думая подверстываем познание под промышленное производство, принимая существующее разделение труда и использование машин (информационных), либо лишаем понятие «производство», равно как и понятие «знание», всякого определенного содержания, как применительно к «объекту», так и применительно к «субъекту», что открывает дверь для всяких досужих вымыслов и иррациональных измышлений.
Но (социальное) пространство не является вещью в ряду других вещей, продуктом среди прочих продуктов; оно включает в себя все произведенные вещи, содержит отношения этих вещей в их сосуществовании и симультанности: (относительном) порядке и/или (относительном) беспорядке. Оно – результат совокупности последовательных операций и не сводится к простому объекту. Однако в нем нет ничего от фикции, ничего ирреального и «идеального», сопоставимого с идеальностью знака, репрезентации, идеи, сновидения. Оно возникает из действий, совершенных в прошлом, оно позволяет совершать некие действия, побуждает к ним или запрещает их. Среди этих действий одни связаны с производством, другие с потреблением, то есть с использованием плодов производства. Социальное пространство предполагает многообразные знания. Каков же его статус? Каковы его отношения с производством?
Производить пространство. Это словосочетание не имело никакого смысла, пока понятия находились в безраздельной власти философов. Пространство философов может создать только Бог в качестве первого Своего творения, бог картезианцев (Декарта, Мальбранша, Спинозы, Лейбница) или Абсолют посткантианцев (Шеллинга, Фихте, Гегеля). И если позднее пространство стало представляться упадком «бытия», развертывающимся во времени, то эта уничижительная оценка ничего не меняет. Релятивизированное, лишенное ценности пространство тем не менее целиком зависит от абсолюта, от длительности (у Бергсона).
Представим себе город – обустроенное, оформленное пространство, полное разнообразной социальной деятельности на протяжении некоторой исторической эпохи. Что он такое – произведение или продукт? Вспомним Венецию. Если произведение уникально, оригинально и изначально; если произведение занимает определенное пространство, но связано со временем, рождается, достигает зрелости и приходит в упадок, то Венецию нельзя не назвать произведением. Перед нами пространство, не менее выразительное и значимое, не менее единичное и уникальное, нежели картина или скульптура. Но что оно выражает и значит? Кого? Мы можем это сказать – или попытаться сказать – не важно: содержание и смысл неисчерпаемы. К счастью, не обязательно знать этот город, быть «знатоком» – его можно переживать как праздник. Кто пожелал достичь его архитектурного и монументального единства, от отдельного палаццо до города в целом? Никто, хотя в Венеции больше, чем в любом другом городе, проявляется наличие единого кода, общего для всех языка, относящегося к городу и существовавшего с XVI века. Это единство заложено на более глубоком и высоком уровне, чем зрелище, предстающее взгляду туриста. В нем реальность города соединяется с его идеальностью – практика с символикой и воображаемым. Репрезентация пространства (море, одновременно и покоренное, и напоминающее о себе) и пространство репрезентации (изысканные линии, утонченное наслаждение, пышная и жестокая растрата богатства, накопленного всеми возможными способами) подкрепляют друг друга. Точно так же пространство каналов и пространство улиц, вода и камень, отражаются друг в друге, создавая двойную текстуру. Изящная, причем непредумышленная театрализация, непроизвольная сценография смыкаются с повседневностью и ее функциями, преобразуя ее. Добавляя в нее толику безумия!
Момент творения сгинул в прошлом. Близок момент исчезновения. Живое и обреченное на смерть произведение волнует тех, кто использует его ради собственного удовольствия и тем самым приближает его конец, пусть и в ничтожной мере. То же самое можно сказать о деревне или красивой вазе. Эти «предметы» занимают пространство, которое не было произведено как таковое. Посмотрим теперь на цветок. «Роза не знает, что она роза». Конечно, город подает себя иначе, чем цветок, не ведающий своей красоты. Город «составили» люди, определенные социальные группы. Тем не менее в нем нет ничего преднамеренного, как в «предмете искусства». Произведение искусства! Многим подобная оценка кажется высшей похвалой. Но между творением природы и интенциональностью искусства пролегает пропасть. Из чего сложились соборы? Из политических актов. Статуи увековечивали умершего и не позволяли ему вредить живым. Ткани и вазы служили людям. Когда возникает искусство (чуть раньше, чем само понятие «искусство»), произведение приходит в упадок. Быть может, ни одно произведение не было создано ради того, чтобы быть произведением искусства, поэтому искусство – и особенно искусство письма, литература – стало предвестником упадка произведений. Быть может, искусство как особый вид деятельности разрушило произведение, медленно, но неумолимо подменяя его продуктом, предназначенным для обмена, продажи, бесконечного воспроизводства. Быть может, пространство самых красивых городов зарождалось как растения и цветы в садах, то есть как творения природы, уникальные, хотя и созданные трудом весьма цивилизованных людей?
Это заслуживает внимания. Трансцендентно ли произведение по отношению к продукту? Можно ли описывать исторические пространства, пространства деревень и городов, только понятием «произведение» – произведение, созданное коллективом, еще близким к природе настолько, что пространства эти не имеют почти ничего общего с понятиями производства и продукта, а значит, с «производством пространства»? Не превратим ли мы скоро в фетиш произведение, если будем строго разграничивать творчество и производство, природу и труд, праздник и работу, уникальное и воспроизводимое, непохожее и повторяющееся и, наконец, живое и мертвое?
Тем самым мы бы грубо отделили историческое от экономического. Не нужно обстоятельно изучать современные города, их пригороды и новостройки, чтобы убедиться: они все похожи. Более или менее выраженное расхождение между тем, что называется «архитектура», и тем, что называется «урбанизм», то есть между микро– и макроуровнями, между двумя этими занятиями и двумя профессиями, не привело к торжеству разнообразия. Наоборот. Как ни печально, повторяемость берет верх над единичностью, искусственное и поддельное – над стихийным и естественным, а значит, продукт – над произведением. Эти повторяющиеся пространства появляются в результате повторяющихся жестов (жестов рабочих) и повторяющихся и предназначенных для повторения механизмов – машин, бульдозеров, бетономешалок, кранов, отбойных молотков и пр. Взаимозаменяемы ли эти пространства в силу своего подобия? Настолько ли они однородны, чтобы их можно было обменивать, продавать и покупать? Сводятся ли различия между ними лишь к денежному эквиваленту, то есть к тому, что можно сосчитать (объемам, расстояниям)? Царство повторения. Можно ли по-прежнему называть подобное пространство «произведением»? Бесспорно, это уже продукт в самом строгом смысле слова: повторяемый результат повторяющихся действий. Следовательно, перед нами безусловное производство пространства, пусть даже меньшего масштаба, чем создание крупных автодорог, аэродромов, изделий искусства. Следует также отметить, что такие пространства носят все более выраженный визуальный характер. Их изготавливают, чтобы видеть: людей и вещи, пространства и все, что их наполняет. Эта их доминирующая черта, визуализация (более важная, чем «зрелищность», которая, впрочем, в нее входит) маскирует повторы. Люди смотрят, но путают жизнь, взгляд и видимое. Строительство идет по бумагам и планам. Покупают по изображениям. Видимое и зрение, два классических образа интеллигибельности на Западе, превращаются в ловушки: они позволяют симулировать разнообразие в социальном пространстве, создавать симулякр умопостигаемого света – прозрачность.
Вернемся к нашему примеру, Венеции. Да, уникальное, чудесное пространство. Произведение искусства? Нет, у нее нет заранее начертанного плана. Она родилась из вод. Но не в единый миг, как Афродита, а постепенно. У ее истоков стояли вызов (природе, врагам) и цель (торговля). Пространство, отнятое у лагуны, с болотами, отмелями, выходами в открытое море, неотделимо от пространства более обширного – пространства торговых обменов, тогда еще не всемирных, но главным образом средиземноморских и восточных. Нужно было продолжать великий замысел, практический проект, поддерживать политическую касту, талассократию, торговую олигархию. Начиная с первых свай, вбитых в тину лагуны, каждое место было сначала спроектировано, а потом обустроено людьми – политическими «вождями», поддерживающей их группой, теми, кто трудился над реализацией проекта. Когда были удовлетворены практические требования, связанные с вызовом морю, – выстроен порт, судоходные каналы, – начались собрания, празднества, грандиозные ритуалы (бракосочетание дожа с морем) и архитектурные выдумки. Здесь прослеживается связь между местом, обустроенным коллективной волей и мыслью, и производительными силами эпохи. В это место было вложено много труда. Вбивать сваи, сооружать набережные и портовые постройки, воздвигнуть дворцы – это общественный труд, протекавший в тяжелых условиях и по велениям касты, широко пользовавшейся плодами этого труда. Разве за этим произведением не стоит производство? Разве здесь возникает общественный прибавочный продукт, предвестник капиталистической прибавочной стоимости? С одной лишь разницей: в Венеции прибавочный труд и общественный прибавочный продукт реализовывались и тратились преимущественно на месте – в самом городе. Эстетическое использование прибавочного продукта в соответствии со вкусами людей щедро одаренных и, скажем прямо, в высшей степени цивилизованных, несмотря на свою жестокость, не может завуалировать его происхождение. Вся эта роскошь, угасающая сегодня, по-своему основана на повторяющихся жестах плотников и каменщиков, матросов и грузчиков. И патрициев, решающих свои повседневные дела. Но в Венеции все говорит, все поет о разнообразных удовольствиях, выдумке в празднествах, наслаждениях, пышных церемониях. Если уж придерживаться различия между произведением и продуктом, то различие это будет здесь иметь весьма относительное значение. Возможно, нам удастся обнаружить между двумя этими терминами более тонкую связь, чем та, что сводится к тождеству или оппозиции. Любое произведение занимает некое пространство, порождает его и оформляет. Всякий продукт, также занимающий некое пространство, перемещается в нем. Каковы отношения между двумя этими модальностями занимаемого пространства?
Даже в Венеции социальное пространство производится и воспроизводится во взаимодействии с производительными силами (и производственными отношениями). Производительные силы по мере своего роста не разворачиваются в уже существующем пространстве, пустом и нейтральном или же обусловленном только географией, климатом, антропологией и т. д. Нет никаких оснований настолько разделять произведение искусства и продукт, чтобы полагать трансцендентность произведения. А значит, есть надежда выявить диалектический процесс, в котором произведение проникает в продукт, а продукт не поглощает творчество, замыкая его в повторении.
Для объяснения социального пространства не достаточно ни природы – климата и местности, – ни предшествующей истории, ни «культуры». Кроме того, не существует причинно-следственной связи между ростом производительных сил и созданием некоего пространства или времени. Между ними действуют медиации и медиаторы – действия социальных групп, факторы познания, идеологии, репрезентаций. Подобное пространство содержит самые разные объекты, природные и социальные, сети и цепи, по которым осуществляется материальный и информационный обмен. Оно не сводится ни к предметам, которые содержит, ни к их сумме. Эти «предметы» суть не только вещи, но и отношения. В качестве предметов они обладают умопостигаемыми особенностями, очертаниями и формами. Общественный труд трансформирует их; он отводит им новое место в пространственно-временных комплексах, даже когда не нарушает их материального, естественного состояния – когда остров, залив, река, холм и т. д. остаются объектами природы.
Вот еще один пример, также взятый в Италии. Почему? Потому что в этой стране история докапиталистической эпохи особенно богата, а подготовка эпохи индустриальной особенно значима – пусть даже в XVIII–XIX веках ей пришлось расплачиваться за раннее развитие потерей темпа и относительным отставанием.
Тоскана. Примерно с XIII века городские олигархи (купцы, буржуа) начинают преобразования в сеньориальных доменах (латифундиях), приобретенных ими или доставшихся им по наследству. Они вводят на этих землях «испольную аренду»: место сервов занимают арендаторы-издольщики. Издольщик получает свою долю продукта; следовательно, он больше заинтересован в производстве, чем раб или серв. Процесс, который происходит в то время и который производит новую социальную реальность, опирается не только на город (городское) и не только на деревню, но на (диалектические) исторические отношения города и деревни в пространстве. Буржуазия хочет одновременно и накормить городских жителей, и вложить средства в сельское хозяйство, и получить в свое распоряжение всю территорию, и насытить рынок зерном, шерстью, кожей под своим контролем. Следовательно, она трансформирует местность и ландшафт согласно заранее обдуманному плану и единой модели: poderi, дома издольщиков, группируются вокруг дворца, куда при случае наезжает сам владелец и где проживает его управляющий. Между рoderi и дворцом тянутся кипарисовые аллеи. Что символизирует кипарис? Собственность, бессмертие, вечность. Кипарисовые аллеи вписываются в пейзаж, придавая ему глубину и определенный смысл. Деревья, линии аллей, пересекаясь, разграничивают и упорядочивают земельные владения. В ландшафте обозначается перспектива, получающая завершение на городской площади, среди очерчивающих ее архитектурных сооружений. Это пространство – порождение города и деревни в их взаимосвязи; именно это пространство высвободят, будут развивать и искать ему точное выражение художники (сиенской школы, первой в Италии).
В Тоскане, как и в других местах в эту эпоху (например, во Франции, к которой мы еще вернемся в связи с «историей пространства»), имело место не только материальное производство и появление новых социальных форм или же социальное производство материальных реальностей. Новые социальные формы не просто «вписались» в существующее до них пространство. Было произведено новое пространство, ни сельское, ни городское: оно стало результатом вновь сложившихся пространственных отношений между городом и деревней.
Причина и основа этой трансформации – рост производительных сил: ремесленничества, зарождающейся промышленности, сельского хозяйства. Но влияние этого роста осуществлялось лишь через социальные отношения «город – деревня» и, как следствие, через социальные группы, ставшие движущей силой развития: городских олигархов, часть крестьянства. Его результат – большее богатство, то есть больший прибавочный продукт, – воздействует на условия жизни этих групп. Роскошь, возведение дворцов и памятников позволяют художникам, в первую очередь живописцам, по-своему выразить происходящее, показать то, что они видят. Они открывают и теоретически осмысляют перспективу, потому что им уже дано пространство в перспективе – такое пространство уже произведено. Разделить произведение и продукт можно лишь с помощью ретроспективного анализа. Абсолютно их разграничивать, отсекать друг от друга значило бы убить порождающий их процесс или, вернее, то, что нам от него остается: его понятие. Этот рост и сопутствующее ему развитие сопровождались многочисленными конфликтами, классовой борьбой (между аристократией и наступающей буржуазией, между «popolo minuto» и «popolo grasso», внутри города, между горожанами и крестьянами и т. д.). Такая последовательность событий отчасти соответствует «революции коммун» в ряде областей Франции и Европы; но в Тоскане связь между различными аспектами глобального процесса изучена лучше, чем в других местах, здесь она более выражена и приводит к более наглядным результатам.
В итоге этого процесса возникает новая репрезентация пространства: визуальная перспектива; она появляется в произведениях художников, оформляется архитекторами, а затем геометрами. Знание проистекает из практики и разрабатывает ее своими методами: формализует, добавляет логическую связность.
На протяжении всего этого периода горожане и сельские жители Италии, Тосканы, окрестностей Флоренции и Сиены продолжают переживать свое пространство определенным образом – эмоциональным, религиозным. Они представляют себе борьбу сакральных и проклятых мировых сил прямо по соседству с ними, с теми особыми местами, какими являются для каждого его тело, дом, земельный надел, а также его церковь и кладбище, принимающее его мертвецов. Это пространство репрезентации фигурирует во многих произведениях (творениях живописцев, архитекторов и т. д.). Но некоторые художники и ученые приходят к совершенно иной репрезентации пространства: однородному, четко очерченному пространству с линией горизонта и точкой, где сходятся параллельные линии.
II. 2
К середине XIX века в некоторых «передовых» странах возникает новая реальность, вызывающая волнения в народе и брожение в умах: она ставит множество вопросов, но пока не дает на них ответа. Эта «реальность» (если уж пользоваться этим условным и огрубленным термином) не поддается ни ясному и точному анализу, ни воздействию. В практике она именуется промышленностью; в теоретической мысли ее имя – политическая экономия. Первая идет рука об руку со второй. Промышленная практика вызывает к жизни целый ряд новых понятий и новых проблем; из осмысления этой практики, в сочетании с осмыслением прошлого (историей) и критической оценкой новшеств (социологией), рождается наука, которая вскоре займет лидирующее положение, – политическая экономия.
Как мыслят люди той эпохи – те, кто возлагает на себя ответственность в плане познания (философы, ученые, прежде всего «экономисты») или в плане действия (политики, а также «предприниматели», капиталисты)? Они мыслят, по их мнению, самым надежным, безукоризненным, «позитивным» образом (в согласии с возникающим как раз тогда позитивизмом).
Одни считают вещи, предметы. Они описывают либо машины (как гениальный Бэббидж), либо продукты этой техники, делая основной упор на потребности, которым отвечают произведенные вещи, на рынки, открытые для этих продуктов. За редкими исключениями, такие люди тонут в деталях, в фактах; вступая на твердую, как им кажется (и как есть на самом деле), почву, они начинают блуждать. Вплоть до того, что описание любого механизма или способа продажи считается наукой (надо ли добавлять, что за прошедшее столетие в этой сфере мало что изменилось?).
Измеренные (сведенные к единой общей мере, деньгам) вещи и продукты не раскрывают правды о себе как о вещах и продуктах; они утаивают ее. Конечно, по-своему они говорят, говорят на своем языке вещей и продуктов – во весь голос заявляют, что приносят удовлетворение, удовлетворяют потребности; и тем самым лгут, ибо скрывают содержащееся в них время социального труда, производительный труд и общественные отношения эксплуатации и господства. Язык вещей, как и любой язык, одинаково хорошо служит и лжи и правде (истине). Вещь обманывает. Вещь, превратившаяся в товар и говорящая неправду о своем происхождении, социальном труде, скрывающая его, стремится стать абсолютной. Продукт и порождаемый им (в пространстве) товарный оборот фетишизируются, становятся «реальнее» самой реальности, то есть производительной деятельности, и завладевают ею. Как известно, эта тенденция достигает предела с возникновением мирового рынка. Предмет скрывает нечто очень важное, и скрывает тем успешнее, что человек («субъект») не может без него обойтись. Тем успешнее, что он приносит удовольствие, реальное или иллюзорное (можно в удовольствии отделить иллюзию от реальности?). Видимость, иллюзия заложены не в использовании предмета и в удовольствии, а в самом предмете как носителе лживых знаков и значений. Сила Маркса и главное достижение марксистской мысли, какие бы политические цели ею ни прикрывались, состоит в том, что он сорвал с вещей маску и обнажил (социальные) отношения. Конечно, этот утес на горе, это облако и голубое небо, эта птица, это дерево не лгут. Природа являет себя такой, какова она есть, – жестокой и щедрой. Природа не обманывает; она готовит вам не один неприятный сюрприз, но не лжет. Так называемая социальная реальность двойственна, множественна, многозначна. Насколько она подкреплена некоей реальностью? В ней нет реальности, она не реальна в материальном смысле. Она содержит и предполагает до ужаса конкретные абстракции (еще раз: деньги, товар, обмен материальными благами), а также «чистые» формы – формы товарного обмена, языка, знака; эквивалентность, обоюдность, договор и т. д.
Маркс показал – и никто не сумел поставить под сомнение его фундаментальный анализ, разве что по невежеству, – что просто констатировать вещи, либо конкретный предмет, либо «предмет» вообще – значит не учитывать скрытого содержания вещей: социальных отношений и форм этих отношений. Отсекая отношения, неотделимые от социальных вещей, познание впадает в заблуждение; оно может лишь констатировать неопределенное и неопределимое разнообразие предметов, блуждает в классификациях, описаниях, фрагментациях.
Чтобы совершить этот переворот, революционное преобразование смысла, обнажающее истинный смысл, Марксу потребовалось пошатнуть убеждения целой эпохи: простодушную веру в вещи и в «реальность». «Позитивное», «реальное» никогда не испытывали недостатка в убедительных доводах и аргументах для обыденного сознания и в повседневной жизни; Марксу пришлось их в буквальном смысле стереть в порошок. Да, философы уже проделали большую часть этой работы, подорвали спокойную уверенность здравого смысла. Но на долю Маркса выпало уничтожить философский идеализм, отсылки к трансценденции, к сознанию, к Духу или Человеку, то есть преодолеть рамки философии во имя спасения истины.
Сегодняшний читатель воспринимает творческий путь Маркса через призму его знаменитых полемик, которыми с тех пор часто злоупотребляли. Полемики эти, порой ненужные, и сейчас не вполне утратили смысл, несмотря на еще более ненужные комментарии правоверных марксистов. Уже тогда многие радовались прогрессу рациональности (экономической, социальной, политической). Они простодушно увидели в нем переход к «лучшей» реальности; Маркс, отвечая им, показывает, что речь идет лишь о росте производительных сил, который усугубляет так называемые «социальные» и «политические» проблемы, а не разрешает их. Напротив, тем, кто сожалел о былых временах, тот же Маркс демонстрировал новые возможности, открывшиеся благодаря росту производительных сил. Революционерам, жаждавшим тотального и немедленного действия, он отвечал понятиями; собирателям фактов он возражал теориями, «прикладное» значение которых проявилось позднее: в организации производства как такового, в планировании.
Марксу приходилось, с одной стороны, выявлять содержания, от которых отворачивалось господствующее, то есть принадлежащее господствующему классу (хоть и не воспринимаемое как таковое), направление в науке. Какие содержания? Производительный труд, производительные силы, производственные отношения и способ производства. Одновременно, выступая против фрагментации, разбивки на «факты» и статистические перечисления, Маркс выделял наиболее общую форму социальных отношений: форму обмена (меновую стоимость). Скажем так: не единственную форму, но формальную общность.
Теперь рассмотрим какое-либо пространство, «промежуток» – при условии, что он не является пустым. Пространство содержит в себе вещи, однако само не является вещью, материальным «объектом». Является ли оно изменчивой «средой», просто абстракцией, «чистой» формой? Нет. У него есть содержание.
Прежде всего, это пространство подразумевает, содержит и скрывает в себе социальные отношения. Хотя оно – не вещь, а совокупность отношений между вещами (объектами и продуктами). Является ли оно абсолютной Вещью, стремится ли ею стать? Вполне вероятно, ибо каждая вещь, получая автономию в результате обмена (став товаром), стремится стать абсолютной; этой тенденцией, по Марксу, определяется фетишизм (практическое отчуждение в капитализме). Но Вещи это не удается. Ее нельзя отделить от деятельности, употребления, потребности, от «общественного бытия». А пространство?.. Это главный вопрос.
Глядя на пшеничное или кукурузное поле, мы прекрасно понимаем, что борозды, посевы, ограждения, живые изгороди или железные решетки указывают на отношения производства и собственности. И что это пространство куда менее подлинно, чем дикая территория, песчаные равнины или лес. Значит, принадлежность пространства природе позволяет ему не вступать в социальные производственные отношения. И это неудивительно. То же самое относится к скале, дереву. Но пространства подобного рода, где преобладали природные особенности и предметы, наделенные этими особенностями, отдаляются от нас. Вместе с природой! Что такое национальный или региональный «природный парк», природа или искусственная подделка? Не вполне понятно. Прежняя доминирующая черта, «природа», размывается и становится вторичной. При этом на передний план начинает зримо выходить социальный характер пространства (общественные отношения, которые оно предполагает, содержит и скрывает). Однако эта характерная черта, зримость, не делает присущие пространству социальные отношения читабельными. Напротив, анализ этих отношений становится настолько сложным, что порой граничит с парадоксом.
Вот крестьянский дом; он содержит и предполагает социальные отношения; в нем живет семья: такая-то семья из такой-то страны, региона, территории; кроме того, он вписан в данный населенный пункт и данный пейзаж. Он красив или убог, но он является в равной мере и произведением, и продуктом, хотя всегда относится к определенному типу. Оно так или иначе является частью природы. Это объект, промежуточный между произведением и продуктом, природой и трудом, символикой и значением. Порождает ли оно пространство? Да. Является ли это пространство природным или культурным, непосредственным или опосредованным (кем? чем?), данным как таковое или искусственным? И то и другое. Вот неоднозначный ответ на слишком ясный вопрос; между «природой» и «культурой», как и между произведением и продуктом, существуют сложные связи, промежуточные звенья. Так же как между временем и «объектом» в пространстве.
