Производство пространства

Лефевр Анри

IV. От абсолютного пространства к пространству абстрактному

 

 

IV. 1

Подведем итог сказанному выше. Социальное пространство, поначалу биоморфное и антропологическое, стремится выйти за пределы своей непосредственной данности. Но ничто не исчезает полностью, а то, что сохранилось, представляет собой не просто след, воспоминание или пережиток. В пространстве все предшествующее становится опорой последующего. Предпосылки данного социального пространства по-прежнему обладают внутри этого пространства собственной временной протяженностью и актуальностью. Первичная природа существует в «природе вторичной» (во всецело искусственном, благоприобретенном смысле): в городской реальности. Архитектоника описывает, анализирует, объясняет эту устойчивость, суть которой сводится к некоторым метафорам: «слои», царства, отложения и пр. Наша книга – это попытка собрать воедино и сгруппировать все, что рассеяно по отдельным частным, специальным наукам: этнологии, этнографии, социально-экономической географии, антропологии, истории, в том числе доисторического периода, социологии и т. д.

Пространство в подобном понимании можно назвать «органическим». В прямой, не опосредованной связи между группами и внутри каждой группы, между «обществом» и природой, занятое пространство непосредственно проявляет устройство данного социума, его базовые отношения. Такие отношения почти не оставляют места абстракции. Они действуют на уровне пола, возраста, крови, а ментально – на уровне беспонятийного «образа»: устной речи.

Антропологи показали, что пространство, которое населяет та или иная группа «дикарей», соответствует иерархической классификации членов общества, обеспечивая ее постоянное присутствие и актуализацию. Члены архаического общества повинуются социальным нормам данного общества, сами того не зная, – то есть не зная этих норм как таковых. Они живут ими в пространстве, не в неведении, не безотчетно, но непосредственно. Это в полной мере относится к французской, итальянской, турецкой деревне, при условии, что мы принимаем во внимание факторы, вторгающиеся в ее пространство извне и издалека: рынки, социальные абстракции (деньги и т. п.), политическую власть. Ближний порядок, соседство, и порядок дальний, государственный, разумеется, больше не совпадают: они либо сталкиваются, либо проникают друг в друга. А потому «архитектонические» детерминанты и принадлежащее им пространство не исчезают никогда: они сохраняются в обществе, претерпевая все более глубокие изменения. Эта подспудная преемственность характерна не только для пространственной реальности, но и для репрезентаций. В предсуществующем пространстве, наряду с устойчивыми спациальными конструкциями, заложены и пространства репрезентации с присущей им образностью и мифологией: то, что часто именуют «культурными моделями» (используя понятие «культура», источник всяческой путаницы).

Если познание, изучая «жизнь», исходит из репрезентаций пространства и упускает из виду переживание, оно оказывается в ловушке. «Объектом» познания является дробная, изменчивая связь между сложившимися репрезентациями пространства и пространствами репрезентации (с их носителями); «объект» предполагает и объясняет «субъекта» – того, в чьей пространственной практике соединяются переживание, восприятие и осмысление (знание).

Тем самым «наше» пространство остается определенным (и определяющим) под всеми последующими отложениями истории, накоплениями, исчислениями. Мы имеем дело со свойствами пространства, а не свойствами, заключенными в пространстве (согласно позднейшей репрезентации). Образуют ли эти свойства «культуру» или «культурные модели»? Для анализа подобные слова почти ничего не дают.

Свойства пространства, имеющие генезис и датировку, длятся во времени, пока существует их пространственная основа (населенный пункт, церковь, храм, замок и т. д.); без нее они бы исчезли. Последним, неустранимым – и плохо поддающимся определению как таковое: как абсолют в рамках и недрах относительного – основанием пространства остается природа, пусть даже отринутая, раздробленная, локализованная.