Сравним разные карты одного региона или одной страны, например Франции. Их разнообразие бросается в глаза. Некоторые преследуют вполне мистификаторские цели: таковы, например, карты «красот природы», местностей и исторических памятников, с соответствующими риторическими «красотами»; на них обозначены места, где прожорливое потребление заканчивает пережевывать остатки природы и прошлого, то есть питается знаками историчности и первозданности. Если верить картам и путеводителям, турист предается не иллюзиям, а подлинному. Коды, позволяющие читать эти документы, подписи к иллюстрациям, обманывают лучше, чем вещи, – обманывают в квадрате. Но вот простая карта французских дорог и путей сообщения. Смысл этой карты – то есть то, что она говорит не простодушному, а более или менее искушенному взору, привычному к анализу, – совершенно ясен и притом почти не считывается. Через всю единую и неделимую Республику проходит диагональ, на которую крестообразно повязана транспортная лента. От Этан-де-Берра до Гавра, через долины Роны («Большую дельту»), от Соны и Сены тянется узкая, сверхиндустриализованная и сверхурбанизованная зона, а вся остальная старая добрая Франция задвинута в состояние недоразвитой территории, «предназначенной для туристов». Еще вчера это была государственная тайна, укрытая от глаз в столах технократов, а сегодня (летом 1973 года) – банальная истина. Правда, не настолько банальная, если в придачу к туристическим картам взять карты уже размещенных или только намеченных к размещению на юге Франции военных объектов. Легко можно убедиться, что за огромный регион, отведенный (кроме отдельных секторов) под туристические зоны и национальные парки, а значит, обреченный на экономическое и социальное угасание, будет крепко держаться армия: эти периферийные районы отлично подходят для ее разнообразной деятельности.
Эти пространства произведены. На основе «сырья», то есть природы. Они – продукты деятельности, которая предполагает экономическую и техническую составляющую, но далеко выходит за их рамки: это политические продукты, стратегические пространства. Термин «стратегия» включает в себя разнообразные проекты и действия; в нем сочетаются мир и война, торговля оружием и методы сдерживания в случае кризиса, использование собственных ресурсов периферийных пространств и богатств, полученных из центров (промышленно развитых, урбанизированных, огосударствленных).
Пространство никогда не производится наподобие килограмма сахара или метра ткани. Тем более оно – не сумма мест и площадей этих продуктов: сахара, пшеницы, ткани, железа. Нет. Производится ли оно как надстройка? Нет. Скорее оно будет ее условием и результатом: государство и каждый из входящих в него институтов предполагают свое пространство и обустраивают его согласно своим требованиям. Следовательно, пространство не может служить априорным «условием» институтов и государства, которые его венчают. Производится ли оно как социальное отношение? Да, конечно, но социальное пространство, неотделимое, с одной стороны, от отношений собственности (в частности, собственности на землю) и связанное с производительными силами (которые обрабатывают эту землю, эту почву), с другой – со всей очевидностью многофункционально, обладает формальной и в то же время материальной «реальностью». Используемый, потребляемый продукт есть одновременно и средство производства; сети обменов, сырьевые и энергетические потоки обрабатывают пространство и обусловлены им. Этот способ производства, произведенный как таковой, нельзя отделить ни от производительных сил, технологий и знания, ни от разделения социального труда, которое его формирует, ни от природы, ни от государства и надстроек.
II. 3
Таким образом, понятие социального пространства расширяется и получает развитие. Оно внедряется в понятие производства и даже поглощает его, становясь, возможно, его основным содержанием. Оно порождает весьма специфический диалектический процесс, безусловно не отменяющий отношения «производство – потребление» применительно к вещам (имуществу, товарам, предметам обмена), но трансформирующий и обогащающий его. Просматривается единство между уровнями анализа, которые зачастую разделяют: производительными силами и их составляющими (природой, трудом, техникой, познанием), структурами (отношениями собственности) и надстройками (институциями и самим государством).
Сколько карт – в описательном (географическом) смысле – понадобится, чтобы исчерпать данное социальное пространство, закодировать и раскодировать все его смыслы и все его содержание? Вряд ли их можно сосчитать. Наоборот: здесь возникает неисчислимое, своего рода современная бесконечность, как в какой-нибудь картине Мондриана. Меняются не только коды (надписи, условности письма и чтения), но и сами объекты и цели, масштабы. Идея небольшого количества карт или одной-единственной главной карты может возникнуть лишь в научной дисциплине, существующей в полной изоляции.
К тому же сегодня сложно или невозможно нанести на карты очень важные данные. Кто, где, как и для чего собирает и обрабатывает информацию? Как, для кого функционирует «программное обеспечение»? Наших знаний хватает, чтобы заподозрить существование пространства информатики, но для того, чтобы его описать, а тем более познать, их недостаточно.
Нет одного социального пространства, есть несколько и даже бесконечное многообразие социальных пространств: термин «социальное пространство» отсылает к их неисчислимому множеству. Ни одно пространство в ходе роста или развития не исчезает. Всемирное не уничтожает локальное. И это не следствие, вытекающее из закона неравномерного развития, но самостоятельный закон. Импликация социальных пространств – закон. Каждое из них по отдельности – всего лишь абстракция. В качестве конкретных абстракций они «реально» существуют благодаря сетям и каналам, пучкам или пакетам связей. Например, сетям путей сообщения в мировом масштабе, сетям обменов или сетям информационным. Последние возникли недавно, но они отнюдь не списывают в социальное небытие прежние сети, накладывавшиеся друг на друга на протяжении веков, – сети различных рынков: местный рынок, рынок региональный, национальный, международный; товарный рынок, рынок средств и капиталов, рынок труда, рынок произведений, символов и знаков; и, наконец, последний из появившихся: рынок самих пространств. Каждый рынок складывался со временем в прочную и конкретную сеть: торговые точки, точки продаж для товарного обмена на торговых путях; банки и биржи ценных бумаг для банковской сети и оборота капиталов; биржи труда и т. д. Все это материализуется в соответствующих городских зданиях. Теперь социальное пространство и особенно пространство городское предстает перед нами во всей своей множественности, сопоставимой скорее с множественностью «слойки» (пирожного, именуемого «наполеон»), чем с гомогенно-изотропным (евклидово-декартовским) пространством в классической математике.
Социальные пространства проникают друг в друга и/или накладываются друг на друга. Это не вещи, которые отграничены одна от другой и сталкиваются по периметру или в результате инерции движения. Термины вроде «пласт» или «слой» не слишком удачны. Это скорее метафоры, чем понятия, они сближают пространство с вещами и рикошетом отсылают понятие пространства в сферу абстракции. В свою очередь, зримые границы (например, стены и вообще любые ограды) порождают иллюзию разграничения пространств, одновременно двойственных и следующих друг за другом. Пространство комнаты, дома, сада, отделенное от социального пространства заборами и стенами, знаками частной собственности, является тем не менее пространством социальным. Все эти пространства не являются также и пустой «средой», оболочкой, которую можно отделить от содержимого. Они произведены в ходе времени, различны, но неразделимы; их нельзя сопоставить ни с локальными пространствами некоторых астрономов (Хойл), ни с геологическими отложениями, хотя это метафора более точная, чем математическое сравнение. Может быть, стоит обратиться к гидродинамике? Принцип суперпозиции волн гласит, что важную роль играет масштаб, размер, ритм. Крупные волнения с мощным ритмом, высокие волны сталкиваются и противодействуют друг другу. Мелкие волнения проникают друг в друга; следовательно, любой социальный локус может быть понят лишь в его двоякой обусловленности: его влекут, несут, порой разбивают большие волны – те, что производят интерференции, – но мелкие волнения в сетях и каналах проходят сквозь него.
Остается понять, что же производит все эти разнообразные волнения, ритмы, частоты, что поддерживает их, сохраняя хрупкую иерархию большого и малого, стратегий и тактик, сетей и локусов. Кроме того, динамика жидкостей подсказывает нам метафору, которая на первый взгляд содержит в себе и анализ, и объяснение; выйдя за определенные рамки, этот анализ превратится в заблуждение. Можно, конечно, сравнивать между собой физические движения (волны, типы волн, связанные «кванты», то есть классификация излучений по длине волн), однако аналогия, задающая направление анализу, не должна подчинять себе теорию в целом. Она влечет за собой парадоксальное следствие: чем короче длина волны, тем больше относительный квант энергии, связанный с дискретным элементом. Можно ли обнаружить в социальном пространстве некий аналог этому закону физического пространства? Можно, если практическая и социальная «база» действительно обладает конкретным бытием, если в основании ответного насилия, волна которого вздымается на борьбу с тем или иным крупным стратегическим процессом, действительно лежит отдельный, локальный источник, энергия одного «элемента», элементарного «процесса».
Как бы то ни было, локусы в социальном пространстве, в отличие от локусов в пространстве-природе, не только сополагаются. Они пересекаются, сочетаются между собой и накладываются друг на друга, а иногда сталкиваются. Отсюда следует, что локальное («точечное», обусловленное той или иной «точкой») не исчезает, не поглощается региональным, национальным, даже всемирным. Национальное и региональное охватывают собой множество «локусов»; национальное пространство вбирает в себя регионы; мировое не только объемлет национальные пространства, но и вызывает их образование (вплоть до новых распоряжений) путем характерного дробления. Через эти пространства идут многообразные потоки. Начинает проявляться вся гиперсложность социального пространства: отдельные единицы и особенности, зоны относительной устойчивости, движения, течения и волны, проникающие друг в друга, противоборствующие и т. д.
Принцип взаимопроникновения и наслоения социальных пространств содержит одно ценное положение: в каждом фрагменте пространства, выделенном для анализа, присутствует не одно социальное отношение, но целое множество их, выявляемое при анализе. Впрочем, то же самое относится и к предметам: они отвечают определенным потребностям, являются результатом разделения труда, включаются в кругооборот обмена и т. д.
Наша первоначальная гипотеза расширяется и обогащается; теперь ее можно сформулировать так:
a) Существует определенная аналогия между современной ситуацией (на практике и в теории) и ситуацией, которая складывалась в середине XIX века. Старые проблемы отодвигаются под натиском множества новых вопросов (новой «проблематики», говоря философским языком), уступают им место, скрываются под их наслоениями, но никуда не исчезают.
Наиболее, что называется, ортодоксальные марксисты отрицают эту ситуацию. Они крепко держатся за изучение производства в привычном смысле: производства вещей, «материальных благ», товаров. Самое большее, они бы согласились с мыслью, что поскольку «город» представляет собой средство производства (нечто большее, чем собранные в нем «факторы производства»), то в нем имеет место конфликт между общественным характером этого производства и частной собственностью на отдельные локусы. Что делает эту критическую мысль банальной. Некоторые, наверное, даже скажут, что вопросы, касающиеся пространства, города, земли и урбанистики, затемняют «классовое сознание» и вредят классовой борьбе. Стоит ли обращать внимание на подобную глупость? Не стоит. Однако ниже мы к ней еще вернемся.
b) Речь идет преимущественно о пространстве. Проблематика пространства, включающая в себя проблематику урбанистики (город, его разрастание) и повседневности (программируемое потребление), смещает проблематику индустриализации. Но не отменяет ее, поскольку предшествующие социальные отношения сохраняются и новая проблема состоит именно в их воспроизводстве.
c) Во времена Маркса экономическая наука (попытки возвести в ранг науки политическую экономию) тонула в перечислениях, описаниях, подсчете продуктов (предметов, вещей). Специалисты в разных областях уже делили между собой эти задачи, используя понятия или псевдопонятия, которые тогда еще не назывались «рабочими», но уже позволяли классифицировать, считать «вещи», раскладывать их по ментальным полочкам. Маркс заменил изучение вещей, взятых «в себе», по отдельности друг от друга, критическим анализом самой производственной деятельности (общественного труда, производственных отношений и способа производства). Подхватив и развив инициативу основоположников так называемой экономической науки (Смита, Рикардо), он дополнил ее критическим анализом капитализма и тем самым поднял науку на более высокий уровень.
d) Аналогичный подход напрашивается и сегодня; пространство сейчас следует анализировать так, как в ту эпоху вещи в пространстве, – то есть выявлять в нем социальные отношения. Господствующая тенденция дробит, разрезает пространство, пересчитывая его содержание – вещи, различные объекты. Специальные науки делят пространство между собой и воздействуют на него: делят на части, ставят ментальные барьеры и практико-социальные ограждения. Так, архитектор получает в (частную) собственность пространство архитектурное, экономист забирает себе пространство экономическое, географ – свой «локус», свое «место» под солнцем в пространстве и т. д. Идеологически господствующая тенденция нарезает пространство на части и частицы в соответствии с разделением социального труда. Она представляет себе силы, действующие в нем, рассматривая его как пассивное содержащее. Вместо того чтобы выделить общественные отношения, заложенные во всех пространствах (в том числе отношения классовые), вместо того чтобы изучать производство пространства и социальные отношения, неотделимые от этого производства (вводящие в него особые противоречия, аналогичные противоречию между частной собственностью на средства производства и общественным характером производительных сил), мы оказываемся в ловушке пространства как такового, пространства «в себе» – пространственности, фетишизма пространства. Точно так же, как прежде экономисты оказывались в ловушках обмена, фетишизма товара и «вещи», рассматриваемой изолированно, взятой «в себе».
e) Вне всякого сомнения, проблематика пространства рождается из роста производительных сил (это более точный термин, просто «рост» – абстракция с идеологическим наполнением). Производительные силы и технологии позволяют воздействовать на пространство на всех уровнях: локальном, региональном, национальном, планетарном. Пространство (географическое, историческое) меняют целиком, не разрушая его импликации, изначальные «точки», первичные очаги и узлы, локусы (местные образования, регионы, страны), которые расположены на разных уровнях социального пространства, подставляя на место пространства-природы пространство-продукт. Тем самым мысль исследователя переходит от пространства произведенного, от пространства производства (вещей в пространстве), к производству пространства как такового, обусловленному непрерывным (относительно) ростом производительных сил, но в прерывных (относительно) рамках производственных отношений и способов производства. Отсюда следует, что предложенный нами концепт, то есть производство пространства, можно понять, только предварительно развеяв идеологии, скрывающие использование производительных сил внутри способов производства вообще и внутри существующего способа производства в частности. Итак, следует уничтожить любые идеологии (абстрактной) спациальности, любые разбивки и репрезентации пространства, то есть любые идеологии, которые, разумеется, подают себя не как идеологии, но открыто объявляют себя знанием. Трудность и сложность такой критики обусловлена тем, что она затрагивает одновременно и (ментальные) формы пространства, и его практические (общественные) содержания.
f) Наука о пространстве ищет себя в последние годы разными путями: в философии, в эпистемологии, экологии, геополитике, системном анализе (анализе систем принятия решений и систем когнитивных), антропологии, этнологии и т. д. Эта виртуальная наука совсем рядом, но нащупать ее никак не получается. Танталовы муки для ученых. И мы начинаем понимать почему. Познание пространства колеблется между описанием и фрагментацией. Описываются вещи в пространстве либо куски пространства. Социальное пространство нарезается на пространства частичные. Получается пространство географическое или этнографическое, пространство демографии, пространство информационное и т. п. Или какое-нибудь пространство живописи, пространство музыки, пространство скульптуры. При этом упускается из виду, что итогом подобного познания становится фрагментация, к которой тяготеет не только язык и специалисты в разных областях, но и существующее общество, делящее само себя на разнородные пространства в рамках строго контролируемого и в этом смысле гомогенного целого: жилищное пространство, пространство труда, досуга, пространства спорта, туризма, космонавтики и пр. Внимание рассеивается и блуждает в рассуждениях либо о том, что есть в пространстве (вещах, взятых по отдельности, соотнесенных сами с собой, со своим прошлым, своими названиями), либо о пространстве пустом (отделенном от своего содержимого), то есть либо о предметах в пространстве, либо о пространстве беспредметном, нейтральном. Подобное познание, запутавшееся в разбивках и репрезентациях, само того не ведая, интегрировано в существующее общество и действует в его рамках. Глобальное зачастую оставляют за бортом, соглашаясь с фрагментацией и собирая осколки. Иногда приходят к произвольным «обобщениям» на основании того или сего – в зависимости от специальности. Мы должны будем показать различие между «наукой о пространстве», какой она видится в мечтах или поисках, и познанием его производства. Такое познание, в отличие от различных делений, истолкований и репрезентаций, позволит вернуть время (прежде всего время производства) в пространство на всем его протяжении.
g) Такое познание имеет как ретроспективное, так и перспективное значение. Если наша гипотеза подтвердится, она повлияет, к примеру, на историю и познание времени. Она позволит лучше понять, каким образом общества породили свое (социальное) пространство и время, то есть свои пространства репрезентации и свои репрезентации пространства. Она также даст возможность не предвидеть будущее, но извлечь элементы для перспективного видения будущего – для проекта иного пространства и иного времени в ином обществе, возможном или невозможном…
II. 4
Критика пространства! Если предложить подобный проект без предварительных объяснений, он, скорее всего, будет воспринят как возмутительный интеллектуальный парадокс. Какой может быть смысл в критике пространства? Критикуют кого-то или что-то, а пространство – это не кто-то и не что-то. Как сказал бы философ: это не субъект и не объект. Как к нему подступиться? Оно ускользает от так называемого критического духа – того, что, судя по всему, достиг предела в «критической теории», упрощенной версии марксизма. Не по этой ли причине до сих пор не существует архитектурной и урбанистической критики, по аналогии с «критикой искусства», «литературной критикой», критикой театральной, музыкальной и пр.? Очевидно, что ее не может не быть: ее «объект» по меньшей мере столь же важен и интересен, как эстетические объекты повседневного потребления. Ведь речь идет, так сказать, о «среде обитания». Но литературная, художественная, театральная критика ориентирована на людей, на институции: живописцев, торговцев картинами, галереи, выставки, музеи – или же издателей, писателей, рынок культурного потребления. Архитектурное и городское пространство выглядит недостижимым. В ментальном плане оно украшено звучными словами – читабельность, видимость, интеллигибельность; в плане социальном оно подается как неприкосновенный результат соединившихся в нем истории, общества, культуры. Не объясняется ли отсутствие критики пространства только отсутствием соответствующего языка? Возможно, но само это отсутствие имеет причины, и их важно выяснить.
И тем не менее, несмотря на то что ни одно пространство не соответствует ни мифическому образу чистой прозрачности, ни обратному ему мифу о естественной непроницаемости; несмотря на то что оно скрывает свое содержимое под покровом значений, незначительного или сверхзначимого; несмотря на то что иногда оно лжет, как вещи, хоть и не является вещью, – критика пространства имеет смысл.
Эта критика способна сорвать покров внешней видимости, в котором нет никакого обмана. Вот перед нами дом, улица. Этот семиэтажный дом выглядит устойчивым; он даже мог бы служить символом неподвижности: бетон, четкие, холодные, застывшие линии. Построен около 1950 года. Еще никакого металла и стекла! Однако эта жесткость не выдерживает анализа. Мысленно снимем с этого здания его бетонные плиты, его тонкие, почти как навесные панели, стены. Каким предстает оно этому воображаемому анализу? Оно со всех сторон окутано потоками энергии, которые пронизывают, пересекают его из конца в конец: вода, газ, электричество, телефон, волны радио и телевидения. Неподвижность оказывается сплетением подвижностей, подводящих и выводящих труб и проводов. Если сделать более точное, чем рисунок или фотография, изображение здания, то на нем будет видна конвергенция этих волн и потоков, и одновременно это строение, неподвижная с виду вещь, предстанет двоякой машиной, аналогичной телу в движении: силовой машиной и машиной информационной. Люди, находящиеся внутри дома, воспринимают, получают эти энергии, пользуются ими; сам дом потребляет эти энергии в массовом количестве (на работу лифта, для кухни и ванной и т. д.) Точно так же улица целиком: канализационная сеть образует единую структуру, имеет цельную форму и исполняет свои функции. То же можно сказать и о городе, который потребляет, пожирает колоссальную физическую и человеческую энергию, который пылает и горит как костер. Максимально точная репрезентация этого пространства сильно отличалась бы от той репрезентации, которая существует в голове его жителей и которая, тем не менее, является составной частью социальной практики.
Отсюда вытекает одна ошибка, или иллюзия: социальное пространство считается недосягаемым, его практический характер замалчивается, и оно превращается в некий абсолют, как у философов. «Пользователь» перед лицом этой абстракции-фетиша стихийно отрешается от себя самого, от своего присутствия, от своего «переживания», своего тела. Фетиш абстрактного пространства порождает одновременно и это практическое абстрагирование «пользователя», не воспринимающего себя в подобном пространстве, и абстрагирование рефлексии, не представляющей себе критики. Следует же, напротив, обратив вспять эту тенденцию, показать, что критический анализ «переживаемого» пространства ставит более серьезные вопросы, чем та или иная важная, но частная деятельность – литература, чтение и письмо, живопись, музыка. Пространство? Для «переживания» оно не является ни просто «рамой», вроде с рамы картины, ни почти безразличной к содержанию формой, содержащим, предназначенным только принять то, что в него вложат. Пространство – это морфология общества; следовательно, для «переживания» оно является тем же, чем для живого организма – сама его форма, теснейшим образом связанная с его функциями и структурами. Безусловно, изначальная ошибка состоит в том, что пространство мыслится на манер «рамы» или коробки, в которую входит любой предмет, при условии, что он меньшего размера, чем вместилище, а у последнего нет иного назначения, чем хранить содержимое. Ошибка или идеология? Скорее второе. Но тогда кто распространяет эту идеологическую иллюзию? Кто ею пользуется? Зачем и каким образом?
Довольствоваться только видением пространства, не осмысляя его, не соединяя в умственном акте все, что подано в разрозненном виде, не улавливая на основе деталей всю совокупность «реальности», не осмысляя его контуры в их отношениях внутри формального содержащего, – теоретическая ошибка, разоблачение которой помогло бы при случае разоблачить ряд великих идеологических иллюзий! Именно это мы и предлагаем выше; мы пытались показать, что «нейтральное», «объективное», неподвижное, прозрачное и внешне невинное или безразличное пространство – это не просто удобная конструкция бесполезного знания, не только ошибка, от которой увиливают, переводя разговор на «окружающую среду», на экологию, природу и антиприроду, культуру и т. п. Это целое множество заблуждений, комплекс иллюзий. В крайнем случае можно полностью забыть о том, что существует тотальный субъект, чьи действия направлены на поддержание и воспроизводство собственных условий, – а именно государство (опирающееся на социальные классы и части классов). Можно забыть и о том, что существует тотальный объект, абсолютное политическое пространство: пространство стратегическое, стремящееся представить себя как реальность, тогда как оно – лишь абстракция, но абстракция, наделенная огромной властью, ибо она является местом и средой Власти. Отсюда и происходит абстрагирование «пользователя» и так называемой критической мысли, забывающих сами себя перед лицом великих Фетишей.
К этой истине можно подойти несколькими путями. Но для начала нужно пойти по одному из них, отвергнув любые оправдания, отказавшись от бегства (даже вперед!). Обычно изучение «реального» пространства отдают на откуп разным специалистам и специальностям: географам, урбанистам, социологам и т. д. Тогда как познанием пространства «истинного», то есть ментального, должны заниматься математики и философы. Двойная, даже множественная ошибка. Прежде всего, при расщеплении на «реальное» и «истинное» пространство изначально замалчивается противостояние практики и теории, переживания и понятия, что искажает обе стороны. Затем мы попадаем в ловушку: это ссылка на специальности, возникшие задолго до «современности», то есть до эпохи, когда, с одной стороны, капитализм поглотил и стал использовать пространство целиком, а с другой – развитие науки и техники позволило производить пространство. Предел иллюзии – рассматривать архитекторов, урбанистов или планировщиков как экспертов по пространству, высших судей пространственности. «Заинтересованные лица» не замечают, что тем самым подгоняют запрос под заказ и тем самым идут навстречу пожеланиям тех, кто манипулирует умами! Тогда как следует выявлять и стимулировать спрос, даже если он снижается, а заказ навязывается деспотически-репрессивными методами. Разве не идеологическая ошибка – ссылаться на специалистов по «переживанию», по морфологии повседневности?
Пусть каждый посмотрит на окружающее его пространство. Что он видит? Видит ли он время? Он его переживает. Он внутри. Каждый видит только процессы. В природе время можно уловить в пространстве, внутри пространства, в его сердцевине: время дня, время года, высота солнца над горизонтом, положение луны и звезд на небе, холод и тепло, возраст каждого природного существа. Прежде чем природа была определена как слаборазвитое пространство, каждое место несло на себе свой возраст и, подобно древесному стволу, след породившего его времени. Время вписано в пространство, а пространство-природа есть лишь поэтическое и трагическое письмо времени-природы. Не будем уподобляться некоторым философам и говорить об упадке длительности или простом результате «эволюции». Но из современного социального пространства время исчезает совсем. Оно пишется лишь на измерительных приборах, особых, специальных: часах. Пережитое время, кроме времени труда, утрачивает социальную форму и интерес. Экономическое пространство подчиняет себе время; пространство же политическое изгоняет его как опасность, угрозу (для власти). Примат экономики и тем более политики влечет за собой господство пространства над временем. Значит, заблуждение относительно пространства, вполне возможно, на деле еще глубже затрагивает время – еще более близкое, более основополагающее, чем пространство. Время – главное «переживание», благо из благ, невидимое, нечитаемое. Его нельзя построить. Его можно потреблять, оно истощается, и наступает конец. Время оставляет по себе только следы. Оно прячется в пространстве под грудой заполняющих его осколков, от которых спешат избавиться: мусор загрязняет среду.
Разве не является очевидное избавление от времени одной из характерных черт современности? Разве не имеет оно более широкого значения, чем простое стирание следов, помарок на листе бумаги? Если время действительно оценивается в деньгах, если оно продается и покупается, как любой предмет (время – деньги!), то как таковое оно исчезает; это уже даже не одно из измерений пространства, а черновик или каракули, которые сотрутся после хорошей чистки. Затрагивает ли это избавление так называемое историческое время? Да, но в качестве символа. Логика визуализации и спациальности (насколько здесь вообще есть логика) отвергает время жизни, время как неотъемлемое благо. Время, возведенное в онтологическое достоинство философами, убито обществом.
Как же может столь тревожная, столь чудовищная операция совершаться тихо, без скандала? Как она может казаться «нормальной»? Ответ: она вписывается именно в социальные нормы, в нормативные виды деятельности. Не является ли триада, трио, модернистское триединство «читабельность – видимость – интеллигибельность» источником многих заблуждений и, хуже того, лжи?
Итак, мы снова удаляемся от социальной практики, возвращаемся к старым оппозициям видимости и реальности, правды и лжи, иллюзии и разоблачения – одним словом, к философии? И да и нет. Бесспорно, наш критический анализ есть продолжение философии, и об этом уже сказано ясно и определенно. Но «объект» критики смещается. Речь идет о практической и социальной деятельности, которая, по общему мнению, содержит и «показывает» истину, а на деле расчленяет пространство и «показывает» лживые результаты такого расчленения. Утверждают, будто показывают пространство с помощью самого пространства. Данная операция именуется «тавтологией»; это известный прием, которым легко пользоваться, а еще легче – злоупотреблять: перенос части на целое (метонимия). Перед нами изображения: фотографии, реклама, фильмы. Можно ли по картинке выявить заблуждение относительно пространства? Вряд ли. Если ошибка или иллюзия существует, то картинка включает ее в себя; она ее подкрепляет. Как бы «красива» они ни была, она находится внутри обсуждаемой «среды». Если ошибка состоит во фрагментации пространства – а иллюзия заключается в неведении этой дробности, – то ни одно изображение этой ошибки не разоблачит. Наоборот. Картинка расчленяет; картинка – это фрагмент пространства. Первое и последнее слово искусства изображения – вырезать и склеить. Где здесь заблуждение и иллюзия? Они и в глазах художников и их взгляде, в «объективе» фотографа, в карандаше рисовальщика и в его белом листе. Ошибка заключена в предметах, выделенных художником, и в группировке предметов, которую он создает. Если существует иллюзия, то оптический, визуальный мир является ее составной и составляющей частью, взятой и предвзятой стороной. Он фетишизирует абстракцию, предложенную норму. Он отделяет чистую форму от ее нечистого содержания, времени-переживания, времени повседневности и тела, отрывает от их непрозрачной плотности, от их тепла, их жизни и смерти. Картинка убивает – на свой манер. Как все знаки. Иногда, правда, нежность и жестокость художника преодолевают границы изображения. В нем проступает нечто, какая-то иная правда и иная реальность, помимо реальности и правды точности, освещения, читабельности, пластичности. Это относится в равной мере и к изображениям, и к звукам, к словам, к кирпичу и бетону, ко всем знакам.
Это пространство приводит к странным последствиям. Оно разжигает безудержное желание. Желание бурно устремляется в его прозрачность; оно завладевает этим (с виду) свободным местом. И тут же сникает. Его не ждет ни какой-то предмет, ни что-то желанное, ни творение, созданное его поступком. Оно тщетно стремится к полноте и удовлетворяется словами, риторикой желания. После такого разочарования пространство кажется пустым. Слова выражают эту пустоту. Непостижимо опустошенные, опустошающие пространства (это заслуживает долгого размышления). «Ничто не разрешено. Ничто не запрещено», – написал один житель. Чуждые пространства: гомогенные, рациональные, стесняющие сами по себе и при этом распавшиеся. Границ между ними нет. Исчезли границы между городом и деревней, между периферией и центрами, между пригородами и старой частью города, между зоной автомобилей и зоной людей. Между счастьем и несчастьем! И тем не менее все разделено, разбито на отдельные, не связанные между собой «лоты» и «островки» – «служебные объекты», жилые здания, жилищная среда; все пространства, подобно видам деятельности в социально-техническом разделении труда, имеют свою специализацию.
Можно сказать, что такое пространство предполагает и предлагает логику визуализации. Когда ряд оперативных действий направляется единой «логикой», то речь идет о стратегии, сознательной или бессознательной. Если существует «логика визуализации», следует показать, как она сформировалась и как используется. Надменная вертикаль домов-башен, публичных и особенно государственных зданий привносит в визуальный план наглую фаллическую или, вернее, фаллократическую символику; она демонстрирует себя, выставляет себя напоказ, но так, чтобы каждый зритель усмотрел в ней власть. Вертикаль, высота во все времена служили пространственным выражением присутствия власти, способной на насилие. Применительно к зрителю подобная весьма специфическая – хоть она и кажется многим «нормальной» и даже «естественной» – спациализация предполагает двоякую «логику», то есть двоякую стратегию. Логика метонимии состоит в постоянном, стимулируемом и навязываемом переносе части на целое (в доме, состоящем из поставленных друг на друга объемов, «жилых коробок», зритель и житель – почти совпадающие – сразу улавливают связь части с целым и сами улавливаются этой связью). Благодаря постоянному расширению масштаба этот перенос компенсирует все, что есть смехотворного в малых объемах; он полагает, предполагает, предлагает гомогенное разделение локусов; в пределе он приобретает логический, то есть тавтологический, оборот: пространство содержит пространство, зримое содержит зримое, а коробка вкладывается в коробку.
Вторая «логика», которую предполагает такая спациализация, – это логика (стратегия) метафоры или, вернее, непрерывной метафоризации. Тела живых людей, «пользователей», захваченные шестеренками частей пространства, захвачены также и отношениями аналогии (если изъясняться философским языком): изображениями, знаками и символами. Вынесенные за собственные пределы, человеческие тела на глазах опустошаются: их со всех сторон призывают, приглашают, умоляют, предлагая вместо живых тел двойников – приукрашенных, улыбающихся, счастливых; их изгоняют ровно настолько, насколько предложение отвечает некоей «потребности», которой, впрочем, само же и помогает оформиться. Вторжение информации, массированное поступление сообщений смыкается с обратным процессом: отсечением от самого тела его жизни, его желания. Даже автомобили функционируют как аналоги – они одновременно и продолжение тела, и передвижной дом, принимающий в себя блуждающие тела. Для этого телесного «переноса» одних лишь слов, дисперсных фрагментов речи было бы недостаточно: необходимы глаза и существующее пространство.
Метафоры и метонимии: эти общеизвестные понятия взяты из лингвистики. Но мы ведем речь не о словах, а о пространстве и пространственной практике. Подобное заимствование требует углубленного анализа отношений между пространством и языком.
Определенное, то есть замкнутое, пространство что-то принимает в себя, а что-то отбрасывает (иногда в сферу ностальгии, иногда просто в сферу запретного). Оно утверждает, отрицает, опровергает. Оно обладает некоторыми атрибутами «субъекта» и некоторыми атрибутами «объекта». Фасад наделен очень сильной властью: он допускает в сферу видимого определенные действия – либо на самом фасаде (балконах, подоконниках и пр.), либо отталкивающиеся от фасада (прогулка по улице и пр.). Он отбрасывает в область непристойного многие другие действия, происходящие за фасадом. Здесь уже намечается психоанализ пространства.
Иногда применительно к городу и его отросткам (пригородам, периферии) употребляли выражения «болезнь пространства», «больные пространства». Что позволяло тому или иному человеку – архитектору, урбанисту, планировщику – объявлять себя «врачевателем пространства» (или подразумевать эту идею). Тем самым всеобщий характер приобретают особенно мистифицирующие репрезентации: современный город является результатом не капиталистического (или неокапиталистического) общества, но болезни общества.
Подобные формулировки извращают критику пространства, подменяя критический анализ не слишком рациональными и в то же время весьма реакционными схемами. В пределе общество целиком и «человек» как общественное существо могут считаться болезнями Природы. С философской точки зрения этот тезис можно обосновать – никто не запретит мыслить «человека» как чудовище, ошибку, неудачу на планете-неудачнице. И что дальше? Из такой философии, как и из многих других, не получится ничего, кроме нигилизма.
II. 5
Почему бы прямо здесь и теперь не принять решение: взять за образец «Капитал» Маркса, не затем, чтобы растащить его на цитаты или дать его последнее исчерпывающее толкование, а чтобы исследовать пространство в соответствии с планом этой книги? Для такого подхода есть много причин и мотивов, в том числе проблематика, аналогичная проблематике XIX века. Сегодня некоторые «марксисты» полагают, будто заниматься вопросами пространства (вопросами города, территориального управления) – значит затемнять настоящие политические проблемы. Изучение пространства сквозь призму сочинения Маркса позволило бы избежать серьезных недоразумений.
Следует обратиться именно к плану «Капитала». План этот выстроен в многочисленных прочтениях и перечтениях книги (самые буквальные из них – явно лучшие). В подготовительных работах Маркс обозначил основные понятия, например понятие (общественного) труда. Труд существовал во всех обществах – как и репрезентации труда (тягота, наказание и пр.), – но само понятие возникло лишь в XVIII веке. Маркс показывает, каким образом и почему. Сделав эти предварительные замечания, Маркс переходит к главному; главное – это не некая субстанция или «реальность», но форма. В начале и в центре Маркс обнаруживает (почти) чистую форму – форму связи материальных благ, то есть обмен. Эта почти логическая форма близка к другим «чистым» формам – тождество и различие, эквивалентность, когерентность, обоюдность, рекуррентность, повторяемость – и соотносится с ними. Связь материальных благ и обмен ими отличаются от коммуникации и обмена знаками (языка, речи), но неотделимы от них. «Чистая» форма имеет полярную структуру (потребительная стоимость – меновая стоимость) и различные функции; они описаны в труде Маркса. Развитие этой конкретной абстракции в мышлении происходит так же, как и ее развитие во времени и в пространстве, вплоть до социальной практики: монета, деньги, труд и определяющие его условия (его диалектический процесс – труд индивидуальный и социальный, разделенный и глобальный, частный и общий, количественный и качественный). Результатом этого развития, делающего понятия более насыщенными, чем при классической дедукции, и более гибкого, чем индукция или конструкция, является, как все знают, прибавочная стоимость. Главный стержень остается прежним: это диалектический парадокс, квазипустота, почти отсутствие – форма обмена, управляющая социальной практикой.
Но форма социального пространства нам известна. Она уже определена. Эта конкретная абстракция возникла в несколько приемов (в философских течениях, великих научных теориях) из репрезентаций пространства и пространств репрезентации. Появилась она на свет совсем недавно. Как и форма обмена, она близка к логическим формам; она требует содержания, и ее нельзя помыслить без содержания; но мыслится она именно путем абстрагирования, вне какого-либо определенного содержания. Точно так же форма материального обмена ничего не говорит о том, чем именно обмениваются; она предусматривает только «нечто», некий предмет использования, являющийся также и объектом обмена. Точно так же форма нематериальной коммуникации не говорит, какой именно знак передается, а только указывает на необходимость набора отдельных знаков, сообщения, канала и кода. Точно так же и логическая форма не говорит, что именно является когерентным, что именно мыслится, но предполагает необходимость формальной когерентности для мышления.
Форма социального пространства – это контакт, объединение, симультанность. Что объединяется? Что объединено? Все, что есть в пространстве, все, что произведено либо природой, либо обществом – либо их совместными усилиями, либо через их конфликты. Все – живые существа, вещи, предметы, произведения, знаки и символы. Пространство-природа сополагает, рассеивает; оно ставит в один ряд локусы и их наполнение. Оно создает частности. Социальное пространство предполагает объединение в одной точке или вокруг одной точки, уже состоявшееся или возможное. То есть возможное накопление (возможность которого реализуется при определенных условиях). Данное утверждение подтверждается в сельском пространстве, в пространстве жилища; оно находит подтверждение в городском пространстве, раскрывающем еще неизвестные секреты социального пространства в деревне. Городское пространство объединяет толпы людей, продукты на рынках, действия и символы. Оно концентрирует, аккумулирует их. Слова «городская пространственность» подразумевают также центр и централизацию, не важно, существующую или возможную, насыщенную, раздробленную или подвергающуюся угрозе; иными словами – диалектическую централизацию.
Следовательно, эту форму можно выработать, можно показать ее структуру (центр-периферия), социальные функции, отношения с трудом (различные рынки), а значит, с производством и воспроизводством, с докапиталистическими и капиталистическими производственными отношениями, исторической ролью городов и современной городской сетью и т. д. А также диалектические процессы, связанные с этим отношением формы и содержаний: распады, насыщения, протесты, натиск содержаний, вытесненных на периферию, и т. д. Социальное пространство в себе и для себя не обладает всеми характеристиками «вещи», противостоящей творческой деятельности. В своем качестве социального пространства оно является произведением и продуктом: реализацией «социального бытия». Но в определенных обстоятельствах оно приобретает отдельные фетишизированные черты вещи (товара и денег).
В поддержку этого масштабного проекта можно привести немало аргументов. Однако, даже отвлекаясь от его размаха, он вызывает ряд замечаний.
Во-первых, автор «Капитала» рассматривал и другие планы своего труда. Избранный им план отвечает скорее цели изложения, чем содержанию: строгому, но обедненному, ибо редуцированному оформлению. «Введение» содержит другой проект и другой план, более богатый. Во «Введении» на всех уровнях упор делается на различиях, тогда как в «Капитале» – на гомогенизирующую рациональность, проистекающую из почти «чистой» формы: формы (меновой) стоимости. Во «Введении» форма тоже присутствует, но мысль движется от содержания к содержанию и порождает формы, исходя из содержаний. Меньшая строгость, менее выраженная формальная целостность и, как следствие, менее разработанная формализация или аксиоматика искупаются более конкретной проблематикой, особенно в том, что касается (диалектических) отношений города и деревни, между реальностью природы и реальностью общества. Во «Введении» Маркс учитывает все исторические опосредующие моменты: сельскую общину, семью и т. д. «Товарный мир» здесь не оторван от исторического контекста и от своих практических условий – тех, о которых в (незавершенном) «Капитале» заходит речь лишь в самом конце.
Во-вторых, со времен «Капитала» прошел целый век, все-таки многое изменилось, появилось что-то новое. Даже если мы сегодня по-прежнему строим теорию на понятиях и категориях Маркса (среди прочего, на понятии производства), надо вводить в нее категории, до которых Маркс дошел лишь под конец жизни, – например, воспроизводство производственных отношений, которое накладывается на воспроизводство средств производства и на расширенное (в количественном смысле) воспроизводство продуктов, но отличается от них. Если же рассматривать воспроизводство как понятие, то оно требует привлечения других понятий – повторяющееся, воспроизводимое и т. д. Их в наследии Маркса нет – равно как и понятий урбанистики, повседневности, пространства.
Если производство пространства действительно связано со скачком производительных сил (технологий, знаний, господства над природой); если в пределе (иными словами, при преодолении известных пределов) из этого воспоследует иной способ производства – уже не государственный капитализм и не государственный социализм, а коллективное управление пространством, общественное управление природой, преодоление противоречия «природа/антиприрода», – то нам уже нельзя использовать только «классические» категории марксистской мысли.
В-третьих (сказанное ниже включает в себя все предшествующее и является его развитием), среди новых явлений, возникших за истекшее столетие, надо отметить многообразные так называемые «общественные» или «гуманитарные» науки. Их судьбы – ибо каждая из них имеет свою судьбу – вызывают некоторые тревожные вопросы, касающиеся неравномерности развития, кризисов, стремительных взлетов и внезапных падений. Перед отдельными специалистами и целыми специальными институтами поставлена цель отрицать, опровергать, замалчивать все, что может им повредить. Тщетно. Были и громкие неудачи, и катастрофические провалы. Экономисты решили, что усвоили предписания марксизма, то есть отдали критике предпочтение перед «моделированием», а политическую экономию рассматривали как изучение бедности. Крах их науки наделал шума, несмотря на все предосторожности. Лингвистика? Ее иллюзии и провал совершенно очевидны, поскольку лингвистика, вслед за историей и политэкономией, объявила себя верховной наукой, наукой наук. Тогда как в ее сферу входит лишь расшифровка текстов и сообщений, кодирование и декодирование. Но «человек» жив не одними словами. Лингвистика последних десятилетий? Метаязык, анализ метаязыков и, как следствие, социальной повторяемости: она позволяет понять невероятную избыточность текстов и речей прошлого, не больше и не меньше.
Несмотря на неравномерное развитие и неудачи, случающиеся на их пути, эти науки все же существуют. Но во времена Маркса их не было или они существовали лишь как вероятность, в состоянии зародыша и набросков; их специализация еще не была выраженной, и трудно было вообразить себе, что они когда-либо выйдут на первое место.
Эти науки-специальности, изолированные и в то же время империалистические (одно идет рука об руку с другим?), связаны с ментальным и социальным пространством. Одни ученые выделили, отрезали свою часть пространства, огородили свое «поле». Другие, по примеру математиков, выстроили ментальное пространство так, чтобы в соответствии со своими принципами толковать события теоретической и практической (социальной) истории; они получили репрезентации пространства. Многочисленные примеры подобных приемов, замыкающихся в самих себе или вращающихся вокруг своей оси, дает архитектура. У архитектора есть ремесло. Он задается вопросом о «специфике» архитектуры, то есть стремится узаконить свое место. Некоторые делают из этого вывод, что существует «пространство архитектуры» и «архитектурное производство» (разумеется, особое). Дело сделано. Связь разделения и репрезентации применительно к пространству уже заняла свое место в порядке (и беспорядке) рассмотренных здесь причин.
Все эти разделения и толкования можно понять и взять на вооружение не в рамках единой «науки о пространстве» или обобщающего понятия спациальности, но отталкиваясь от производственной деятельности. Специалисты пересчитали предметы в пространстве; одни перечислили объекты природного происхождения, другие – объекты произведенные. Если подставить на место познания вещей в пространстве познание пространства (как продукта, а не как суммы произведенных предметов), то перечисления и описания приобретают иной смысл. Можно представить себе политэкономию пространства, которая, подвергнув пересмотру политическую экономию, спасет ее от краха и предложит ей новый объект: производство пространства. Если наука подхватит критику политической экономии (которая для Маркса совпадает с познанием экономики), она покажет, почему и как политической экономии пространства грозит опасность совпасть с внешним обликом пространства как всемирной среды окончательного утверждения капитализма. Аналогичным образом можно действовать в истории, психологии, антропологии и т. д. Быть может, даже в психоанализе!..
Такая перспектива предполагает ясное и четкое разграничение между мыслью и дискурсом в пространстве (в данном, том или ином пространстве, локализованном и датированном), мыслью и дискурсами о пространстве, которые суть лишь слова и знаки, изображения и символы, и, наконец, осмыслением пространства, отталкивающимся от разработанного понятийного аппарата. Само это разграничение подразумевает внимательное критическое изучение в рамках разделения научного труда используемого материала – слов, изображений, символов, понятий, и инструментария – способов их соединения, приемов выделения и «показа».
Действительно, если перенести сюда концептуальные разработки из других областей, то можно провести различие между материалом и инструментарием. Материалы абсолютно необходимы и долговечны. Таковы камень, кирпич, цемент, бетон. Таковы звуки, гаммы, лады и тона в музыке. Инструментарий же быстро изнашивается; его надо часто менять; он состоит из орудий и инструкций по их использованию; его способность к адаптации невелика; когда начинают ощущаться новые потребности, изобретают новый инструментарий. Такова лютня, фортепьяно, саксофон в музыке. Или новые методы и приемы строительства зданий. Это разграничение может иметь определенное «прикладное» значение, позволяя различать временное и долговечное: то, что в той или иной научной дисциплине можно сохранять или, в измененном виде, использовать по-новому, и то, что заслуживает лишь отрицания и отторжения. Мы имеем в виду, что устаревший инструментарий используется лишь для побочных целей. Устаревшее часто попадает в педагогику.
Пересмотр разграничений и репрезентаций, их материала и инструментария не может ограничиваться лишь специальными науками. Он затронет и философию, потому что именно философы предложили репрезентации пространства и времени. Критика философских идеологий не избавит нас от необходимости рассмотреть все политические идеологии постольку, поскольку они касаются пространства. К слову, именно они занимаются им в первую очередь, вмешиваясь в него в качестве стратегий. Действенность стратегий в пространстве, и особенно новый факт, то, что мировые стратегии пытаются породить глобальное пространство, их пространство, и возвести его в абсолют, – еще одна немаловажная причина пересмотреть понятие пространства.
II. 6
Редукция – это научный прием, позволяющий упорядочить сложный хаос непосредственных констатаций. Сначала нужно упрощать, но затем, и как можно быстрее, постепенно восстанавливать то, что отсечено анализом. Без этого методологическое требование превращается в зависимость, и от законной редукции мы переходим к редукционизму. Эта опасность постоянно подстерегает научное знание. Ни один метод не позволяет ее избежать, ибо она кроется в самом методе. Редукционистские схемы необходимы, но они превращаются в ловушки.
Редукционизм внедряется под видом научности. Выстраивают редуцированные модели (общества, города, институтов, семьи и т. д.) и держатся за эти модели. Именно так социальное пространство сводится к пространству ментальному с помощью «научной» операции, чья научность маскирует идеологию. Редукционисты безоговорочно восхваляют процедуру, неотделимую от науки, потом превращают ее в позицию, а в дальнейшем в абсолютное знание – под видом науки о науке (эпистемологии). Тогда как методологическая редукция требует, в соответствии с диалектикой, снова ввести в процедуру содержание, эти ученые превозносят усеченную форму, внутреннюю логику подхода, его когерентность. После чего критическая мысль (осуждаемая догматизмом) обнаруживает, что систематическая редукция и редукционизм отвечают определенной политической практике. Государство и политическая власть стремятся редуцировать противоречия и делают это; следовательно, редукция и редукционизм оказываются средствами на службе государства и власти – не как идеологии, но как наука; не на службе того или иного государства и правительства, но на службе государства и власти вообще. Как еще государство и политическая власть могут редуцировать противоречия (рождающиеся и возрождающиеся конфликты в обществе), если не посредством знания, используя в качестве стратегии смесь науки и идеологии?
Тот факт, что существовала функциональная редукция реальности и познания общества, сейчас общепризнан, и все охотно критикуют эти функциональные редукции. Тем самым опускается или замалчивается другой факт – что структурализм и формализм по-своему также предлагают редуцированные схемы. Отдавать предпочтение одному понятию и экстраполировать его – это редукция; и, наоборот, редукция влечет за собой экстраполяцию. Нужно исправлять, компенсировать. Тут вовремя вступает идеология со своей болтовней («идеологическим дискурсом», если прибегнуть к этому жаргону) и злоупотреблением знаками, вербальными и иными.
Редукция может заходить далеко, даже отражаться на практике. Все люди, представители различных групп и классов, испытывают на себе – в разной степени – последствия многочисленных редукций, затрагивающих их способности, идеи, «ценности» и, в конечном счете, их возможности, пространства и тела. Редуцированные модели, выстроенные тем или иным специалистом, не всегда абстрактны как пустая абстракция; они выстроены в целях редуцирующей практики и при удобном случае способны навести порядок, сложить вместе элементы этого порядка. Например, в урбанизме и в архитектуре. Последствия «редуцированных моделей» – пространства, потребления, «культуры», как принято говорить, – испытывает на себе, в частности, рабочий класс.