Христианская традиция донесла до современности унаследованное от Рима и римлян пространство, полное магически-религиозных существ мужского и женского пола: злокозненных и благодетельных, связанных с землей и подземным миром (мертвецы), но повинующихся ритуалам и заклинаниям. Античные репрезентации пространства – небесный свод и небесные сферы, Средиземное море как центр обитаемой земли – ушли в небытие. Однако пространства репрезентации уцелели: земля мертвецов, хтонические и теллурические силы, глубина и высота. Искусство (живопись, скульптура, архитектура) черпало и до сих пор черпает из этих источников. В Средние века культура (нынешняя не-культура) занимает эпическое пространство – пространство романсеро, легенд Круглого стола, – где реальность сплетается со сновидением: конные рыцари, Крестовые походы, турниры, смесь войны и празднества. Оно не совпадает, но самым тесным образом связано с организационно-правовым пространством римского мира и бесконечно отсылает к мелким локальным божествам. Что касается поэтического пространства легенд и мифов – лесов, озер, океанов, – то оно с XVII века соперничает с пространством бюрократическим, политическим, которое устанавливают национальные государства. Оно служит его дополнением, «культурной» изнанкой; это романтическое пространство репрезентации восходит (наряду с романтизмом) к варварам-германцам, которые разрушили римский мир и провели первую на Западе крупную аграрную реформу.

Вернуть современную форму к непосредственному состоянию через «исторические» опосредующие элементы – значит воспроизвести ее формирование в обратной последовательности. Нередко между пространствами репрезентации и входящей в них символикой случаются конфликты – в частности, между сферой воображаемого, унаследованной от греко-римской (иудеохристианской) традиции, и романтической образностью природы. Они накладываются на противостояние рационального и символического. Городское пространство и в наши дни видится двояким: оно содержит множество сакральных и проклятых локусов, связанных с мужским или женским началом, изобилующих фантазмами и фантасмагориями, но одновременно является рациональным, государственным, бюрократическим; монументальное приходит в упадок и перекрывается различными коммуникациями и многообразными информационными потоками. Оно требует двойного прочтения: как абсолютное (видимое) в относительном (реальном).

Фантазия искусства способна соотнести современное, близкое, репрезентации пространства – с далеким, с природой, символами, пространствами репрезентации. Гауди, подобно Лотреамону в поэзии, заставил архитектуру пройти испытание бредом. Его Sagrada Familia, собор Святого семейства – это не доведенное до предела барокко, как считается в общепризнанных диссертациях и классификациях. В Sagrada Familia, локусе смеховой сакрализации (высмеивающей сакральное), современное пространство и архаическое пространство природы взаимно разрушаются. Намеренный подрыв пространственных кодификаций, вторжение природного, космического плодородия порождают невероятное, головокружительное «обесконечение» смысла. Здесь действует сакрализирующая сила, пребывающая по эту сторону общепринятой символики и по ту сторону расхожих значений, не совпадающая ни с силой государства, ни с силой Церкви, или художника, или теологического божества; это сила природного начала, дерзко отождествляемая с божественной трансценденцией. Модернизированная ересь нарушает репрезентации пространства и превращает их в пространство репрезентации, где божественное говорит языком пальм и листвы. Отсюда – потенциальный эротизм, связанный с сакрализацией жестокого эротико-мистического наслаждения, оборотной стороны, изнанки радости. Современная «реальность» есть обсценное: это обозначено всей постановкой и постановщиком, архитектором Гауди.