Редукционизм ставит знание (аналитическое, не критическое), с вытекающими из него разграничениями и толкованиями, на службу власти. Эту идеологию, не называющую себя по имени, путают с «научностью», хотя она выходит за границы науки и отрицает познание. Редукционизм представляет собой научную идеологию par excellence: для закрепления редукционистской позиции достаточно перейти от методологии к догматике, а от нее, под прикрытием науки, – к практике единообразия.
Методологически любой научный подход начинается с редукции. Одна из бед специалиста заключается в том, что он не выходит за ее рамки: он погружается в редукцию, черпает в ней счастье и уверенность. Специалист, выделивший себе «поле» и мало-мальски потрудившийся его обработать, уверен, что на этом поле что-нибудь да вырастет. То, что он находит и выращивает, определяется локальными координатами его специальности и его местом на рынке знания. Но этого специалист как раз знать не желает. По отношению к редукции, основополагающей в его области, он занимает позицию самооправдания, то есть отрицания.
А какая специальная наука не имеет дела с пространством, непосредственно или опосредованно?
a) Каждая специальность, как мы уже знаем, занимает свое ментальное и социальное пространство; она определяет его достаточно произвольно, вычленяет во множестве «природа – общество» и частично маскирует операцию «вычленение – сборка» (вычленение определенного «поля», сборка относящихся к нему высказываний и редуцированных моделей, переход от ментального к социальному). Отсюда – необходимость добавить обоснования, то есть интерпретации вычленения-сборки.
b) Все специалисты не выходят за рамки перечня и классификации того, что находится в пространстве. «Позитивная» деятельность той или иной специальности, скажем, географии, антропологии, социологии, состоит в констатации, описании, классификации объектов, занимающих пространство. Данная специальность так или иначе, лучше или хуже, будет заниматься высказываниями о пространстве, например, в политической теории, «системном анализе» и т. д.
c) Специалисты противопоставят редуцированную модель знания (ограниченную либо констатацией предметов в пространстве, либо положениями о пространстве, расчленяя его на части) глобальному осмыслению (социального) пространства. Что даст в качестве дополнительного преимущества уничтожение времени (сведение его к простой «переменной»).
Следовательно, специалисты, которые подходят к социальному пространству со своим инструментарием и редукционистскими схемами, будут, скорее всего, противиться понятию производства пространства, равно как и соответствующей теории. Тем более что это понятие и эта теория несут в себе угрозу специализированным «полям»: они могут пошатнуть, а может, и разрушить стены их частной собственности.
Почему бы теперь не рискнуть и не ввести в наши рассуждения диалог с вымышленным (воображаемым) и одновременно реальным (представляющим все возражения) собеседником?
– Ваши аргументы меня не убедили. Производить пространство! Совершенно непонятное высказывание – не говорю «понятие», слишком много для вас чести. Либо пространство – это часть природы, и тогда человеческая, так называемая социальная деятельность вписывается в него, занимает его, изменяет географические данные и экологические особенности; познание может только описывать эти изменения. Либо же пространство – это понятие и тем самым уже является частью познания, умственной деятельности, например в математике; тогда научная мысль осваивает его, разрабатывает, развивает. Ни в том ни в другом случае никакого производства пространства нет.
– Извините! Все эти разделения «природа/познание» и «природа/культура», весь этот дуализм «материя/дух» хоть и весьма распространен, но недопустим. Равно как и, наоборот, их смешение. Технологичная деятельность и наука не довольствуются тем, что изменяют природу. Они стремятся подчинить ее себе, а чтобы подчинить, стараются разрушить; а прежде чем разрушить, не желают ее знать. Этот процесс начинается с первого же орудия труда.
– То есть, по-вашему, все началось в каменном веке. Не рановато ли…
– Началом служит первое намеренное действие, имеющее целью убийство; первое орудие и первое оружие, которые шли рука об руку с языком.
– Вы полагаете, что «человек» выходит из природы. Он знает ее извне. Он познает ее, только уничтожая.
– Человек? Согласимся с этим обобщением. Да, «человек» рождается из природы, выходит из нее и обращается против нее; печальный результат этого мы сейчас и наблюдаем.
– По-вашему, это разорение природы принес капитализм?
– Да, в значительной мере. Однако капитализм и буржуазия служат, если можно так выразиться, козлами отпущения. На них сваливают все невзгоды. Как же они сами зародились и где?
– Это человек! Человеческая природа!
– Нет. Западный человек.
– Тем самым вы возлагаете вину на всю историю Запада, на разум, на Логос, на сам язык!
– Запад поставил своей задачей превзойти природу; как и почему – любопытно было бы узнать, но это дело второстепенное. Он преступил предел. «O felix culpa!» – сказала бы теология. Да, он взял на себя то, что Гегель называет силой отрицания, – насилие, террор, постоянную агрессию против жизни. Он обобщил насилие, распространил его на весь мир и через насилие породил всемирное. Пространство как место производства, как продукт и производство, есть одновременно и оружие, и знак этой борьбы. Он идет до конца (но как повернуть назад?), и эта титаническая задача вынуждает сегодня производить, создавать нечто иное, нежели природа, – вторичную, иную, новую природу. А значит, производить пространство, урбанистическое пространство, одновременно и как продукт, и как произведение, в том смысле, в каком произведением является искусство. Если этот замысел потерпит крах, это будет глобальный крах с непредсказуемыми последствиями…
II. 7
Всякое социальное пространство есть результат процесса, включающего многообразные аспекты и течения: значимое и незначимое, воспринятое и пережитое, практическое и теоретическое. Коротко говоря, любое социальное пространство имеет свою историю, отправной точкой и первичной основой которой служит природа – изначальная и неповторимая, ибо она всегда и везде имеет свои особенности (ландшафт, климат и т. д.).
Если сосредоточиться на истории пространства как такового, то связь данного пространства с породившим его временем будет отличаться от репрезентаций, принятых историками. Историческая мысль производит срез во временном потоке; она без особых усилий останавливает процесс; ее анализ расчленяет, делит на фрагменты. В истории же пространства как такового историческое, диахроническое, порождающее прошлое постоянно вписываются в пространственность, как в картину. Над и внутри пространства есть нечто большее, чем неясные следы событий; над пространством и внутри него записано действующее общество, результат и продукт разного рода социальной деятельности. Здесь есть нечто большее, чем письмо времени. Пространство, порожденное временем, всегда актуально, синхронично и явлено как целое; его элементы связаны внутренними отношениями, сопряжениями, также произведенными временем.
Вот первый, самый простой аспект истории пространства, ведущей от природы к абстракции. Представим себе время, когда у каждого народа, научившегося измерять пространство, были свои единицы измерения, заимствованные у частей тела: дюйм (большой палец), локоть, фут (стопа), ладонь и т. д. Пространства, как и временные отрезки одного народа, неизбежно оставались непонятными для других. Природные особенности пространства взаимодействовали с особенностями природы тех или иных народов. Но насколько полно тело было вписано в пространство, измеренное в соответствии с этими особенностями! Связь тела с пространством, важнейшая социальная связь, неведомая впоследствии, в то время обладала той непосредственностью, какой с течением времени суждено было претерпеть изменения и исчезнуть; пространство, способ его измерять и говорить о нем служили для членов данного общества образом и живым зеркалом их тел.
Перенимая богов у другого народа, общество присваивало чужое пространство и единицы его измерения. Римский Пантеон предполагает понимание и побежденных богов, и пространств, подчиненных пространству-хозяину, пространству империи и мира.
Статус пространства и его мер изменялся очень медленно: изменение это и сейчас отнюдь не завершено. Даже во Франции, стране с «метрической системой», до сих пор существуют весьма странные размеры одежды и размеры обуви. Как все знают со школьной скамьи, революция совершилась благодаря абстрактной всеобщности десятичной системы (которая, однако, не привела к исчезновению двенадцатеричной системы счисления времени, циклов, кривых, окружностей, сфер). Флуктуации мер и, как следствие, репрезентаций пространства сопутствуют всеобщей истории и сообщают ей определенный смысл: тягу к количественному, к однородному, к исчезновению тела, которое ищет прибежище в искусстве.
II. 8
Чтобы рассмотреть историю пространства более конкретно, можно обратиться к нации и национализму. Как дать определение нации? Одни (и их большинство) определяют ее как некую субстанцию, рожденную природой (территорией с ее «естественными», природными границами) и выросшую в историческом времени. Что сообщает ей «реальное» содержание, быть может, столь же определенное, сколь и окончательное. Этот тезис подходит буржуазии (ибо оправдывает и ее национальное государство, и ее поведение), берущей на вооружение патриотизм и даже абсолютный национализм как вечные, ибо «естественные», ценности. Марксистская мысль под влиянием сталинизма иногда занимала те же или близкие позиции (с добавкой историзма). У других теоретиков нация и национализм, напротив, сводятся к идеологии. Нация для них не столько «субстанциальная реальность» или нравственная личность, сколько фикция, которую буржуазия проецирует на собственные исторические условия и свое происхождение, сначала для того, чтобы возвеличить их в воображаемом, а затем – чтобы завуалировать классовые противоречия и вовлечь рабочий класс в фиктивное единство с собой. Эта гипотеза позволяет легко свести национальные и региональные вопросы к вопросам языка и культуры, имеющим второстепенное значение. Что приводит к некоему абстрактному интернационализму.
Но такая постановка проблемы нации – исходя либо из природы, либо из идеологии – абстрагируется от пространства. Понятия развиваются в ментальном пространстве, которое мысль в конечном счете отождествляет с пространством реальным, пространством социально-политической практики, тогда как оно – лишь его репрезентация, подчиненная, в свою очередь, репрезентации исторического времени.
Если рассматривать нацию в соотнесении с пространством, то она будет включать в себя два момента, два условия:
a) единый рынок, постепенно сложившийся на протяжении более или менее долгого исторического времени, то есть сложное множество торговых отношений и сетей коммуникации. Этот рынок подчиняет национальному рынку рынки локальные и региональные; следовательно, он имеет иерархию уровней. Там, где города очень рано стали господствовать над деревнями, формирование национального рынка (социального, экономического, политического) несколько отличается от его формирования в странах, где города развивались из предсуществующей крестьянской, сельской и феодальной основы. Результат же более или менее одинаков: централизованное пространство с иерархией центров (преимущественно торговых, но также и религиозных, «культурных» и пр.) и главным центром – столицей;
b) насилие, насилие военного (феодального, буржуазного, империалистического и т. д.) государства: политическая власть, использующая возможности рынка или рост производительных сил и завладевающая ими в целях своего укрепления.
Остается определить связь между «спонтанным» экономическим ростом, вмешательством насилия и их последствиями каждого из них. В рамках нашей гипотезы два этих «момента» соединенными усилиями производят пространство, пространство государства-нации. Его нельзя определить ни как персоналистскую субстанцию, ни как чистую идеологическую фикцию («зеркальный центр»). Оно имеет иной модус существования, который определяется его отношением с пространством. Наконец, сегодня остается изучить механизм сопряжения этих пространств с мировым рынком, империализмом и его стратегиями, транснациональными компаниями и их ареалами.
Теперь возьмем проблему материи в самом общем смысле. Произвести некий предмет всегда означает изменить определенное сырье с применением знания, технических приемов, усилий и повторяющихся жестов (труда). Сырье прямо или косвенно происходит из материальной природы: дерево, шерсть, хлопок, шелк, камень, металл и т. д. С течением времени сырье, добытое непосредственно из природы, заменяется сырьем все более обработанным, то есть все менее «естественным». Значение технических и научных опосредующих факторов постоянно возрастает: вспомним бетон, искусственные волокна, пластмассу. Тем не менее первоначальное сырье – шерсть, хлопок, кирпич, камень и т. д. – никуда не исчезает.
Зачастую произведенный предмет несет на себе некоторые следы затраченного на него материала и времени – операций, изменивших сырье. Тогда их можно восстановить. Однако производственные операции стараются стереть свои следы, а некоторые прямо преследуют эту цель – полировка, лакировка, облицовка, штукатурка и т. п. Когда постройка закончена, леса снимают; черновики рвут, а художник знает, когда переходит от наброска к картине. Поэтому у продуктов и даже произведений есть еще одна характерная черта: они оторваны от производительного труда. Оторваны настолько, что про труд забывают, и это забвение – сокрытие, как сказал бы философ, – делает возможным товарный фетишизм: тот факт, что товар предполагает социальные отношения и влечет за собой их отрицание.
Переходить от объекта (продукта или произведения) к деятельности (производительной и/или творческой) всегда нелегко. Однако только такой подход позволяет прояснить природу объекта – или, если угодно, отношение объекта с природой – восстановить процесс его генезиса и его смысл. При любом другом подходе мы выстраиваем абстрактный объект (модель). К тому же речь идет не о том, чтобы просто уяснить структуру объекта, порождая его, но о том, чтобы породить (воспроизвести мысленно и с помощью мысли) объект целиком, его формы, структуры, функции.
Как мы (это «мы» означает любого «субъекта») воспринимаем картину, пейзаж, памятник? Разумеется, восприятие зависит от «субъекта»; крестьянин воспринимает «свой» пейзаж иначе, чем горожанин на прогулке. Возьмем образованного любителя, который смотрит на картину. Его взгляд – не взгляд профессионала и не взгляд невежды. Он движется от одного предмета, изображенного на картине, к другому; он начинает с того, что улавливает отношения между этими объектами на картине и находится в плену эффекта или эффектов, которых хотел добиться художник. Он получает от этого известное удовольствие – но только если картина относится к числу произведений, рассчитанных на получение наслаждения (для глаза, для понимания). Но этот любитель знает, что картина заключена в раму, что внутренние связи между красками и формами определяются целым. Тем самым он переходит от объектов на картине к картине как объекту, от того, что он воспринимал в живописном пространстве, к осознанию самого этого пространства. В конечном счете он предчувствует или понимает «эффекты», не все из которых были явно задуманы художником. Любитель расшифровывает картину, обнаруживает в ней нечто непредвиденное, но в формальных рамках, в отношениях и пропорциях, заданных этими рамками. Находки нашего утонченного любителя расположены на уровне (живописного) пространства. На этой стадии эстетических разысканий «субъект» ставит перед собой вопросы; он пытается разрешить проблему соотношения технически подготовленных смысловых эффектов и смысловых эффектов невольных (часть из которых зависит от него, от «наблюдателя»). Тем самым он сдвигается от пассивно воспринятых эффектов к деятельности, производящей смысл, старается обнаружить ее и попытаться (быть может, иллюзорно) совпасть с ней. Его «эстетическое» восприятие происходит на разных уровнях; это всем хорошо известно.
В этом избранном нами примере без труда можно распознать процесс развития философии, подхваченный Марксом и марксистской мыслью. Греческие мыслители (постсократики) проанализировали социальную практику познания; осмысляя знание, они составили перечень подходов применительно к известным объектам. Вершиной этих теоретических трудов является аристотелевское учение о речи (логосе) и категориях, являющихся одновременно элементами речи и оценки (классификации) объектов. Через много лет в Европе определение Логоса уточнил и утончил в своей философии Декарт. Философ задает вопросы Логосу и ставит его под вопрос: требует от него документы и звания, его дворянские грамоты, свидетельство о рождении и гражданском состоянии. Тем самым философия у Декарта смещает вопросы и ответы. Ее центр сдвигается; она переходит от «мысли-мыслимой» к «мысли-мыслящей», от объектов к акту, от речи о познанном к самому процессу познания. Это вводит в философию «проблематику» (и новые трудности).
Маркс подхватывает этот сдвиг, расширяет его и совершенствует. Для Маркса речь идет уже не только о произведениях познания, но о вещах в промышленной практике. Вслед за Гегелем и английскими экономистами он движется от результатов к производственной деятельности как таковой. Всякая реальность, данная в пространстве, определяется и объясняется генезисом во времени. Но деятельность, разворачивающаяся в (историческом) времени, порождает (производит) определенное пространство и лишь в пространстве обретает практическую «реальность», конкретное существование. У Маркса и по его мнению, эта схема, пока еще не слишком определенная, выделяется начиная с Гегеля.
Это относится и к пейзажу, памятнику, пространственному ансамблю (если только он не «подан» в природе), и к картине или совокупности произведений и продуктов. Расшифровав любой пейзаж или памятник, мы получим отсылку к определенной творческой способности и к определенному процессу означивания. Эта способность приблизительно датируется: она – исторический факт. Будет ли это дата в событийном смысле, точная дата возведения памятника или день, когда его заказало то или иное влиятельное лицо? Будет ли это дата в институциональном смысле, дата, когда, следуя некоему настоятельному запросу, та или иная общественная организация обосновалась в определенном здании – правосудие во дворце, церковь в храме? Ни то ни другое. Творческая способность – это всегда способность некоего сообщества или коллектива, группы, части деятельного класса, некоего «агента» или «актанта». Даже если заказ и спрос проистекает из разных групп, атрибуция не относится ни к конкретному индивиду, ни какой-либо единице: она всегда отсылает к социальной реальности, способной воплотиться в пространстве – произвести его с помощью имеющихся в ее распоряжении средств и ресурсов (производительных сил, технологий и знаний, средств труда и т. д.). Если перед нами пейзаж, то его сформировали крестьяне, а значит, сообщества (деревни), либо автономные, либо зависящие от определенной (политической) власти. Если перед нами памятник, то его возвела некая группа горожан, либо свободная, либо зависящая от определенной (политической) власти. Описание необходимо, но недостаточно. Его совершенно недостаточно, чтобы познать пространство, описать сельские пейзажи, затем пейзажи промышленные, затем особенности городского пространства. Главное – это переход от одного к другому. Изучение способности к производству и творческого процесса во многих случаях приводит к (политической) власти. Как действует эта власть? Выступает ли она только заказчиком? Разве она, кроме того, не «источник спроса»? Каковы ее связи с подчиненными группами, которые также создают спрос, нередко являются «заказчиками» и всегда – «участниками»? Это историческая проблема всех городов, всех памятников, всех пейзажей. Анализ данного пространства приводит к диалектическому отношению спрос – заказ и связанным с ним вопросам: «Кто? Для кого? Кем? Почему и как?» Когда диалектические (а значит, конфликтные) отношения прекращаются, когда заказ остается без спроса или спрос без заказа, тогда история пространства кончается. Вне всякого сомнения, иссякает и творческая способность. Если производство пространства еще происходит, то только по приказу власти; люди производят, а не творят, то есть воспроизводят. Но может ли спрос исчезнуть совсем? Молчание – не конец.
Намечается долгая история пространства, пусть пространство и не является ни «субъектом», ни «объектом»: это социальная реальность, то есть совокупность отношений и форм. История пространства не совпадает ни с перечнем предметов в пространстве (тем, что недавно получило название материальной культуры или цивилизации), ни с репрезентациями и дискурсами о пространстве. Она должна учитывать и пространства репрезентации, и репрезентации пространства, но главное – связи между ними, а также с социальной практикой. Таким образом, ее место – между антропологией и политической экономией. Номенклатура объектов (их описание, классификация) привносит кое-что в классическую историю, если историк занимается скромными бытовыми предметами, пищей, кухонной утварью, блюдами и посудой (или, например, одеждой) или сооружением домов – строительными материалами и орудиями и т. п. Повседневная жизнь обретает свой облик в пространствах репрезентации или же придает облик им. Что же касается репрезентаций пространства (и времени), то они являются частью истории идеологий (если заниматься иными идеологиями, нежели идеологии философов или правящих классов, расширив это понятие, слишком часто ограниченное высокими идеями: философией, религией, моралью). История пространства могла бы показать генезис (и, как следствие, условия во времени) тех реальностей, которые у географов иногда именуются сетями, подчиненными (политическим) каркасам.
Истории пространства не нужно выбирать между «процессами» и «структурами», между изменением и неизменностью, событиями и институциями и т. д. Ее периодизация также должна отличаться от общепринятых. Эта история, естественно, не отделена от истории времени (не совпадающей ни с одной философской теорией времени вообще). Отправной точкой для подобного исследования служат не географические описания пространства-природы, но скорее изучение природных ритмов, изменений, привнесенных в эти циклы и в их соотнесение с пространством посредством человеческих жестов, в частности жестов трудовых. Итак, вначале – пространственно-временные ритмы, ритмы природы, трансформированные социальной практикой.
Вначале мы обнаруживаем антропологические детерминации, предполагающие сопряжение с элементарными формами освоения природы: числа, противопоставления и симметрию, образы мира, мифы, конструкции, в которых нелегко отличить знание от символов, практику от теории, денотативное от коннотативного (риторического) или же разделения (разнесения в пространстве) от интерпретаций (репрезентаций пространства) и деятельность частных групп (семьи, племени и др.) от деятельности целых обществ. Что было до этих конструкций и под ними, вначале? Первые расстановки вех, ориентиры охотников, пастухов, кочевников, впоследствии увековеченные, маркированные и символически истолкованные.
Умственная и социальная деятельность раскидывает свои сети на пространство-природу, на гераклитов поток стихийных феноменов, на весь хаос по эту сторону тела; она устанавливает порядок, который, как мы увидим, до известной степени совпадает с порядком слов.
Пространство-природа, пересеченное путями и сетями, меняется; можно сказать, что в него вписывается практическая деятельность, что социальное пространство пишется на природе (быть может, каракулями), предполагая некую репрезентацию пространства. Места отмечены, маркированы, поименованы. Между отдельными локусами, как и между сетями, остаются пробелы, поля. Это не только Holzwege, лесные тропинки, но и луга, степи. Важна и устойчива во времени дорога, а не те, кто по ней ходит: сети троп животных (диких или домашних), пути людей (в домах, вокруг домов в деревне или поселке, в окрестностях). Ясно видные, четко обозначенные повсюду следы несут в себе «ценности», связанные с маршрутом: опасность, безопасность, ожидание, надежду. Графика их (которая не видна как таковая для «актантов», но выявляется в абстракции современной картографии) больше похожа на паутину, чем на рисунок.
Можно ли сказать, что речь идет о тексте? О сообщении? Подобная аналогия, скажем так, мало что проясняет: мы имеем дело скорее с текстурами, чем с текстами. Архитектуру можно назвать архитекстурой, рассматривая каждый памятник или каждое здание с его окрестностями, его контекстами, населенным пространством и его сетями как производство этого пространства. Проясняет ли подобная аналогия пространственную практику? Мы еще вернемся к этому вопросу.
В текстурах время и пространство не разделены: пространство предполагает время и наоборот. Это не замкнутые сети. Они со всех сторон соприкасаются со странным и чужим, угрожающим и благоприятным, с врагом или другом. Абстрактное разграничение открытого и закрытого к ним неприменимо.
Какова модальность существования этих маршрутов в те моменты, когда они не актуализованы практикой, когда они входят в пространства репрезентации? Воспринимаются ли они как часть природы или вне природы? Ни то ни другое. Люди вдыхают жизнь в эти дороги и маршруты, сети и тропы с помощью рассказов, «населяя» их мифологическими существами, гениями, благосклонными и враждебными духами, которые воспринимаются как конкретные формы бытия. Существуют ли мифы и символы вне мифического и символического пространства, определяемого также как практическое? Скорее всего, нет.
Впрочем, нельзя исключать, что подобные антропологические детерминации, подхваченные и пронесенные через века той или иной группой, деформированные, смещенные, могут сохраняться. Однако, прежде чем делать вывод о структурных инвариантах, о повторении-воспроизводстве, нужно провести тщательный анализ. Вернемся к Флоренции, о которой мы уже говорили. В 1172 году флорентийская коммуна реорганизует городское пространство в связи с разрастанием города, его юрисдикцией, интенсивностью дорожного движения. То есть это делается в соответствии с планом, общим видением, это не просто влияние на город частных архитектурных построек – площади, набережных, мостов, дорог. Историк может наглядно представить себе механизм заказа и спроса; носителями спроса выступают люди, стремящиеся пользоваться защитой и преимуществами, которые им предоставляет город, то есть крепостная стена. Заказ исходит от честолюбивой власти, имеющей средства для удовлетворения своего честолюбия. От римских стен отказываются. Вместо традиционных четырех ворот отныне будет шесть основных плюс четыре дополнительных на правом берегу Арно; трое ворот на другой стороне Арно войдут в состав города. Произведенное таким образом городское пространство воспроизводит символический цветок – розу ветров; его конфигурация соответствует imago mundI. Однако историк пространства не должен приписывать этому пространству репрезентации, восходящему к далеким и внешним истокам, то же значение, что и потрясениям, которые, преобразуя contado (территорию Тосканы) и ее отношения с центром, порождают репрезентации пространства. То, что в более древние времена было сущностью с антропологической точки зрения, по ходу истории превращается в акциденцию. Антропологическое входит в историческое как материал, который подвергается различной обработке в зависимости от обстоятельств, конъюнктуры, средств, а также как используемый инструментарий. Историческое становление влечет за собой смещения, подмены, переносы, подчиняя себе материалы и инструменты. В Тоскане совершается переход от пространства репрезентации (картины мира) к репрезентации пространства – перспективе. Что позволяет датировать с исторической точки зрения важное событие рассматриваемой нами истории.
История пространства ведет нас от времен, когда заканчивается господство антропологического, к временам, когда начинается сознательное производство пространства как промышленного продукта: когда воспроизводимое, повторение и воспроизводство социальных отношений решительно преобладают над произведением, над природным воспроизводством, над самой природой и природным временем. Эта концепция не совпадает ни с какой другой. История пространства имеет начало и конец, предысторию и постисторию. Предыстория: природа господствует над социальным пространством. Постистория: природа локализована и отдаляется. Ограничить таким образом историю пространства совершенно необходимо. Ее начало и конец не поддаются датировке в событийном смысле. Одно лишь начало занимает целый период, оставивший по себе не один след (в домах, деревнях и городах). В ходе этого процесса, который можно назвать историческим, складываются абстрактные отношения: меновая стоимость, получающая всеобщее распространение, серебро и золото с их функциями, затем капитал. Абстрактные социальные отношения, предполагающие определенные формы, обретают двоякое чувственное бытие. Деньги, инструмент и всеобщий эквивалент меновой стоимости, существуют в виде монет. Но торговые отношения, которые предполагает и обусловливает использование денег, в социальном отношении существуют, лишь будучи спроецированы на местность: сети отношений (дороги, рынки) и иерархия центров, городов. Приходится предположить, что в каждую эпоху существовало определенное равновесие между центрами (функционированием каждого из них) и целым. Следовательно, можно говорить о «системах» (городской, торговой и пр.); однако они – лишь один, и не самый важный, аспект, предпосылка или следствие основополагающей деятельности: производства пространства.
С наступлением ХХ века начинается современная эпоха. Эти привычные понятия («век», современное и современность) скрывают в себе не одну загадку; они грубы и именно поэтому требуют очень тонкого анализа. С пространством происходят коренные изменения, заслоненные инвариантами, продолжающимися тенденциями, стагнацией, особенно в пространствах репрезентации. Возьмем Дом, Жилище. В крупных городах и особенно в «пригородах», которые во множестве возникают вокруг этих городов, ибо являются результатом их распада, Дом обладает одной-единственной реальностью – историко-поэтической, приближающейся к фольклору или, если угодно, к этнографии. Но это навязчивое воспоминание сохраняется в искусстве, в поэзии, в театре, в философии. Более того, оно пронизывает жуткую городскую реальность, которая складывается в ХХ веке; оно окутывает ее красивой ностальгической аурой; оно движет критикой. И Хайдеггер, и Башляр говорят о нем в своих текстах с волнением и волнующе, а важность и влиятельность их текстов не подлежит сомнению. Дом производит впечатление главного, до сих пор священного, почти религиозного пространства, близкого к абсолюту. В «Поэтике пространства» Башляра с его «топофилией» пространства репрезентации, по которым автор бродит в мечтах (и которые отграничивает от репрезентаций пространства, выработанных научным знанием), сближаются с этим глубоко личным, абсолютным пространством. Его содержимое возносится на почти онтологическую высоту; комоды, сундуки, шкафы сближаются с их природными аналогами, основополагающими образами, воспринятыми философом-поэтом, – Гнездом, Раковиной, Углом, Кругом. На заднем плане, если можно так выразиться, проступает фигура Природы – матери, даже матки. Дом принадлежит одновременно и космосу, и человеку. Весь, от погреба до чердака, от фундамента до крыши, он обладает плотностью, одновременно сновиденной и рациональной, земной и небесной. Отношения между Жилищем и Эго близки к тождеству. Прототипом человеческого «пространства» и его качества является для Башляра Раковина – пространство, рожденное секрецией и предназначенное для жизни.
Что же касается Хайдеггера, то его идея сближения Строительства с Мыслью, его концепция Жилища, которое противостоит бродяжничеству и, возможно, в один прекрасный день сливается с ним, чтобы принять в себя Бытие, его онтология отсылает к вещам и не-вещам весьма отдаленным, ибо также близким к Природе: к Кувшину, крестьянскому дому в Черном лесу, Храму. Однако пространство, лес, дорога суть не более и не что иное, как «здесь-бытие», Дазайн. И если философ задается вопросом об их происхождении, ставит «исторический» вопрос, то его направленность и смысл не подлежат сомнению: время для Хайдеггера значит больше, чем пространство; Бытие имеет свою историю, а история есть лишь История Бытия. Что ведет к ограниченной и ограничивающей идее Производства как проявления, внезапного возникновения, которое вызывает вещь как вещь присутствующую, среди других уже присутствующих вещей. Эти положения почти тавтологичны и мало что добавляют к великолепной, но загадочной формулировке: «Обитать есть фундаментальная черта бытия и всего сущего в нем». А язык есть не что иное, как Жилище Бытия.
Навязчивая идея абсолютного пространства проходит через историческое (история пространства – пространство истории – репрезентация пространства – пространства репрезентации). Она отсылает к дескриптивному знанию, отступающему перед аналитикой и тем более перед общим изложением порождающего процесса. Эту роль стремились взять на себя различные частные и частичные науки, в частности антропология (к имени которой зачастую добавляют определение, обозначающее особую направленность, – культурная, структурная и т. д.). Тем самым к современному миру применяют (путем переноса и/или экстраполяции) суждения, относящиеся к деревне (как правило, народа бороро и догонов, иногда провансальской или эльзасской) или к традиционному дому.
Почему все эти рассуждения сохраняют некий смысл? По многим причинам. Прежде всего из-за ностальгии. Сколько людей, причем в основном молодежи, бегут от современности, от городов, от тяжелой жизни в деревню, к фольклору, к ремесленничеству, к кустарному скотоводству. Сколько туристов едут пожить элитной (или кажущейся таковой) жизнью в слаборазвитые страны, в том числе на Средиземноморское побережье. Это бегство, когда орды туристов устремляются к городским (Венеция! Флоренция!) или сельским пространствам, гибнущим в результате нашествия, – одно из немаловажных противоречий пространства. Ибо они потребляют и истощают пространство.
Сегодняшнее жестокое истребление современностью истории и прошлого совершается очень неравномерно. Целые страны (например, в исламском мире) тормозят промышленное развитие, чтобы сохранить свои жилища, свои обычаи, свои пространства репрезентации под натиском индустриального пространства и его репрезентации. Другие, более чем современные, стараются сохранить в неизменности жилища, традиционное пространство и сопутствующие ему обычаи и репрезентации. В Японии, стране сверхиндустриальной и сверхурбанизированной, дом, жизнь, традиционные пространства репрезентации сохраняются до сих пор, и не как фольклор (пережиток, постановка для туристов, потребление культурного прошлого), а как актуальная и практическая «реальность». Что вызывает любопытство гостей, раздражает модернистов и технократов этой страны и восхищает гуманистов. И соответствует, хоть и весьма отдаленно, повальному западному увлечению деревнями и сельскими жилищами.
Об этой удивительной устойчивости интересно написал Амос Рапопорт в своей книге об антропологии Дома. Действительно, дом в Перигоре не менее заслуживает анализа, чем эскимосское иглу или хижина в Кении, классические вотчины антропологии. Но границы антропологии обозначаются яснее и даже бросаются в глаза, когда автор пытается обобщать редукционистские (ибо бинарные: ценится и/или обесценивается жилищем уют и т. п.) схемы и без колебаний утверждает, что во Франции по традиции люди (какие?) никогда не принимают гостей дома, но только в кафе или бистро.
Антропология не может утаить главного. Пространство современности (современного капитализма) и эти тенденции проявляются не в Кении и не у французских или любых других крестьян. Придавая подобным исследованиям первостепенное значение, мы обходим стороной реальность, извращаем знание и поворачиваемся спиной к актуальной «проблематике» пространства. Чтобы ее понять, нельзя обращаться к этнологам, этнографам и антропологам. Сначала следует заново осмыслить сам «современный» мир в скрывающем его двояком обличье: капитализм, современность.
Сырье для производства пространства – это не какой-либо отдельный материал, как при производстве отдельных предметов; это сама природа, превращенная в продукт, забитая, находящаяся сегодня под угрозой, возможно, разрушенная и, безусловно, локализованная (в этом главный парадокс).
Но как нам датировать то, что можно назвать моментом возникновения? Когда и где, каким образом и почему не признанное прежде знание, познание неизвестной реальности, а именно существования пространства и его производства, вдруг получило признание? Да, этот момент можно датировать точно. Им стал Баухауз с его исторической ролью, к которой мы неоднократно будем возвращаться в ходе нашего критического анализа. Баухауз принес с собой не только «положение объекта» в пространстве и не только перспективный взгляд на пространства, но и единую концепцию пространства, глобальный концепт. В этот момент (около 1920 года, после Первой мировой войны) в наиболее развитых странах (Франции, Германии, России, США) обнаруживается связь, уже сложившаяся на практике, но пока не рационализированная: связь между индустриализацией и урбанизацией, между локусами труда и местами проживания. Будучи включена в теоретическую мысль, она немедленно превращается в проект и даже программу. Парадокс заключается в том, что такая «программность» будет считаться одновременно и рациональной, и революционной, тогда как она идеально подходит для государства – как государства государственного капитализма, так и государства государственного социализма. Впоследствии это станет банальной очевидностью. Программа и Гропиуса, и Ле Корбюзье состояла в производстве пространства. Выразил ее Пауль Клее: художник, живописец, скульптор, архитектор не показывает пространство, а творит его. Члены Баухауза поняли, что нельзя производить в пространстве вещи, движимые и недвижимые, по отдельности, без учета их отношений и складывающегося из них целого. Невозможно просто присоединять предметы друг другу, создавать кучу, сумму или коллекцию. Имея в виду современные производительные силы, технические средства и проблемы, можно производить вещи и объекты в их взаимосвязях и с помощью их взаимосвязей. В прошлом ансамбли – монументы, города, мебель, – созданные разными художниками, отвечали субъективным критериям: вкусу государей, уму меценатов, гению художников. Для размещения тех или иных предметов («движимых»), связанных с аристократическим образом жизни, архитекторы строили дворцы, рядом – площади для народа и монументы для институций. Все это в целом составляло единое пространство, имеющее стиль, зачастую восхитительный, но никогда не обусловленный рационально; стиль этот рождался и умирал по непонятным причинам. Гропиус, открывая прошлое, проясняя его в свете современности, предчувствует, что отныне социальная практика начинает меняться. Производство пространственных ансамблей как таковых отвечает возможностям производительных сил, рациональному началу. Следовательно, речь идет уже не о том, чтобы вводить формы, функции, структуры поодиночке, но о том, чтобы овладеть глобальным пространством, включить все формы, все функции, все структуры в унитарную концепцию. Что подтверждает мысль Маркса: промышленность открывает перед глазами книгу, куда вписываются творческие способности «человека» (общественного существа).
Члены Баухауза, художники, объединившиеся для разработки тотального плана (плана тотального искусства), обнаружили благодаря Клее, что наблюдатель может обходить любой объект в социальном пространстве – в число объектов входят дома, здания, дворцы – со всех сторон, а не только любоваться им, разглядывать его в одном, наиболее выгодном ракурсе. Пространство открывается для восприятия, осмысления и практического действия. Художник переходит от предметов в пространстве к понятию пространства. В те же годы к весьма похожим выводам пришли художники-авангардисты. Мы можем осмыслить одновременно все аспекты данного объекта, и эта симультанность останавливает и обобщает временную последовательность. Отсюда вытекает несколько следствий:
a) Новое сознание пространства, которое осваивает его (surrounding, окрестности объекта), то намеренно редуцируя до рисунка, плана, поверхности холста, то, напротив, рассматривая его через разломы и разрывы планов, чтобы восстановить на холсте пространственную глубину. Отсюда особая диалектичность.
b) Исчезает фасад: лицо, обращенное к наблюдателю, излюбленный ракурс или сторона в картинах и монументах (фашизм, напротив, усиливает значение фасадов и с 1920–1930-х годов делает ставку на полную «зрелищность»).
c) Глобальное пространство утверждается как абстракция, как некая пустота, которую нужно заполнить, среда, которую нужно заселить. Чем? Социальная практика капитализма найдет ответ позднее. Пространство будет заселено образами, знаками, торговыми объектами. Отсюда возникнет псевдопонятие «окружающая среда» (окружающая кого? чем?).
Историк пространства, занимающийся современностью, может, не боясь ошибиться, говорить об исторической роли Баухауза. Именно в 1920-х годах осмысление пространства и времени отходит от ведущих философских систем и разработок математиков и физиков и связывается с социальной практикой, точнее, с практикой индустриальной, а также с архитектурными и урбанистическими течениями. Переход от философской абстракции к анализу социальной практики заслуживает особого внимания. В процессе этого перехода его вдохновители, члены Баухауза и другие, сочли себя не просто новаторами, но революционерами. Полвека спустя это имя можно отнести разве что к Дада и дадаистам (и, с некоторыми предосторожностями и оговорками, к некоторым сюрреалистам).
Легко убедиться в исторической роли Баухауза; труднее показать его масштабы и границы. Что он такое – причина и опора изменений в эстетических перспективах или же симптом перемен в социальной практике? Вопреки мнению большинства историков искусства, архитектуры, живописи – скорее второе. К чему вскоре приведет дерзкое новаторство Баухауза? К всемирной, однородной и однообразной архитектуре государства, и капиталистического и социалистического. Как это случилось и почему?
Если существует история пространства, если существует специфика пространства разных периодов, разных обществ, разных способов производства и производственных отношений, то существует и пространство капитализма, то есть общества, в котором господствует и которым управляет буржуазия. Было ли это пространство обозначено, сформулировано, реализовано в текстах и произведениях членов Баухауза, в частности Миса ван дер Роэ? Ведь Баухауз считал и называл себя революционером! На этой иронии «Истории» нам придется остановиться подробно.
Первым попытался осмыслить историю пространства З. Гидион. Отвлекаясь от практики, разрабатывая теоретический объект, он ставит в центр создаваемой им истории не творческий гений, не дух времени, технику и пр., но пространство. По его мнению, в истории было три периода. В первый период (Египет, Греция) архитектурные объемы замышлялись и реализовывались в их социальных отношениях, то есть извне. В римском Пантеоне нашла выражение иная концепция: доминирующим становится внутреннее пространство памятника. Наша эпоха стремится преодолеть оппозицию внешнее/внутреннее с помощью концепции взаимодействия и единства пространств. Автор переворачивает реальность социального пространства. Пантеон, образ Мира (Mundus), открыт к свету; imago mundi, внутренняя полусфера или свод, символизирует внешнее. Что же до греческого храма, то он замыкает специально выделенное сакральное пространство – пространство локализованного божества и обожествленного локуса, политический центр полиса. Откуда берется это заблуждение? Из начальной ошибки, которая встречается почти повсеместно. Гидеон постулирует предсуществующее, евклидово пространство, куда затем вкладываются, делаясь доступными чувствам, эмоции и ожидания людей. Спиритуализм, присущий этой философии пространства, ясно проступает в другой книге того же автора, «The eternal Present». Ему так и не удается избавиться от простодушного колебания между геометрическим и духовным началом. Кроме того, он не отделяет разрабатываемую им историю от истории искусства и архитектуры. Тогда как речь идет о совсем другом.
Этим образом пустого пространства, заполненного визуальными сообщениями, ограничена и мысль Бруно Дзеви. Для него геометрическое пространство оживает благодаря жестам и действиям населяющих его людей. Он весьма кстати напоминает об одной истине: у всякого здания, у всякого жилого дома есть, помимо внешней части, еще и внутренняя. Следовательно, существует архитектурное пространство, обусловленное отношением внутреннего и внешнего; оно является орудием архитектора в его социальной деятельности. Не удивительно ли, что об этой двойственности через несколько десятков лет после Баухауза пришлось напоминать в Италии, стране классической архитектуры? Это означает, что критический анализ фасада оказался не действенным. Пространство осталось строго визуальным, подчиненным «логике визуализации». Для Бруно Дзеви носителем визуального восприятия пространства выступает телесный элемент (жест), который следует учитывать при обучении видению. Б. Дзеви вводит в знание, то есть в «познание», «переживание» пространственного опыта – телесного, а значит, «воплощающего», – и тем не менее в его книге это содержание оптического (визуально-геометрического) пространства нимало не мешает приоритету последнего. Автор видит его значение только в педагогическом плане, для обучения архитектора и для образования знатоков. В теоретический план он свои наблюдения не переводит. По его мнению, если бы взгляд по-хозяйски не оценивал пространство, то как можно было бы считать некое пространство «красивым» или «уродливым» и придавать этому эстетическому критерию первостепенное значение? Как иначе, если не при использовании выстроенного пространства, могло бы это пространство нас покорять или отталкивать? Безусловно, упомянутые труды кладут начало истории пространства. Они служат ее провозвестниками, но сами ее не содержат. Они лишь указывают на ее проблемы, прокладывают путь. Таким образом, история пространства призвана показать всевозрастающее господство абстракции и визуального начала, а также их внутреннее сопряжение. Она должна показать генезис и смысл «логики визуального», иными словами, стратегию, которую предполагает подобная логика, ибо любая частная «логика» всегда есть ошибочное название некоей стратегии.
II. 9
Такой подход к истории расширяет рамки исторического материализма, уточняет и преобразует его. Его объективность получает более глубокое обоснование. В его сферу входит не только производство вещей и произведений, не только (двойная) история их производства. Будучи распространен на пространство и время, он развивает понятие производства, исходя из природы как «сырья», и продукт такого производства, пространство, включает в себя как вещи (имущество, предметы), так и произведения.
Общее изложение истории, ее «компендиум» и «указатель» содержатся не только в трудах философов, но и по ту сторону философии – в производстве, которое обнимает собой также конкретное и абстрактное, придает им историческое измерение, выводит их за пределы философского абсолюта. И наоборот, тем самым мы перестаем релятивизировать историю и превращаем ее в субститут метафизики (онтологию становления). Понятия доисторического, исторического и постисторического наполняются смыслом. Чисто исторический период в истории пространства совпадает с накоплением капитала, с первичной фазой его пребывания на мировом рынке в царстве абстракции.
Что касается диалектического материализма, то он также расширяется, уточняется и трансформируется. Возникают новые диалектические процессы: произведение – продукт, повторение – различие и т. д. Диалектический процесс, свойственный разделению труда, углубляется за счет выявления отношений между производительной деятельностью (трудом, глобальным в качестве социального труда, и одновременно дробным, разделенным) и главным его продуктом и в то же время орудием – пространством. «Реальность» пространства как природной субстанции и его «ирреальность» как транспарентности взаимно уничтожаются. Пространство предстает «реальностью» постольку, поскольку является средой накопления, роста, товара, денег, капитала; но эта «реальность» утрачивает видимость автономии и субстанциальности, когда анализ обращается к ее генезису – к ее производству.
Остается один еще не заданный вопрос: каков в точности способ существования социальных отношений? Субстанциальный? Природный? Абстрактно-формальный? Ответ на него позволяет дать изучение пространства: социальные производственные отношения обладают социальным существованием, так как обладают существованием пространственным; они проецируются в некое пространство, они вписываются в него и его производят. В противном случае они остаются «чистой» абстракцией, то есть существуют только в репрезентациях и, как следствие, в идеологии, иначе говоря, в словах, в пустословии, в болтовне.
Что же касается самого пространства, продукта капиталистического способа производства и одновременно политико-экономического орудия буржуазии, то в нем обнаруживаются противоречия. Диалектика отделяется от времени и получает воплощение; она непредсказуемым образом действует, творит в пространстве. Пространственные противоречия, не отменяя противоречий, обусловленных историческим временем, отделяются от истории и переносят старые противоречия на новый, мировой и симультанный уровень; одни из них стираются, другие углубляются, а все противоречивое целое приобретает новый смысл и обозначает «нечто иное»: иной способ производства.
II. 10
О том, каким образом время вписано в пространство, то есть о временном процессе, который порождает (производит) пространственность применительно к телам, обществу, космосу или миру, сказано не все, далеко не все.
От философии нам достались лишь весьма скудные схемы. Мир – череда неясных событий, происходящих во мраке. Космос – ясная, светлая симультанность. Учение Гераклита: всеобщий, вечно обновляющийся поток уносит «все сущее», а любое постоянство – лишь видимость. Элеаты: только устойчивость образует «реальность» и делает ее умопостигаемой, поэтому любое становление – только видимость. Отсюда абсолютная первичность либо различия (новизна, вечная и постоянная новизна, трагедия), либо повторения (все всегда и везде уже сказано, комедия). Для одних пространство – это вырождение, покинутость, выпадение из времени, выпадающего из (вечного) Бытия. Пространство, собрание предметов, разъединяет, рассеивает, разделяет, обнимает собой конечное и скрывает саму конечность. Для других, напротив, пространство есть колыбель, место рождения, среда коммуникаций и обменов между природой и обществом. А значит, всегда плодотворно в своих конфликтах и/или согласиях.
Не может ли схема времени и пространства, до сих пор еще малоизученная, быть следующей: время с самого его зачатка (а следовательно, с некоего относительного истока) реализуется в пространстве, пусть эта реализация и сопряжена с трудностями и иногда прекращается, делает передышки и паузы; в такие моменты процесс возвращается к первоначалу, заложенному в нем, прибежищу и источнику; затем оно вновь устремляется вперед, пока не иссякнет? Поскольку существует «feed-back», она введет в действие не современную систему, но синхронизацию с диахроническим целым, которое не исчезает ни в одном живом «существе». Источник, резерв восходят к первоначалу.
II. 11
По поводу отношений между языком и пространством высказывалось уже немало суждений. Не доказано, что невербальные знаковые системы можно описать с помощью тех же понятий и категорий, что и системы вербальные; возможно, это даже не системы: их элементы и моменты связаны между собой скорее отношениями примыкания или подобия, чем системной когерентности. Однако вопрос этот не решен. Как и в речи, различные части данного пространства соединены друг с другом: включают или исключают друг друга. В языке, как и в пространстве, есть «до» и «после», но настоящий момент господствует и над прошлым, и над будущим.
Итак, можно поставить следующие вполне корректные вопросы: «Обладают ли значениями пространства, оформленные благодаря социально-практической деятельности, – пейзажи, памятники, постройки? Может ли пространство, занимаемое одной социальной группой или несколькими группами, считаться сообщением? Следует ли понимать произведение (архитектурное или урбанистическое) как примечательный случай средства массовой информации? Может ли социальное пространство быть осмыслено как язык, как речь, относящаяся к определенной практике – чтению-письму?»
На первый вопрос следует ответить: «Да». Это ясно. Второй вопрос требует двоякого ответа: «И да и нет». Любое пространство содержит в себе сообщение; но сводится ли оно к этому сообщению? Не предполагает ли оно чего-то иного, нежели речь, иных функций, форм, структур? Это надо будет тщательно изучить. Что же до третьего вопроса, то ответ на него предполагает весьма существенные оговорки, которые мы ниже рассмотрим подробнее.
Знание языка и знаковых систем (вербальных и невербальных), бесспорно, не будет лишним при изучении пространства. Раньше каждый фрагмент или элемент пространства рассматривался преимущественно по отдельности, в своей связи с прошлым, то есть этимологически. Сегодня изучают ансамбли, конфигурации и текстуры. Причем за счет предельного формализма, фетишизируя когерентность в науке и связность в практике: за счет логологии.
Некоторые даже утверждают, что речь и мысль не «хотят» высказать ничего, кроме самих себя. Что приводит нас не к истине, но к наличию «смысла», «текстуального», и только «текстуального» труда. Но здесь вмешивается теория пространства. Любой язык пребывает в пространстве. Любой дискурс говорит нечто о пространстве (тех или иных местах или совокупностях мест); любой дискурс говорит о пространстве. Следует различать дискурс в пространстве, дискурс о пространстве и дискурс пространства. Иначе говоря, язык и пространство связаны более или менее неизученными отношениями. Скорее всего, истинного пространства (в отличие от того, что утверждала классическая философия и что утверждает ее продолжательница, эпистемология, со своим понятием «научности»). Но, вне всякого сомнения, существует истина пространства, которая включает в себя развивающуюся критическую теорию, но не сводится к ней. Человеческие существа (зачем говорить «человек»?) не могут быть изъяты в пространстве и из пространства, не позволяют себя из него исключить.
Дискурс без того, что он замечает применительно к пространству, – всего лишь тщета, болтовня. Аналогию между теорией пространства (его производства) и теорией языка (его производства) можно помыслить лишь в определенных рамках. Теория пространства описывает и анализирует различные текстуры. Как мы увидим, прямое (прямая линия) и кривое (кривая линия), сетка квадратов (шахматная доска) и концентрические круги (центр/периферия) суть скорее формы и структуры, нежели текстуры. Производство пространства завладевает этими структурами и включает их в разнообразные множества (текстуры). Слово текстуры подразумевает смысл, но для кого? Для любого «читателя»? Нет. Для того, кто живет и действует в рассматриваемом пространстве, для телесного «субъекта», иногда «коллективного». Для такого «субъекта» расположение форм и структур отвечает функциям целого. Пробелы (отсутствия-присутствия), поля, а значит, сети и пролеты имеют переживаемый смысл, который мы должны, не нарушив, вывести в область осознанного.
Попробуем довести наш опрос до конца. На сегодняшний день во Франции и в других странах в спорах различных школ сплетаются и противостоят друг другу две философии и две теории языка:
a) С точки зрения первого направления ни один знак не существует изолированно; следовательно, важнее всего взаимосвязь и сцепление знаков; только в конкатенации и благодаря ей знак обладает значением. Знак высится в центре каждой науки и даже научной теории (семиологии, семиотики). Язык, носитель познания, оставляет место познанию языка, абсолютному знанию. «Субъект» (неизвестный или неузнанный) языка обретает свою достоверность лишь в качестве субъекта знания, через познание языка как такового.
Таким образом, познание выдвигает на передний план методическое изучение знаковых цепочек. Отталкиваясь от знаков языка, оно распространится на все, что несет значения и смыслы: изображения, звуки и пр. Знание выстраивает ментальное пространство, в котором и помещается, не делая, по существу, различий между сочленениями знаков, слов, предметов, понятий. Тем самым лингвистика создает некую ауру достоверности, которая постепенно занимает и завоевывает все новые территории. В ней заложена квинтэссенция знания, принцип абсолютного знания; она указывает порядок присоединения этих территорий. То есть знание покоится на прочном фундаменте, к которому добавляются последовательные расширения – эпистемология (чей предмет на самом деле состоит в уже полученном знании и языке этого знания), семиология (занимающаяся системой невербальных символов и т. д.). В такой перспективе языком является все: музыка, живопись, архитектура. Пространство, сведенное к знакам, к знаковым множествам, входит в сферу знания. А постепенно – и все предметы в пространстве!
Теория знаков сближается с теорией множеств, а через нее – с логикой, то есть с «чистыми» отношениями, такими как коммутативность, переходность, дистрибутивность (или их логическим отрицанием). Любая ментальная и социальная связь сводится к формальному отношению типа: А относится к В как В к С. Чистая формализация становится (пустым) центром, вокруг которого выстраивается вся сумма знания, дискурса, философии и науки, чувственного и интеллигибельного, времени и пространства, «теоретической практики» и практики социальной.
Нужно ли подробно описывать успехи этого направления во Франции (в англосаксонских странах она считается эрзацем логической эмпирики)? Чем обусловлены его успехи? Тем, что оно выводит определенный тип знания, а значит, университетского образования в ту центральную точку, откуда, как считается, можно господствовать над всем социальным пространством. И тем, что оно в конечном счете спасает от краха декартов Логос – европейский, европоцентричный, – в момент, когда он опорочен, шатается и подвергается угрозам со всех сторон, как изнутри, так и снаружи. Лингвистика со всеми своими расширениями тем самым (кто этого не знает?) обретает статус науки наук, компенсируя очередной провал в очередной точке – в политической экономии, истории, социологии. Иронично, что такая лингвистика, полагая, будто утвердила главное ядро знания, догматическим образом сделала этим ядром пробел, пустоту, окруженную лишь метаязыком, логологией, болтовней о дискурсе – или молчанием. (Научная) предусмотрительность не позволяет дерзко перешагивать грань, отделяющую известное от неизвестного (эпистемологический разрыв). При редукции переживание, запретный плод, ускользает или исчезает: вокруг крепости знания царит молчание.
b) «Ich kann das Wort so hoch unmöglich schätzen» («Фауст», V, 1226). Нельзя возносить на такую высоту язык, глагол, слово! Слово никогда не спасало и не может спасти мир.
В рамках второго направления изучение знака обнажает нечто ужасное. Застывший, замороженный, устрашающе абстрактный, знак несет смерть, букву, слово, изображение, звук. Самая его важность демонстрирует тесную связь между словом и смертью, между человеческим сознанием и смертоносными актами: уничтожением, убийством, самоубийством. Всякий знак – дурной знак, угроза, оружие. Этим объясняется криптический характер знаков: они таились в глубинах пещер, владений колдунов (Ласко, согласно Ж. Батаю). Знаки и изображения незримого угрожают зримому. Знаки состояли на службе вместе с оружием и наряду с оружием. На службе кому и чему? Воле к власти. Власть идет рука об руку с письмом. Что они такое? Двойники вещей. Они наделяются свойствами вещей, считаются вещами, волнуют – и порождают фрустрации и неврозы. Эти двойники разрушают «живые существа», позволяют разбить их, уничтожить, а значит, переделать по-новому, иначе. Следовательно, продолжением власти знака является власть знания над природой и власть над людьми; эта способность к действию несет в себе «страшную власть негативности», пользуясь выражением Гегеля. По сравнению с означаемым, вещью или «живым существом», имеющим место или возможным, знак отличается повторяющимся характером, поскольку дублирует их репрезентацией; между ними существует завораживающее различие, обманчивая пропасть: перешагнуть ее с виду легко, и тому, кто владеет словами, кажется, будто он владеет вещами. Он ими и владеет до какого-то предела – ужасного предела. Знак, пустой и тем не менее действующий след, обладает разрушительной силой: в нем заключена сила абстракции, а значит, сила, способная создавать иной мир (отличный от первоначальной природы). Такова тайна Логоса, фундамента любой силы и любой власти; отсюда – подъем в Европе науки и техники, промышленности и империализма.
Пространство имеет тот же смертоносный характер: пространственность, место коммуникации знаками, место разграничений, среда запретов, определяется также биением смерти, неотделимой от жизни, которая размножается, лишь вступая в конфликт с самой собой, самоуничтожаясь.
Пессимистический взгляд на знак восходит к прошлому. Его можно найти у Гегеля, у которого негативность компенсируемая в дальнейшем позитивностью знания. В более заостренном, более законченном виде он присутствует у Ницше, поэта-филолога и философа, вернее, метафилософа. Для Ницше язык как таковой носит скорее не метафорический, а анафорический характер. Он всегда стремится по ту сторону здесь и сейчас, к запредельному, а главное, к гипервизуализации, которая, в свою очередь, его убивает. По ту и по эту сторону знания находится тело и телесные акты – страдание, желание, наслаждение. В чем состоит поэзия, согласно поэту Ницше? В метаморфозе знаков. Поэт в ходе борьбы, превозмогающей противостояние труда и игры, вырывает слова у смерти. В сцеплении знаков он заменяет смерть жизнью, расшифровывая знаки в этом направлении. Борьба не менее ужасна, чем ловушка, зыбучий песок, на котором она разворачивается. К счастью, поэт получает помощь и поддержку: те же попытки, отмеченные тоской и страхом и вознагражденные минутами несравненного наслаждения, предпринимают и музыкант, и танцовщик, и актер.
Здесь сразу – и весьма кстати – вспоминается оппозиция поэзии, утверждающей жизнь («Фауст» Гете, «Заратустра»), и поэзии смерти (Рильке, Малларме).
Обе тенденции в теории (философии) языка редко проявляются в чистом виде. Большинство теоретиков во Франции пытались найти компромисс между ними. Исключения – Ж. Батай и А. Арто. Основанием для этого весьма распространенного эклектизма послужил психоанализ. Переход от дискурса-знания к знанию о дискурсе происходит без трагедии, без кровавого разрыва. В знание о дискурсе легко включают и сказанное, и несказанное, и запретное, понимая их как сущность и смысл переживания. Так знание о дискурсе захватывает дискурс социальный. Этапами этого расширения становятся пульсация смерти, запреты (в частности, запрет на инцест), кастрация и объективация Фаллического, проецирование голоса на письмо. К области семиотики относятся пульсации (смерти и жизни), тогда как символика и семантика связаны со знаками как таковыми. Пространство представлено вместе с языком и в языке, никакого иного способа изучения для него не существует. Как и дискурс, пространство, населенное знаками и значениями, неявный перекресток дискурсов, содержащее, гомологичное своему содержимому, состоит из функций, сочленений, сцеплений. Знаки необходимы и самодостаточны, ибо система вербальных знаков (дающая место письму) включает в себя самую суть сочленений, в том числе и пространственных. Но компромисс, приносящий пространство в жертву, подносящий его, словно дар, философии языка, не выдерживает критики. В пространстве происходят процессы означивания (практика означивания), которые не сводятся ни к повседневному дискурсу, ни к литературному языку (к текстам). Если знаки как орудия смерти обретают трансцендентность в поэзии (как говорил и старался делать Ницше), то в пространстве они как таковые постоянно преодолевают себя. Два представления о знаке невозможно примирить в эклектике, щадящей одновременно и «чистое» знание, и нечистую поэзию. Вместо того чтобы делать ставку на двойственность, нужно показать противоречие и разрешить его, вернее, показать, что его разрешает пространство. Энергия, которую живые тела источают в пространстве, постоянно выходит за пределы пульсаций жизни и смерти и согласует их. В социальном пространстве и благодаря ему проявляются удовольствие и боль, плохо различимые в природе. Продукты и тем более произведения предназначены для удовольствия (после труда, то есть смеси болезненных усилий и творческой радости). Есть пространства, которые говорят о непреодолимой разлуке (могилы, кладбища), но существуют и пространства встречи и наслаждения. И не только поэт сражается с холодностью слов и отказывается попадать в ловушки знаков: в еще большей мере этим занят архитектор, имеющий в своем распоряжении материалы, аналогичные знакам (кирпич, дерево, сталь, бетон), и инструментарий, аналогичный «операциям», которые связывают знаки между собой, соединяют их и наделяют значениями (своды, арки, столбы и колонны, отверстия и ограждения, строительные операции, конъюнкция и дизъюнкция этих элементов). Именно так архитектурный гений создал пространства сладострастия (Альгамбра в Гренаде), созерцания и мудрости (кельи), силы (замки и т. д.), повышенного восприятия (японский сад). Архитектурный гений производит пространства, полные смысла и поначалу ускользающие от смерти: долговечные, сияющие, наделенные специфическим локальным временем. Архитектура производит живые тела с их отличительными чертами: присутствие тела, то, что его одушевляет, невозможно ни увидеть, ни прочесть как таковое, ни выразить в дискурсе. Жизнь воспроизводится в том, кто пользуется пространством, в его переживании; туристу достается лишь тень этого переживания, а зритель является лишь его призраком.
Понятие пространства, связанное таким образом с социальной практикой – одновременно пространственной и обладающей значением, – обретает весь свой масштаб. Пространство смыкается с материальным производством – имущества, вещей, предметов обмена, таких как одежда, мебель, (жилые) дома, – продиктованным необходимостью. Оно смыкается также с процессом производства, рассматриваемым на более высоком уровне, то есть с результатом накопленных знаний, где труд проникнут экспериментальной, творящей материю наукой. Наконец, оно смыкается с самым свободным творческим процессом – процессом означивания, возвещающим «царство свободы» и в принципе предназначенным для развертывания в этом царстве, которое настает в тот момент, когда прекращается труд, продиктованный слепыми сиюминутными потребностями, иначе говоря, когда начинается процесс сотворения произведений, смыслов и наслаждения (также разнообразных, ибо созерцание, например, тоже является наслаждением, а наслаждение, включающее в себя секс, не сводится лишь к сексуальному удовольствию).
Рассмотрим теперь главный текст Ницше о языке (написанный в 1873 году). Ницше, философ и истинный филолог, друг языка, ибо он понимает его как поэт, выдвигает на первый план понятия, ставшие к тому моменту классическими, а позднее получившие широкое распространение: метафору и метонимию. Для современной школы, опирающейся на Соссюра, эти риторические фигуры – метафора и метонимия – выходят за рамки первичного языка или, если угодно, за рамки дискурса первого уровня. Таков смысл греческого слова «meta». Метафора и метонимия являются частью метаязыка, языка второй степени.
В ницшеанской мысли (которая сегодня выглядит совершенно иначе, чем в начале века) слово «meta» имеет коренной смысл. Метафора и метонимия проявляются уже у истоков языка. Слова настолько уже метафоричны и метонимичны, насколько они являются словами, причем все слова, а не только понятия, как полагает С. Кофман в своей книге «Метафора у Ницше». Они выходят за границы непосредственного, чувственного, то есть за рамки хаоса впечатлений и возбуждений. Заменить этот хаос образом, звуковой репрезентацией, словом, а затем понятием – значит преобразовать его. Владея словами языка, мы владеем лишь метафорами вещей. Понятие рождается из отождествления нетождественного: из метонимии. Что такое язык, который считают орудием правдивости и вместилищем накопленных истин? «Движущаяся толпа метафор, метонимий, антропоморфизмов, – короче, сумма человеческих отношений, которые были возвышены, перенесены и украшены поэзией и риторикой и после долгого употребления кажутся людям каноническими и обязательными». Выражаясь по-современному, естественный язык важнее речевой деятельности вообще, дискурса вообще; а речь – более творческая, чем система языка и тем более письмо и чтение. Язык и устная речь изобретают; они возвращают жизнь знакам и понятиям, стертым, словно старые монеты. Но что же изобретают, что вызывают, что передают и выдают «фигуры» – метафоры, метонимии, метаморфозы? Неужели реальность основана на воображаемом, а этот мир создан богом-поэтом, богом-танцовщиком? Нет. По крайней мере, в области социального. «Пирамида», то есть мир каст и классов, мир законов и привилегий, иерархий и принуждения, «соперничает с видимым миром непосредственных впечатлений, являясь более прочным, общим, более знакомым и более человеческим и поэтому – правящим и повелевающим». Общество – это пространство и архитектура понятий, форм и законов, чья абстрактная истина навязана реальности чувственной и телесной, реальности намерений и желаний.
Во всем своем философском (метафилософском) и поэтическом творчестве Ницше не раз подчеркивает, что в метафорах и метонимиях, основе абстрактной мысли, преобладает визуальный характер: идея, видение, ясность, свет и темнота; покров, перспектива, глаз и взор разума, солнце Интеллигибельного и т. д. Таково одно из великих «открытий» (еще одна визуальная метафора) Ницше. В ходе исторического времени визуальное берет верх над элементами мысли и поступков, берущих начало в других органах чувств (слухе в словах «вслушиваться», «внимать» и т. д.; руке и намеренном действии в глаголах «уловить», «схватить» и т. д.). Визуальное возобладало и поглотило все остальные чувства, почти полностью вобрав в себя обоняние, вкус, осязание. И пол. И желание (превращенное в Sehnsucht). Тем самым становится более четким анафорический характер языка, вбирающего в себя метафорическое и метонимическое.
Из этого можно сделать следующий вывод:
a) Метафора и метонимия не являются риторическими фигурами изначально. Они ими становятся. В принципе, это акты, действия. В чем состоят эти акты? В расшифровке, в самом точном значении слова: они извлекают из глубин не то, что там есть, но то, что способно высказать себя, из чего сложится фигура, – язык. Любая речевая, языковая, дискурсивная деятельность выходят, вытекают, образуются из этого источника. Следовало бы говорить: метафоризация, метонимизация. На основе чего? Тела, претерпевшего метаморфозу. Стремятся ли репрезентации пространства и пространства репрезентации – постольку-поскольку они используют «фигуры» – натурализовать пространственное? Нет, не только. Еще они стремятся распылить его, растворить в ясной (оптической и геометрической) транспарентности.
b) Метафора и метонимия смещают, то есть перелагают или переносят. По ту сторону тела, по ту сторону впечатлений и эмоций, жизни и чувственного, удовольствия и боли, существует сфера отдельных друг от друга, но связанных единиц, знаков и слов: абстракции. Знак определяется метафоризацией и метонимизацией. Это близкое потустороннее рождает иллюзию далекого. Фигуры многое выражают, но еще больше теряют и предают забвению; они отделяют, выводят за скобки.
c) У метафорического и метонимического есть (возможно) своя логика, потому что эти «фигуры» порождают форму – форму связного, артикулированного, близкого к логической форме дискурса; а главное, потому, что благодаря им над стихийной жизнью возникает ментальная и социальная архитектура. В дискурсе (как и в восприятии общества и пространства) постоянно происходит либо переход от одного слова к другому, либо переход от части к целому.
d) Этот весьма обширный процесс предполагает множество связей: с разумом, с Логосом, логикой, рассуждениями методом аналогии и методом дедукции, с одной стороны, и с социальными структурами, в свою очередь, связанными со структурами политическими, то есть с властью, – с другой. Что влечет за собой всевозрастающее господство зрения, видимого, читабельного (текста и письма). Можно проанализировать и показать сложные пространственные отношения между этими словами, формами, функциями и структурами.
Следовательно, если существует фетишизм (визуального, интеллигибельного, абстрактного пространства) и непреодолимое влечение (к пространству утраченной и/или обретенной природы, к пространству религиозного и политического абсолюта, к пространствам сладострастия или смерти), то теория может проследить их генезис: производство.
II. 12
Что затемняет понятие производства применительно к пространству? Отвлечемся пока от языков абсолютного знания и неодогматизма – эпистемологического поля или «фундамента», пространства эпистемы и т. д. Вряд ли стоит показывать здесь еще раз, что они сводят социальное к ментальному, практику к интеллектуальному, а одновременно прикрывают распространение частной собственности на сферу знания. Некоторые репрезентации, маскирующие концепт производства, восходят к семиологии – в частности, идея о том, что социальное пространство есть результат простой разметки пространства природного: результат следа. Собственно, эти репрезентации, используемые семиологами (метка и разметка, след), принадлежат не только им. В частности, ими пользовались антропологи. Но семиология делает акцент на смысле: метка несет значение, входит в некую систему, подлежит кодированию-декодированию. Пространство размечено либо физически (животные используют запахи, человеческие общества – визуальные или звуковые приемы), либо абстрактно (с помощью дискурса, знаков). Такое пространство обретает символическую ценность. Символ всегда предполагает аффективную насыщенность, эмоциональную нагрузку (страх, притяжение), которая, так сказать, вложена в данный локус и становится «репрезентацией» для тех, кто от этого особого локуса удаляется. На самом деле практика (в начале сельско-пастушеской жизни) и символика неразделимы. Их значительно позднее выявляет анализ. Если он их разделяет, то «физический» символ становится непонятным, а вместе с ним и практика – практика не абстрактного общества. Можно ли говорить о производстве пространства, если существует только разметка, символизация? Еще нет, хотя живые, подвижные и активные тела таким образом расширяют свое восприятие и освоение пространства подобно тому, как паук ткет паутину. Если производство и есть, и постольку, поскольку оно есть, оно долгое время ограничено метками, знаками, символами; они не изменяют отмеченной ими материи. Мать-Земля, колыбель, возделанное поле-лоно, могила – остается Землей.
Но эти действия (локализация с помощью меток, вех и сигналов) характерны лишь для начальных этапов организованного общества. В те времена размечаются маршруты охотников и рыбаков, стад, а «топосы» (которые позднее превращаются в места, имеющие название), если не хватает природных указателей (дерева, куста), обозначают камнями или пирамидами из камней. Тогда по природным пространствам просто передвигаются. Социальный труд их почти не меняет. Еще позже маркировка и символизация превращаются в индивидуальные или игровые приемы: ребенок обозначает границы своего уголка, шутя оставляет след на своем пути.
Эта репрезентация порождает дополняющую ее обратную репрезентацию: «изготовленное» пространство будет только результатом денатурализации, изъятия природы из объективного пространства, именуемого природным. Под воздействием чего? Разумеется, науки и техники, то есть абстракции. Но подобная репрезентация, не учитывая разнообразия социальных пространств, их исторического генезиса, сводит их путем редукции к одной общей характеристике, то есть к абстрактности (действительно присущей любому действию, в котором присутствует знание).
Семиология вводит идею, что пространство относится к сфере чтения, а значит, определенной практики – чтения-письма. Поскольку пространство является населенным, жилым, оно содержит определенный дискурс, язык.
Читать пространство? И да и нет. Да: ибо «читатель» дешифрует, декодирует. «Говорящий» выражает в дискурсе свои передвижения. И все-таки – нет. Социальное пространство никогда не бывает чистым листом, на котором написаны (кем?) сообщения. Пространство природное и пространство городское перегружены. В них все – черновик и путаница. Знаки? Скорее указатели, множество пересекающихся предписаний. Если где и есть текст, след, письмо, то в контексте правил, интенций, порядков, в смысле социального беспорядка и порядка. Является ли пространство значащим? Безусловно. Что оно означает? То, что надо или не надо делать. Эти предписания отсылают к власти. Но сообщение власти всегда невнятно и путано, причем намеренно. Оно скрыто. Пространство говорит не все. Оно говорит главным образом о запретном (интердикции). Его способ существования, его практическая «реальность» (включающая и его форму) коренным образом отличается от реальности (здесь-бытия) писаного объекта, книги. Оно – результат и причина, производящий продукт, а также ставка в игре, средоточие проектов и действий, введенных в игру этими действиями (стратегиями), а значит, предмет пари о будущем: эти пари высказаны, но всегда не до конца.
Существует ли код пространства? Да, их несколько. Что семиолога не пугает. Он выстроит последовательные уровни интерпретации и определит наличие остатка, который способен подорвать всю расшифровку. Хорошо. Но указатель – это не знак. Указатель – это действие, разворачивающееся в данном пространстве и предписанное им в результате некоего выбора, впрочем ограниченного: пространство упорядочивает, потому что предполагает порядок, а значит, беспорядок. Как «сцена» предполагает обсценное. Интерпретация идет уже потом, в нагрузку. Пространство отдает приказы телу; оно предписывает или запрещает жесты, маршруты и пути. Для того оно и произведено; в этом его смысл и конечная цель. Чтение – всего лишь не самая осмысленная изнанка послушания (на личностном уровне), самого по себе слепого, спонтанного, переживаемого, и слегка избыточная награда за него.
Таким образом, если в знании чтение пространства – насколько такое чтение возможно – стоит на первом месте, то в генезисе оно стоит на последнем. «Чтение пространства» романских церквей и их окрестностей (поселений или монастырей) никоим образом не позволяет понять или предвидеть пространства церквей, именуемых готическими (со всеми их условиями и предпосылками: городами, революцией коммун, активностью цехов и т. д.). Это пространство, прежде чем быть прочитанным, было сначала произведено (и произведено не для того, чтобы быть прочитанным и узнанным, а чтобы быть пережитым телесными, живыми людьми в их городском контексте). Иначе говоря, чтение идет после производства, кроме тех особых случаев, когда пространство произведено специально для того, чтобы быть прочитанным. Встает вопрос, насколько читабельность является критерием. Судя по всему, пространство, рожденное (произведенное) для чтения, – самое обманчивое, самое поддельное из всех пространств. Графический эффект читабельности скрывает стратегические намерения и действия. Это не более чем оптический эффект. Монументальность всегда заставляет прочесть нечто очевидное; она говорит, чего хочет, но гораздо больше утаивает. Политический, военный, в пределе – фашистский монумент скрывает под знаками и поверхностями, якобы выражающими волю и мысль коллектива, волю к власти и произвол власти. Его знаки заслоняют одновременно и возможное, и время.
Еще Витрувий, а в более близкую эпоху – его последователь Лабруст (умерший в 1875 году) говорил, что архитектурная форма должна соответствовать функции. На протяжении веков понятие соответствия сужалось и уточнялось. С недавнего времени «соответствие» является синонимом «читабельности». Архитектор хочет выстроить пространство, которое обладает значением и форма которого соотносится с функцией как означающее с означаемым: форма выражает функцию, заявляет о ней. Согласно этому принципу, которым руководствуется большинство «дизайнеров», окружающую среду можно заполнить, населить знаками: тем самым пространство будет присвоено, ибо читабельно, то есть «правдоподобно» связано с обществом в целом. Но непременное присутствие функции в форме, то есть критерий читабельности (читабельность как критерий), делает чтение, жест, акт одноразовым. Отсюда скука, сопровождающая эту формально-функциональную транспарентность. И внутренняя, и внешняя дистанция отсутствует: в этой «окружающей среде» без окружения нечего расшифровывать. К тому же релевантные оппозиции, которые входят в код пространства, созданного ради того, чтобы «быть» значимым и читабельным, предельно просты и банальны. Они сводятся к контрастам между горизонталями и вертикалями (причем скрывают надменное значение вертикалей). Все эти контрасты якобы визуально насыщенны, но для непредвзятого взгляда, для идеального прохожего, обладают лишь подобием насыщенности. Внешняя читабельность не столько являет, сколько скрывает; а скрывает как раз то, чем «является» это визуальное-читабельное, его ловушки, – то, чем «является» вертикаль: высокомерие, волю к власти, выставленную напоказ военную и полицейскую вирильность, фаллическое измерение, пространственный аналог мужской грубой силы. В пространстве нет ничего само собой разумеющегося, ибо оно складывается из действий (реальных или возможных), а не из состояния умов или более или менее удачных рассказов. В произведенном пространстве действия воспроизводят «смысл», даже если «мы» не отдаем себе в этом отчета. Репрессивное пространство влечет за собой репрессии и террор, даже если содержит множество показных знаков обратного (примирения, согласия, радости).
В этой ситуации архитекторы даже выражают намерение либо восстановить неоднозначность (запутанное сообщение без прямой расшифровки), либо диверсифицировать пространство. Что, по их мнению, соответствовало бы либеральному, плюралистическому обществу. Вентури, архитектор и теоретик архитектуры, попытался привнести в пространство диалектику. Он осмысляет его уже не как пустую, нейтральную среду, занятую мертвыми объектами; пространство для Вентури – это силовое поле, полное напряжений и искривлений. Удается ли ему выйти за рамки функционализма и формализма, не сводится ли все к формальным поправкам? Сегодня, в 1972 году, в этом пока нет уверенности. Рисовать на жилых домах? Жалкий компенсаторный продукт вместо богатства «классических» произведений! Что еще можно рисовать на поверхности стен, выражая противоречия общества, если не граффити? Если подтвердится, что «дизайн», чтение-письмо как практика, отношения означающего и означаемого, спроецированные на вещи как отношения формы и функции, имеют одну сознательную или бессознательную цель – растворить конфликты в транспарентности, актуальности без глубины, в «чистой» поверхности, какой это будет парадокс!
Некоторые возразят: «Ваши аргументы тенденциозны; вы стараетесь реабилитировать означаемое, содержание в противовес форме. Но все новаторы работают с формами; они придумывают формы, работая с означающим: производят дискурс, если они писатели, и т. д. Архитекторы, занятые содержанием, “пользователи”, жильцы воспроизводят устаревшие формы, не вносят ничего нового…»
Ответ: «Работа с означаемым, производство языка – это, несомненно, творческий путь. Но всегда ли дело обстоит именно так и во всех ли областях? Разве в какой-то момент формализм не истощается? И тогда разрушить форму, создать возможность для новаторства может только наполнение ее новым содержанием. Специалисты в области гармонии изобрели большую музыкальную форму; но формальные открытия в гармонии, сделанные физиками и теоретиками музыки, такими как Рамо, не привели к ее бурному развитию и использованию ее возможностей. Для этого понадобились Моцарт, Бетховен. Что касается архитекторов, то строители дворцов работали с означающими (означающими власти) и с их помощью, оставаясь в пределах определенного типа монументальности и не преступая эти пределы. И работали они не с текстами, а с текстурами (пространства). Для изобретения новых форм потребовалось изменение в практике, а значит, диалектический процесс “означающее-означаемое”: формализм истощает некоторые означающие, и в сферу означающих бурно вторгаются некоторые означаемые. Комбинаторика данного набора элементов (знаков, а следовательно, означающих) истощается быстрее, чем количество комбинаций. В самом деле, во-первых, как только любая комбинаторика уже известна и признана как таковая, она становится неинтересной и никого больше не волнует; начинается пресыщение; перемена включенных или исключенных комбинаций дела не меняет. Во-вторых, работа над означающим и производство дискурса позволяют сообщению “считываться”, только если эта работа незаметна. Когда “объект” несет на себе следы труда, внимание читателя переносится на письмо и пишущего. Читатель разделяет усталость производителя, и его это довольно быстро отталкивает».
Предваряя дальнейшее, подчеркнем деструктивное (ибо редуцирующее) воздействие видимого-читабельного – абсолютного приоритета визуальности, который предполагает приоритет чтения-письма. Визуальное пространство возникает вместе с тягой к эффекту невесомости; ряд теоретиков пресловутой архитектурной революции приписывают эту заслугу Ле Корбюзье, тогда как его предтечей был Брунеллески, а в более поздние времена – Бальтар, а за ним Эйфель. Тяжесть, впечатление массивности, которое использовал архитектор в прошлом, исчезает. Объемы в планах расчленяются и образуют произвольные сочетания в соответствии с нормами архитектурной неопластики. Так называемая иконологическая (знаки и символы) выразительность в современности намеренно сводится к, если можно так выразиться, поверхностным эффектам. Объемы лишены всякой материальной консистенции. Архитектор полагает, что обеспечивает социальную функцию (использование) помещений – офисов, жилищ, – но перегородки, лишенные всякой пространственной функции (которой обладают несущие конструкции), и внутренность этого помещения оказываются пустыми. Материалы больше не входят в субстанцию стен, сводятся к некоей мембране, которая лишь в малой мере материализует внешнее и внутреннее. Что отнюдь не мешает «пользователям» возводить отношения внутреннего (близость, уют) и внешнего (окружающая угроза) в нечто вроде фиктивного абсолюта; за неимением иных возможностей, они прибегают к знакам этой оппозиции, отдавая предпочтение знакам частной собственности. Но для архитектурной мысли, подчиненной модели транспарентности, оболочка распадается. Пространство распыляется на «иконологические» фигуры и ценности, и каждая его частица обретает особость и ценность просто-напросто благодаря краске или материалу (кирпичу, мрамору и т. п.). Вместе с впечатлением тяжести исчезает и впечатление замкнутого пространства. Внутреннее и внешнее сплавляются воедино в прозрачности – в неразличимости, взаимозаменяемости. Парадокс этот тем более удивителен, что он прикрывается релевантными оппозициями и структурами, отношением «внутреннее – внешнее» и «означающее – означаемое». Визуальное пространство, пространство транспарентности и читабельности, имеет не только содержание, которое оно маскирует, – фаллическое начало, (притязания на) вирильность. Оно является также пространством репрессивным; в нем ничто не ускользает от взора власти. Все непрозрачное, перегородки, даже стены в упрощенном виде (раздвижные стеновые панели) исчезают. Это ошибка; в современных рамках желательна прямо обратная диспозиция: пространство частной жизни должно быть замкнутым и создавать впечатление законченного, то есть совершенного, тогда как пространство публичное должно быть открытым. Поступают же в точности наоборот.
II. 13
Социальное пространство, как и любая реальность, методологически и теоретически описывается с помощью трех общих понятий: форма, структура, функция. Иначе говоря, всякое социальное пространство может стать объектом формального, структурного и функционального анализа. Каждый из них привносит свой код, свой метод расшифровки того, что на первый взгляд кажется недоступным.
Термины эти выглядят вполне понятными. На самом деле за ними тянется целый шлейф неясного, поскольку ни один из них не свободен от полисемии.
Слово «форма» можно понимать в нескольких значениях – эстетическом, пластическом, абстрактном (логико-математическом) и т. д. Как правило, он предполагает описание контуров, определение границ, оболочек, ареалов или объемов. Именно в этом смысле он используется при анализе пространства. Что приводит к некоторым затруднениям. Формальное описание, претендующее на точность, может впоследствии оказаться идеологически тенденциозным, особенно если имеет имплицитную или эксплицитную редукционистскую направленность. Это характерно для формализма. Можно свести пространство к формальным элементам – кривой или прямой линии или отношениям «внешнее – внутреннее», «объем – поверхность». Из этих формальных элементов в архитектуре, в живописи, в скульптуре сложились настоящие системы – например, золотое сечение, или ордена (дорический, ионический, коринфский), или модули (ритмы и пропорции) и т. д.
Изучение эстетических или «смысловых» эффектов не имеет никакого права первенства. В методологическом и теоретическом плане важно следующее:
a) Идея, что формы без функции и структуры не существует. И наоборот. Формы, функции, структуры явлены, как правило, в материальности, объединяющей и в то же время разграничивающей их. Например, познание достаточно легко обнаруживает в данном организме его формы, функции, внутренние структуры целого, живой «субстанции»; но в результате этого тройного анализа всегда появляется некий остаток, на выявление и познание которого нацелен анализ углубленный. Таков смысл древних философских категорий – бытие, природа, субстанция, материя. В произведенном «объекте» это определяющее отношение меняется; практическое действие (техника, труд), воздействуя на материалы, стремится сократить и подчинить себе дистанцию между формой, функцией, структурой: в пределе они непосредственно предполагают друг друга. В произведениях искусства или предметах доиндустриального периода – в том числе в мебели, зданиях, дворцах, памятниках – эта тенденция проявляется лишь имплицитно; в современную эпоху она доведена до предела. В «дизайне» материальность стремится раствориться в транспарентности, в абсолютной «читабельности». Форма здесь – всего лишь знак функции, а их максимально ясная, то есть легко производимая и воспроизводимая, связь создает структуру. За исключением тех (нередких) случаев, когда «дизайнер» и изготовитель забавы ради путают следы, закладывая в некую (зачастую «классическую») форму функцию, не имеющую к ней никакого отношения: кровать – шкаф, холодильник – библиотека. Пресловутое отношение «означающего и означаемого» получает в этих предметах исключительное применение (более узкое, чем допускается в догматической семантике и семиологии). Зато с точки зрения социальных «реальностей» дистанция между формами, функциями и структурами возрастает. Они разъединяются. Их связь скрыта: они больше не поддаются дешифровке (декодировке), и «утаенное» берет верх над «читабельным», позволяя последнему доминировать в сфере предметов. Разнообразные функции той или иной институции отличаются от ее внешних форм и от ее явных, иногда прямо противоположных структур. Вспомним «правосудие», армию, полицию!.. Иными словами, в так называемом «современном» обществе пространство предметов и пространство институций расходятся. В пределе в таком обществе бюрократия объявляет себя «читабельной» и прозрачной, выставляет себя таковой и, быть может, сама в это верит, тогда как она – воплощение непрозрачности, она нечитабельна и не поддается расшифровке. То же самое можно сказать и об аппарате (государственном и политическом).
b) Отношения между этими ключевыми терминами и понятиями (форма, функция, структура) будут более сложными, если мы рассматриваем формы с высоким уровнем абстракции (такие, как форма логическая), не поддающиеся единому описанию и неотделимые от своего содержания. К ним, наряду с логической формой (тождество), следует отнести обоюдность, рекуррентность, повторение (итерацию), различие. Маркс, вслед за Адамом Смитом и Рикардо, показал, каким образом и почему форма обмена, в ее связи с особыми функциями и структурами, приобрела господствующее значение для социальной практики. Форма социального пространства, а именно отношение «центр – периферия», лишь недавно вошла в сферу осмысления форм. Что же касается формы города, то есть объединения, встречи, симультанности, то она, как удалось показать, занимает место среди крупных форм – наряду с централизацией, повторением, различием, рекуррентностью, обоюдностью и т. д.
Такие почти «чистые» формы (в пределе форма, достигая «чистоты», исчезает: например, в чистом тождестве А = А) не могут обходиться без содержания. Процесс «форма – содержание» и отношения – всегда конкретные, – связывающие эти понятия, становятся предметом анализа, относительно которого мы можем лишь повторить сказанное выше: всякий анализ нацелен на остаток произведенной ранее аналитической операции; неустранимое – глубины или основа «присутствия» объекта – существует и будет существовать всегда.
Между формами, близкими к чистоте, то есть к исчезновению, и содержаниями имеются опосредующие элементы: например, пространственные формы, кривая и изогнутые фигуры, прямая и прямые линии. Любой пространственный механизм использует кривые и/или прямые, причем одни могут преобладать над другими.
Формальные элементы, входящие в определенную текстуру, диверсифицируются. Они привносят в нее одновременно и повторяемость, и дифференциацию. Они скрепляют множество, делая возможным переход от части к целому и обратно, соотнесение всех составных частей с целым. Капители в римском клуатре различаются в рамках модели, допускающей эти различия. Они разделяют пространство и задают его ритм. Это функция означивающего дифференциала. Пространственный смысл и ценность полуциркульной или стрельчатой арки, взятой в совокупности с поддерживающими опорами и колоннами, меняется в зависимости от того, используется ли эта арка в архитектуре византийского или восточного типа, готической или ренессансной. Арки в ансамбле определяют его «стиль», функционируя одновременно и как повторы, и как дифференциалы. В музыке то же самое можно сказать о теме и ее обработке в виде фуги. Подобные эффекты «диегесиса», которые семиологии сближают с метонимией, присутствуют во всех обработках пространства и времени.
Заселение (занятие) пространства всегда происходит в соответствии с формами, поддающимися описанию и анализу: дисперсия или концентрация, ярко выраженные или размытые направления. И наоборот, объединение и концентрация как пространственные формы всегда реализуются с помощью форм геометрических: город имеет форму либо круга, либо четырехугольника (радиально-концентрическую или разбитую на квадраты).
Содержание этих форм преобразует их. Прямоугольная форма встречается в римском военном лагере, в средневековых бастидах, в испанском колониальном городе, в современном американском городе. Но все эти городские реальности настолько различны, что абстрактная форма – единственное основание для их сближения.
Весьма интересен пример колониального латиноамериканского города. Закладка этих городов в колониальной империи была связана с производством гигантского пространства – Латинской Америки. Урбанистическое пространство колониального города имело прикладной характер, и производство этого пространства продолжается до сих пор, невзирая на все перипетии империализма, независимости и индустриализации. Это пространство тем лучше поддается изучению, что колониальные города Латинской Америки основаны в эпоху европейского Возрождения, то есть в период повышенного интереса к изучению Античности, истории, учреждений, архитектуры античных городов и городских планов.
Латиноамериканский город строится по плану, предусмотренному королевским ордонансом, в соответствии с настоящим кодексом городского пространства. В сборнике 1573 года («Ордонансы об открытии и заселении») сведены воедино инструкции, данные основателям поселений начиная с 1513 года; они разбиты на три группы: открытие, заселение, усмирение. Строительство города подготавливает и обусловливает завладение территорией и ее реорганизацию под административным и политическим управлением городской власти. Ордонансы предписывают и описывают основные строительные объекты. Отсюда проистекает строгая иерархичность пространства, которое организуется вокруг городского центра и направлено от cuidad к pueblos. План чертится по мерному шнуру и линейке, начиная с Plaza Mayor. Разбитое на квадраты пространство тянется бесконечно; за каждым участком (квадратным или прямоугольным) закреплена своя функция, и наоборот – для каждой функции отводится место ближе к центральной площади или дальше от нее: церковь, административные здания, портики, площади, улицы, портовые постройки, склады, ратуши. В однородном пространстве устанавливается ярко выраженная сегрегация. Историки рассматривают такой колониальный город как искусственный продукт, но этот искусственный продукт служит также и орудием производства; чуждая изначальному пространству надстройка служит политическим средством для внедрения экономической и социальной структуры: она вписывается в ландшафт, образуя ее «фундамент». В этих пространственных рамках испанская колониальная архитектура свободно (если так можно выразиться) развивала эстетику барокко – выраженные эффекты фасада. Связь между микроуровнем (архитектурным) и макроуровнем (пространственной стратегией) существует, но не сводится к связи логической, к формальной импликации. Следовательно, главное, что здесь нужно выделить, – это производство социального пространства политической властью: с помощью насилия и в экономических целях. Такое социальное пространство порождается исходя из рационализированной, теоретически осмысленной формы, служащей орудием и позволяющей совершать насилие над существующим пространством.
Возникает вопрос, не имеют ли различные пространства в виде шахматной доски общее происхождение – принудительные действия центральной власти. Однако эта «порождающая» схема вряд ли поддается безоговорочному обобщению. Изменение нью-йоркского пространства начиная с 1810 года объясняется наличием и влиянием уже существующего сильного городского ядра, которое проявляется в действиях компетентных властей. Имеет ли оно целью перенос богатств в метрополию? Безусловно, нет; период колонизации уже завершен. В Латинской Америке геометрическое пространство создавало возможность вымогать и грабить во имя накопления богатств в Западной Европе: произведенное богатство уплывало в далекие страны сквозь ячейки сети. В англосаксонской Америке гомологичное с точки зрения формы пространство служит производству и накоплению на месте. Одна и та же абстрактная форма имеет противоположные функции и порождает разные структуры. Однако она не безразлична по отношению к функциям и структурам. В обоих случаях предшествующее пространство разрушено целиком и полностью. Изменения нацелены на однородность и создают ее.
Что же касается пространства азиатского города и деревни, также разбитого на квадраты… Вот очень краткий пересказ интервью с одним восточным философом (буддистского толка); он отвечает на вопрос о связи между пространством, языком, иероглифами. «Вы не сразу сможете понять иероглифы и ту мысль, какая заложена в этих формах. Иероглифы – не знаки. Знайте, что чувственное и интеллигибельное для нас неразделимы так же, как означающее и означаемое. Образ трудно отделить от понятия. Смысл иероглифа не существует вне его рисунка, его начертания. Чувственное и интеллектуальное, если пользоваться вашими разграничениями, для нас даны вместе – в смысле. А теперь посмотрите на этот иероглиф, один из самых простых: квадрат, центр квадрата соединен двумя линиями с серединами его сторон. Я читаю его, произношу: Tà. Что вы в нем видите? Сухую геометрическую фигуру. Если я попытаюсь передать вам, что одновременно вижу и понимаю, то первым делом скажу: это рисовое поле с высоты птичьего полета. Линии, расчерчивающие его, обозначаются не границами, не межами или колючей проволокой, а оросительными каналами, являющимися частью самого поля. Я смотрю на рисовое поле, я становлюсь птицей, которая смотрит на него. Я нахожусь на большой высоте, с этой точки удобно рассматривать рисовое поле. Это в самом деле рисовое поле? Да, но одновременно и мировой порядок, принцип организации пространства. Не только в сельской местности, но и в городе. Все во вселенной разбито на квадраты. Каждый квадрат имеет пять частей. Центр обозначает присутствие Того, кто мыслит и несет в себе порядок вселенной. Раньше это был император. Вертикальная линия идет от центра вверх; это идеальная линия; она восходит к птице, которая в полете видит пространство. Это измерение мысли, измерение знания, которое отождествляется здесь с Мудростью, а значит, с Властью мудреца, властью осмыслять и сохранять порядок природы…
В японской каллиграфии это подробнее разработано в принципе Shin, Gyo, So. Это именно принцип, а не просто прием соединения элементов пространства и времени. Он одинаково действен как в стенах храма и дворца, так и в пространстве города и отдельного дома; он позволяет составлять ансамбли, содержащие в себе самые разные события: от событий семейной жизни до больших религиозных и политических церемоний. Зоны публичные, пространства отношений и действий, соединяются с зонами приватными, пространствами созерцания, уединения, покоя; их связывают зоны смешанные, пространства путей, переходов, связей. Термины Shin, Gyo и So означают три уровня или ступени организации – одновременно пространственной и временной, ментальной и социальной, – которые связаны отношениями импликации. Отношения импликации здесь не сводятся к логической связи, хотя и предполагают ее. “Публичное”, храм или дворец, включает в себя и приватное, и смешанное. “Приватное”, дом, жилище, включает в себя также и публичное (места приема гостей), и смешанное. Наконец, так же дело обстоит и в городе…
Из этого следует, – продолжает философ, – что у нас существует общее, глобальное восприятие пространства, а не репрезентации отдельно взятых точек. Места встречи, пересечения квадратов, перекрестки важнее, чем любые другие места. Отсюда – все то, что кажется странным вашим антропологам, например Холлу в “Скрытом измерении”, и что для нас абсолютно нормально. Да, до появления американцев перекрестки имели имя, а улицы, пересекающиеся на них, его не имели; дома нумеровались в порядке появления, по старшинству. У нас не было и нет маршрутов, проложенных заранее, как у вас, и тем не менее мы прекрасно знаем, куда и откуда идем. Порядок пространства и его форма, его генезис и современность, абстрактное и конкретное, природа и общество нераздельны. Нет ни одного дома без сада, пусть крохотного, места созерцания и соприкосновения с природой; даже несколько камней являются природой, а не каким-нибудь изысканным символом. Мы не думаем первым делом о расстоянии, отделяющем одни предметы от других, и об измерении этого расстояния. Пространство никогда не бывает пустым; оно всегда обладает значением. Восприятие промежутков заставляет работать тело целиком. У каждой группы мест и объектов есть центр, в том числе у дома, у города, у мира. Центр виден со всех сторон, и достичь его можно со всех сторон; тот, кто в нем находится, со своего места видит все, обнаруживает все, что возникает. Все значения обусловлены в соотнесении с ним. Может ли центр быть нейтральным или пустым? Местом отсутствия? Нет. Он занят Божеством, Знанием, Властью, они проявляются в нем, а пустота – лишь видимость. Метафизический акцент на центрах и их ценности не обесценивает того, что их окружает. Все аспекты человеческой реальности имеют свое место, самым конкретным образом предполагая друг друга: природа, божественное (в первую очередь), затем социальная жизнь, за ней жизнь отношений и, наконец, жизнь индивидуальная, частная. Этому нимало не противоречит тот факт, что акцент переносится на возвышения, дабы передать трансцендентность божества, знания и власти, а частная жизнь, включая жесты, располагается на горизонтали, на уровне земли. Порядок обнимает собой все в целом. Именно поэтому городское пространство включает в себя широкие проспекты, идущие к храмам и дворцам, потом средние площади и улицы, места прохода и перехода, торговли и обмена и, наконец, симпатичные цветущие улочки между домами».
Интересно не столько восстановить восприятие, отличное от восприятия западного и не менее актуальное (то есть лишь косвенно относящееся к антропологии и, безусловно, не имеющее отношения к этнологии), сколько вывести из него систему координат. Как ни парадоксально, религиозно-политическое пространство на протяжении тысячелетий сохраняло устойчивость, поскольку изначально было рациональным. Если обозначить буквой G (глобальный) самую широкую ступень, «публичное» – храмы, дворцы, политические и административные здания; буквой P «приватное», жилье и его места, дома и квартиры; и, наконец, буквой М маршруты, места переходные и торговые, то мы получим начальную схему: G – M–P, со следующим расположением:
С дескриптивной точки зрения «приватное», Р, включает в себя четко выделенные единицы: вход, порог, место для приема гостей и место семейной жизни, затем места уединенные, спальни. В каждом месте также есть вход, центральная точка, укромный угол. Уровень М включает проспекты и площади, средние улицы, узкие проходы, ведущие к домам. Уровень G распадается на открытые залы и резиденции различных институций, на общедоступные маршруты, места, отведенные высокопоставленным людям, священникам, государям и вождям. И так далее для каждого элемента целого. Каждое из таких мест на всех уровнях обладает отличительными чертами: закрытое или открытое, низкое или высокое, симметричное или асимметричное.
А теперь вновь дадим слово восточному философу, он распаляется все сильнее: он не проповедует, а обвиняет, произносит прокурорскую речь против Западной Европы: «Ваши улицы, ваши площади и проспекты носят смешные названия, никак не связанные ни с ними, ни с людьми, ни с предметами. Много имен генералов и названий битв. Никакой связи между означающими и означаемыми. В ваших городах разумное пространство разбито вдребезги. Система координат, которую вам предлагают и которая разработана на ваш лад, покрывает все лучшее, что Запад нашел в этой сфере. На чем она основана? На группе трансформаций, на единой структуре. Один из великих ваших ученых наконец заметил, что сложные пространства в виде решетки, полурешетки, сетки на практике имеют превосходство над пространствами упрощенными, деревьями, прямоугольными контурами. Эта система координат показывает почему. Вам сейчас дают единую конкретную логику, логику смысла. Примите этот дар. Примите гипотезу о едином дискурсе, одновременно теоретическом и практическом, повседневном и не бытовом, ментальном и социальном, архитектурном и урбанистическом. Как ваши предки – я имею в виду греков, а не галлов! Такой дискурс будет не обозначать город: это будет дискурс самого города. Взятый из абсолюта? Почему нет? Живой, а не смертный, как знаки, которыми вы пользуетесь. Расшифрованный? Нет, лучше: порожденный!»
Возражение: «Не спешите! Вы считаете, что Восток с незапамятных времен владеет тайной, которую Запад утратил или которой никогда не имел, – тайной взаимосвязи между тем, что делают люди, живущие в обществе, и тем, что они говорят. Значит, по-вашему, Востоку известна эта жизненно важная связь, это согласие между религиозным, политическим и социальным, а Запад ее убил, потому что пользовался знаками и анализом. Короче говоря, вы бы хотели, чтобы мы на основании вашего опыта и ваших мыслей определили некое подобие того, что Э. Панофский применительно к Средневековью называет modus operandi, порождающим одновременно образ жизни, пространство, памятники, идеи, цивилизацию. Вы предлагаете систему координат, глубинную структуру, которая имплицирует и эксплицирует локусы, их наполнение, перемещения жителей и чуть ли не их жесты. Позвольте вам заметить, что выстроить такую систему координат крайне сложно. Возьмем пространство Gg; оно замкнуто, расположено на верхнем уровне, симметрично; оно отличается от пространства Gm, открытого, расположенного на верхнем уровне, симметричного, и от пространства Gp, замкнутого, расположенного уровнем ниже и асимметричного. И так далее. Комбинировать их очень тяжело и неудобно, даже на компьютере. Уверены ли вы, что эта сетка отвечает конкретной реальности, например какому-нибудь храму в Киото, где одна часть предназначена для публики, другая для ритуалов, а третья отводится для священнослужителей и созерцателей? Согласен, ваша схема учитывает нечто важное: различие в повторении. Ваш пример с садом несет в себе глубокий смысл. Сад в разных контекстах всегда один и тот же и всегда разный: это может быть королевский парк, божественное и недоступное место; или доступное для всех окружение святилища; или место публичных празднеств; или место “приватного” одиночества, созерцания; или переходное место. Этот чудесный сад – всегда микрокосм, символическое произведение искусства, локус и одновременно объект; он обладает различными “функциями”, которые никогда не являются собственно функциями. У вас он исключает оппозицию “природа – культура”, которая губит Запад; сад демонстрирует собой освоение природы; он весь природа, символ макрокосма, и весь культура, проекция образа жизни. Отлично. Но не будем впадать в манию аналогий; у вас есть, как у нас говорится, рациональная идея. Какая? Вы хотите, чтобы пространство осмыслялось как дискурс? Дискурс распадется на атомы, единицы значения, комнаты, дом (включая сад), улицу и т. д., как на шахматной доске. Городское пространство будет подобно письму, обусловленному социальным употреблением. Вот что смущает в вашем, абстрактном и вместе с тем конкретном пространстве: это пространство Власти. То, что его предполагает, и то, что в нем предполагается, – это Божественное и Имперское, знание и власть в их единстве или смешении. И вы хотите ввести это на Западе? Нам трудно согласиться с тем, чтобы политическая власть производила пространство и время. Такое, если пользоваться западной терминологией, ультрагегельянство весьма красиво, но неприемлемо. Государство? Для нас оно не является, уже не является и никогда больше не будет являться единством Мудрости и Власти. Есть опасность, что ваша схема станет ужасающим орудием господства. Вы стараетесь научно формализовать ее на западный манер, а мы, люди Запада, легко можем увидеть в ней определение авторитарного пространственно-временного целого!»
II. 14
Формальный и функциональный анализ могут обойтись без рассмотрения масштаба, пропорций, размеров, уровней. Это задача анализа структурного, выявляющего отношения целого и частей, микро– и макроуровней. С методологической и теоретической точки зрения такой анализ должен дополнять другие, а не отменять их. Именно на него ложится задача дать определение целому (глобальному), показать, предполагает ли оно определенную логику, то есть стратегию, а также символику (а значит, воображаемое). Отношения целого и частей описываются с помощью общих и всем известных категорий – анафора, метонимия и метафора, – но для самого анализа требуется ввести особые категории.
Мы уже сталкивались с одним из примеров структурного анализа с привлечением этих особых категорий: с производством монументального пространства. Античность оперирует тяжелыми массами. Мысль и практика греков достигают эффекта цельности, используя одновременно и вес, и борьбу с тяжеловесностью; вертикальные, восходящие и нисходящие силы взаимно нейтрализуются и уравновешиваются, не нарушая восприятия объемов. Римляне, руководствуясь тем же принципом использования весомых объемов, прибегают к сложному механизму противопоставления грузов, опор и поддержек; они достигают эффекта массивности и мощи благодаря неприкрытой тяжести. В Средние века обозначается менее очевидная структура, основанная на механизме контрастных сил; равновесие и эффект равновесия достигаются с помощью боковых распоров; на первый план выходит легкость, порыв ввысь. Современное строительство продолжает тенденцию, намеченную средневековой архитектурой: здесь торжествует невесомость. Тем самым объектом структурного анализа становятся строго определенные силы и материальные отношения между этими силами, в результате которых образуются так же строго определенные пространственные структуры – колонны, своды, арки, столбы и т. д.
Можно ли сказать, что аналитические понятия соответствуют классическим терминам, которые относятся к производству архитектурного пространства и используются по сей день: форма и формальный анализ – композиции; функция – строительству; структура – пропорциям, масштабам, ритмам, «ордерам»? Только до некоторой степени! Этого соответствия достаточно, чтобы иметь возможность переводить на современный язык «классические» тексты, от Витрувия до Виолле-ле-Дюка. Но если идти дальше, соответствие пропадает. Забывается контекст, материалы и инструментарий; тот факт, что «композиция» вдохновляется идеологией; что «строительство» зависит от производственных отношений; что технические средства влияют на пропорции, ритмы, пространственную архитектонику и что эти средства меняются.
Что же касается весьма распространенной гипотезы о том, что греки нашли всецело рациональное единство «форма – функция – структура», которое распалось в ходе истории и которое следует восстановить, то она довольно соблазнительна. Но не учитывает новую проблематику – проблематику здания. Знаменитое греческое единство относится прежде всего к монументальным постройкам: храму, стадиону, агоре.
Проблематика пространства и его производства выходит за рамки классической архитектуры, архитектуры монументов и общественных зданий. В нее входит также «приватное», жилье и жилищная среда. В частности, она включает отношения между личным и публичным. Глобальное сегодня обнимает собой оба члена и их отношения, что следует учитывать и в частных исследованиях, как формальных, так и функциональных и структурных. Это приводит к изменению «классических» западных понятий, терминологии, концепций. Не странно ли, что Западу в этом смысле есть чему поучиться у Востока, что «азиатский способ производства» лучше, чем Запад, учитывает «приватное», образ жизни? Как бы то ни было, эти понятия – приватное и публичное, монумент и жилое здание – входят в данную парадигму.
Таким образом, способность троякого (формального, функционального, структурного) анализа расшифровать социальное пространство можно признать лишь с оговорками. Через эту «решетку» утекает главное. Можно ее выстроить, можно ею пользоваться, но не безоговорочно.
Выше мы попытались показать, что семантические и семиологические категории (сообщение, код, чтение и письмо и т. д.) описывают только уже произведенные пространства и не позволяют понять процесс их производства.
Некоторые основополагающие отношения – знак (означающее/означаемое), символ и смысл, ценность (повышающий ценность / ценимый, обесценивающий/обесцененный), референтный и безреферентный – находят применение в пространстве. Существуют ли пространства, обладающие значением? Бесспорно. Заложено ли означаемое в означающем? Здесь, как и в других случаях, между ними может быть расхождение, несоответствие, колебание, несогласованность, подмены (например, греческие колонны на фасаде биржи или банка, агора или ее подобие в новом городе-спутнике и т. д.). Что означают такие примеры? Безусловно, не то, чем они кажутся или что стремятся означать. В частности, неспособность капитализма произвести иное, не капиталистическое пространство и попытки замаскировать само это производство, скрыть любые следы максимальной выгоды. Существуют ли пространства, не обладающие значением? Да, потому что они нейтральны, пусты – или, наоборот, перегружены, расположены либо по эту, либо по ту сторону означающего. Есть пространства с избыточным значением, путающие следы, расшифровку предполагаемых ими сообщений; в пространствах, произведенных капиталистическими застройщиками, так много знаков (благополучия, счастья, стиля, искусства, богатства, силы, процветания), что зачастую стирается их первоначальное значение – значение рентабельности, и они лишаются всякого смысла.
Пространство поддается расшифровке, декодированию: это возможно и даже, можно утверждать, нормально. Это предполагает наличие кодировки, сообщения, прочтения или читателей. Но с помощью каких кодов? Как и при философском или литературном прочтении, множественное число здесь не подлежит сомнению. Но нужно еще назвать и перечислить эти коды, а если это невозможно, пояснить, почему и каким образом, учесть эту невозможность и придать ей смысл.
Ролан Барт полагает, что любой читатель данного текста имеет в своем распоряжении пять кодов. Прежде всего – код знания. Эго, прибывающее на площадь Сан-Марко, знает некоторое количество вещей о Венеции, дожах, колокольне и т. д. В нем всплывают воспоминания. Тогда Эго производит еще один смысл, читает текст (воплощенный материально) таким образом, какой приблизительно соответствует использованию понятия «функция» и функциональному анализу. Приблизительно! Он понимает, для чего служат или служили дворцы, тюрьма Пьомби, мост Вздохов! В то же время Эго не может не заметить некоторые символы, носители по-прежнему актуальных и вечных «ценностей», даже если память относит их к определенной дате: это лев, фаллос (колокольня), вызов морю. Впечатления отделяются от знаний; высвобождается еще один код, еще один способ чтения – символический. Эго не может не испытывать волнения; когда-то он уже приезжал сюда; он грезил об этом месте; он читал книги или видел фильм («Смерть в Венеции»); этот субъективный, личный код выделяется сам по себе, и расшифровка местности приобретает музыкальный характер, наподобие фуги: тема (локус: площадь, дворец) делится на несколько голосов, которые сплетаются так, что не могут ни разъединиться, ни слиться в один. И тогда перед лицом простых и чистых констатаций (эмпирических: плиты, мрамор, стулья кафе) встают непредвиденные вопросы: об истине и иллюзии, красоте и сообщении, смысле этого зрелища – не «чистого», ибо волнующего.
Семантико-семиологическое исследование становится множественным. В начале теория, исходя из разграничения означающего и означаемого в строгом смысле, выстраивала два, и только два кода: денотативный (первый уровень, буквальное, означаемое), принятый всеми лингвистами, и коннотативный (второй уровень, риторика), отвергаемый строго научной лингвистикой как недостаточно жесткий. Позже понятия (сообщение, код, чтение) становятся более гибкими, множественное берет верх над жестким единством, а различие – над однородностью. Но насколько глубоко это различие и что это за различие?
Несколько кодов. Равно важных и интересных; выстроенных a posteriori с помощью анализа. Почему пять, а не шесть, семь, десять, двенадцать? Что позволяет сделать выбор между этими кодами? переходить от одного к другому? Неужели ничего нет в остатке? Будет ли расшифровка данного текста (идет ли речь о вербальных или невербальных знаках) исчерпывающей? Если же остаток все-таки есть, то не делает ли он анализ бесконечным? не отсылает ли к другим кодам? или к чему-то, что кодом не является?
Анализ, который мы здесь прослеживаем, показывает, что остаток двоякий. По эту сторону видимого-читабельного есть тело. Когда Эго прибывает в незнакомую страну, в незнакомый город, он сначала испытывает их всем своим телом: через обоняние и вкус, ноги и ступни, если не просто проезжает их на машине. Через слух, воспринимая шумы и голоса, их свойства. Через зрение: происходящее осаждает вновь прибывшего, бросается в глаза. Именно через тело воспринимается и переживается пространство, именно через тело оно производится. По ту сторону есть Власть. Поделенная на несколько властей, законных или незаконных, конституционных или нет, рассеянная по институциям и чиновничеству, власть не поддается декодированию. У нее нет кода. Почему? В распоряжении государства есть существующие коды. Бывает, что оно выстраивает коды и навязывает их, но оно их меняет. Манипулирует ими. Власть не позволяет заключить себя в рамки единой логики. У него есть стратегии, тем более масштабные, чем больше у него ресурсов. Означающее и означаемое власти совпадают: насилие, а значит, смерть. Во имя Бога, государя, отца, покровителя, отечества? Вопрос второстепенный.
Идея, что исследовательская мысль способна выявить, уловить или определить то, что находится в пространстве, исходя из представлений о пространстве и общих понятий (сообщение, код, читабельность и т. п.), – иллюзия. Иллюзия, сводящая материю и пространство к репрезентации, носит общеизвестные названия: спиритуализм, идеализм. Не является ли эта иллюзия общей для всех, кто выносит за скобки политическую власть, а значит, государственное пространство, и видит только вещи? Перечень, классификация, декодирование – все эти приемы не выходят за рамки описания. Но любой эмпиризм, тонкий или грубый, основанный на логике или на фактах, предполагает некое понятие пространства, а это понятие отвергает эмпиризм; оно противостоит как ограниченным перечислениям (в том числе короткому списку кодов), так и неопределенности бесконечного анализа. Декодировать пространство? Да, чтобы перейти от пространств репрезентации к репрезентациям пространства и показать соответствие, аналогию, определенную цельность пространственной практики и теории пространства. Декодирование как прием тем более ограниченно, что немедленно обнаруживает множественность пространств, каждое из которых можно декодировать множественным образом.
Приняв за исходную точку пространство-материю, мы получаем множество парадигматических оппозиций: изобилие и пустынность, благоприятное и враждебное и т. д. Поверх этого первого слоя пространства набрасывается первая сеть, результат земледельческой и пастушеской деятельности: места происхождения и их метки, расстановка знаков и вех с их изначально двоякой обусловленностью (направление и ориентация, симметрия и асимметрия). Абсолютное пространство, пространство религии, вводит в высшей степени релевантные оппозиции между устной и письменной речью, между предписанием и запретом, доступным и недоступным, полным и пустым. Иногда взятое из природы пространство и получает завершенность и насыщенность, заполняясь живыми существами и символами; иногда выделенное в природе пространство оставляют пустым: пустота символизирует некую трансценденцию и ее отсутствие-присутствие. Парадигма усложняется: внутреннее – внешнее, открытое – закрытое, подвижное – неподвижное. В историческом пространстве диверсификация локусов, их противопоставление и маркировка становятся все более выраженными. Крепостные стены города создают грубую материальную преграду куда лучше, чем формальные оппозиции «кривая/прямая», «открытый/закрытый». Эта преграда имеет не одно значение и предполагает нечто большее, чем значения, поскольку укрепленный город наделен административным господством над сельской местностью, он защищает ее и эксплуатирует – зачастую и то и другое вместе.
Разнообразные локусы иногда противопоставлены, а иногда схожи или дополняют друг друга. Мы получаем классификацию (решетку) по топосам (изотопии, гетеротопии, утопии, то есть локусы аналогичные, локусы контрастные, локус того, чего нет или больше нет, абсолютного, божественного, возможного), а также, и это главное, в высшей степени релевантную оппозицию пространств подчиненных и пространств освоенных.
II. 15
Прежде чем обратиться к последним определениям, нужно выявить связь между осадочными отложениями (между диахронией и синхронией). Ни одно пространство не исчезает полностью, не уничтожается бесследно. Даже в Трое, Сузах или Лептис-Магне сохраняется напластование пространств, занятых сменявшими друг друга городами. Если бы дело обстояло иначе, не было бы никакого «взаимопроникновения» (пространств, ритмов, оппозиций). Однако каждый последующий слой использует и переделывает предыдущий. Условия существования каждого периода, каждого наслоения, выходят за пределы их самих. Эффект метафоризации? Да, но при этом включающий в себя и эффект метонимизации, ибо напластование пространств представляет собой тем не менее единое множество (целое). Эти понятия позволяют только изложить процесс, но не объяснить его. Используя эти термины, можно описать, каким образом пространству природы (а значит, физическому и физиологическому) удается не исчезнуть в пространстве религиозно-политическом, а тому – в пространстве историческом, а им обоим – в пространстве практическом, чувственном, населенном телами и предметами, органами чувств и продуктами (предметностью). Описываются метаморфозы, переносы, подстановки; природный объект (вот этот бугорок, это дерево, этот холм) продолжает восприниматься в своем природном контексте, тогда как социальное пространство в окрестностях населяется предметами и видится также через призму «предметности», общей для природных объектов и продуктов.
Господствующее и подчиненное: природное пространство, преобразованное (опосредованное) определенной техникой и практикой. В современную эпоху такие случаи и примеры бросаются в глаза, прочитываются как таковые: бетонная дамба, шоссе. Господство, если можно так выразиться, становится абсолютно господствующим. Благодаря технологиям. Мы довели до совершенства «господствующее», которое восходит к глубинам истории и исторического времени, ибо начинается с появлением политической власти как таковой. Военная архитектура, укрепления и валы, работы по строительству плотин и ирригации дают множество прекрасных примеров подчиненного пространства. Господствующее пространство – скорее изделие, чем произведение, и еще не «продукт» в узком, современном, промышленном смысле – есть результат замыслов господина. На первый взгляд все очень просто. Однако это понятие требует пояснений. Чтобы подчинить пространство себе, техника вводит в предшествующее пространство определенную форму, чаще всего форму прямых линий и прямоугольника (создает сетку, разбивает на квадраты). Автострада грубо вторгается в пейзаж и местность: она режет пространство, как большой нож. Подчиненное пространство, как правило, замкнуто, бесплодно, опустошено. Его понятие обретает смысл лишь в противопоставлении другому, неразрывно связанному с ним понятию – присвоению.
У Маркса присвоение (апроприация) четко противостоит собственности, но само понятие далеко не во всем прояснено. Оно почти сливается со «свойством» в антропологии и философии; кроме того, Маркс ищет «свойство человека»: для него это не смех, не игра, не осознание смерти и не жилище; это – (общественный) труд в его неразрывной связи с языком. Более того, Маркс не различает господство и апроприацию. С его точки зрения, труд и техника, господствуя над материальной природой, уже самим этим фактом присваивают ее для нужд (социального) человека и преобразуют для этой цели. Природа из неблагодарной матери, из врага превращается в «имущество».
Прояснить это понятие позволяет только критическое изучение пространства. Если природное пространство изменяется, чтобы служить потребностям и возможностям данной группы, то можно сказать, что группа его присваивает. Обладание (собственность) было лишь одним из условий и чаще всего отклонением в рамках этой «присвоительной» деятельности, достигающей вершины в произведении искусства. Присвоенное пространство сближается с произведением искусства, но не является его симулякром. Обычно имеется в виду какая-либо постройка, памятник или здание. Но не всегда – «присвоенными» можно назвать и ландшафт, и площадь, и улицу. Таких пространств множество, хотя не всегда легко сказать, в чем и как, кем и для кого они были присвоены.
Все сельские дома и деревни говорят, рассказывают – как будто шепотом, немного сбивчиво – о жизни тех, кто их построил и в них жил. Они несут на себе их печать. Дом в Нормандии или Провансе не менее выразителен, чем иглу, хижина, японский домик. Жилое пространство включает в себя пространство группы (семьи, часто многочисленной) и пространство сообщества (разбитого на касты или классы, которые стремятся его взорвать его изнутри). Частное, приватное пространство отличается от пространства публичного, но не отделено от него. В лучшем случае внешнее пространство, пространство сообщества, является подчиненным, а пространство внутреннее, пространство семейной жизни – присвоенным. Это наглядный пример еще непосредственной, но конкретно близкой к произведению искусства пространственной практики. Чем и объясняется очарование и восхищение, какое до сих пор пробуждают в душах эти жилища. Присвоение происходит не силами одной неподвижной группы: семьи, деревни, города. В него включается время; присвоение нельзя понять в отрыве от смены эпох и жизненных ритмов.
Подчинение и присвоение могут идти рука об руку. Так и должно быть; но история (история накопления) является также и историей их разделения, их противопоставления. Господствующее берет верх. Вначале было присвоение без господства: шалаш, иглу, деревенский дом и т. д. Господство усиливается по мере возрастания роли армий, военных действий, государства и политической власти. Оппозиция «подчиненное/присвоенное» не ограничена рамками дискурса; это не просто одна из значимых оппозиций. Она порождает противоречие, конфликтный процесс, который развивается вплоть до удручающей победы одного из ее членов, господства, и вплоть до сведения на нет второго члена – присвоения. Но этот второй член не может исчезнуть. Наоборот: и практика и теория провозглашают его важность, требуют его восстановить.
То же можно сказать о теле, о сексуальности. Подавленное гнетущими силами, в том числе грубой техникой и предельной визуализацией, тело распадается на части, утрачивает власть над собой – оно уже не присвоено, не принадлежит себе. В прошлом, в эпоху Античности и позже, существовали культуры и техники присвоения тела. Спорт и гимнастика – всего лишь пародии, подражания подобной «культуре тела»; в еще большей мере это относится к «загару», пассивному выставлению плоти на солнце. Заново присвоить и тело, и пространство в их взаимосвязи – такова составная часть любого современного проекта, как утопического, так и реалистического, если он выходит за рамки самой обыкновенной пошлости.
Что касается секса и сексуальности, то это более сложный случай. Существовало ли вообще когда-либо присвоение пола, если не считать мимолетного стечения обстоятельств, и то для ограниченного числа людей (как, например, в арабской цивилизации Андалузии)? Присвоение пола требует разграничить репродуктивную функцию и наслаждение, а это весьма тонкое разграничение; его, по непонятным пока причинам, проводят с большой опаской и с трудом, несмотря на весьма интенсивные научные исследования (контрацептивы). «Функцию» биологическую и «функцию» человеческую, которую уже нельзя определять как чистую функцию, судя по всему, крайне сложно разграничить так, чтобы, отменив первую, не подорвать и вторую; как и почему так происходит, не вполне понятно. Складывается впечатление, что сама «природа» не всегда может отделить сладострастие от боли; человеческая способность к анализу стремится добиться одного без другой, рискуя смешать их и растворить в нейтральном. Или же ограничивая наслаждение заранее прогнозируемыми состояниями, которые достигаются с помощью кодифицированных приемов: наркотиков, эротики, чтения-письма и текстов и т. д.
Пространства наслаждения, то есть пространства по-настоящему присвоенного, пока не существует. Некоторые примеры в прошлом оставляют место надежде, но результат не соответствует желаниям.
Присвоение нельзя смешивать с близкой, но отличной от него практикой: использованием не по назначению. Существующее пространство со своей конечной целью (своим смыслом существования, обусловливающим его формы, функции, структуры) может оставаться незанятым и впоследствии быть присвоенным ради того, чтобы использоваться в иных целях. Совсем свежий и знаменитый пример такого использования – пространство Ле-Аль, центрального парижского рынка. На протяжении краткого периода (1969–1971) Ле-Аль, городской центр, предназначенный для закупок продовольствия, был превращен в место встреч и празднеств, игровой центр для парижской молодежи.
Использование пространств не по назначению, их вторичное присвоение обладают глубоким смыслом и могут служить уроком при производстве новых пространств. Не исключено, что в трудный период развития определенного (капиталистического) способа производства, находящегося под угрозой и ориентированного на продление своих полномочий (воспроизведение средств производства), использование не по назначению приобрело даже больший масштаб, чем попытки творчества (производства). Так, любые сообщества обустраиваются в морфологически более ранних пространствах, не предназначенных для жизни сообща. Вполне возможно, что эта морфологическая неприспособленность пространства играет свою роль в неудачах большинства попыток создать сообщество.
С теоретической точки зрения противопоставлять производство использованию не по назначению бессмысленно. Цель и смысл теоретической мысли – производство, а не новое использование; последнее само по себе есть лишь реапроприация, а не творчество. Оно лишь на время кладет конец господству неравенства.