В расширяющемся, множащемся городе воспроизводимость (биологическая, социальная, политическая) обеспечивается жилищной средой. (Капиталистическое) общество перестало сводить воедино составляющие его элементы или пытаться достичь их тотальной интеграции вокруг монументов. Теперь оно стремится внедриться в здание. Жилищная среда – субститут древней монументальности, контролируемый государством, которое держит под надзором и производство, и воспроизводство, – отсылает к космическому природному началу (воздух, вода, солнце, «зеленые зоны»), одновременно сухому и фиктивному, половому размножению, семье, семейной ячейке, биологическому воспроизводству. Коммутируемые, переместимые, взаимозаменяемые пространства различаются по своей «причастности» к природе (которую они одновременно отсекают и уничтожают). Значение их обеспечивается пространством семьи, связанным с природным началом через половое размножение, а также социальной (пространственной) практикой. Единство общества, раздробленного многочисленными границами и расслоениями, восстанавливается на уровне семейной ячейки, с помощью и во имя тотального воспроизводства. Воспроизводство производственных отношений функционирует в полной мере при разрыве социальных связей и благодаря ему; верх берет единственное «присвоенное», символическое семейно-бытовое пространство (семья и повседневность). Что возможно, лишь когда репрезентации пространства (карты и планы, транспорт и связь, изобразительная или знаковая информация) постоянно отсылают к пространству репрезентации (природе, плодородию) в повседневной, обиходной практике. Их взаимное соотнесение, колебание от одного к другому выполняет идеологическую функцию, подменяя собой внятную идеологию. Пространство превращается в ловушку постольку, поскольку не поддается непосредственному осознанию. Возможно, отсюда и пассивность «пользователей». Только «элита» видит западню и избегает ее. Именно этим можно объяснить элитарный характер протестов и критики. Пока вся тяжесть социального контроля за пространством ложится на пользователей, не отказывающихся от привычной, близкой повседневности.

Однако эта привычная близость распадается. Абсолютное и относительное также стремятся разделиться. Повседневность, искаженная или превращенная в фетиш, сакрализованная и профанируемая, оправдание власти и бессилие, фиктивный локус наслаждения, не выдерживает этих противоречий.

Таким образом, устойчивые элементы в пространстве создают почву не только для двойной идеологической иллюзии (непрозрачность-транспарентность), но и для гораздо более сложных отсылок и подмен. Поэтому социальное пространство лишь частично проявляется и объясняется через намеренный процесс означивания, последовательность или наслоение кодов, импликацию форм. Диалектические процессы надстраиваются над вписанными друг в друга классификациями, кодировками, логическими импликациями, переводя их на новый уровень. Речь здесь идет о процессах «непосредственность – опосредующие моменты» и/или относительное – абсолютное.

О символах и символике пишут много и плохо, забывая о том, что некоторые, если не все символы, прежде чем что-то символизировать, существовали материально, конкретно. Лабиринт был изначально военно-политическим сооружением, призванным сбить врагов с пути и с толку. Впоследствии лабиринт – дворец, укрепление, убежище, ограждение – наделяется символическим существованием (матка), а еще позже обретает смысл модулятора оппозиции «присутствие – отсутствие». Что касается зодиака, то он представляет собой горизонт скотовода, затерянного среди необъятных пастбищ, образ разметки пространства и ориентации в нем.

В абсолютном пространстве изначально, в самой его основе, присутствует элемент относительности. А относительные пространства обнимают собой абсолют…

 

IV. 2

Колыбелью, источником (если угодно) абсолютного пространства служит фрагмент пространства земледельческо-скотоводческого: совокупность локусов, поименованных и обработанных земледельцами, скотоводами-кочевниками или полукочевниками. Участок пространства усилиями хозяев или завоевателей получает иное назначение. С этого момента он оказывается трансцендентным, сакральным (отмеченным божественными силами), магическим, космическим. При этом, как ни парадоксально, такое пространство по-прежнему воспринимается как природа; более того, его тайну, его сакрально-проклятый характер приписывают природным силам, тогда как на самом деле он оторван от природного контекста действующей политической властью и именно этим отрывом обусловлен его смысл.

Вокруг такого ядра органической когерентности, центра времени, ибо центра пространства, более или менее «гармонично» распределяется уже достаточно плотное население. В действительности гармония между ядром и его окрестностями возникает лишь при стечении определенных обстоятельств, по «исторической» случайности. Чаще всего религиозный и политический центр, напротив, несет на себе печать конфликтных отношений города и деревни (городского пространства – сельского пространства). Угрозы, связанные с этим локусом, вызывают к жизни защитные, предохранительные ритуалы, которые сообщают центральному пространству его религиозно-магический характер.

Город с его пространством живет за счет окружающей деревни; он облагает данью земные плоды и сельскохозяйственные работы. Следовательно, по отношению к деревне он играет двоякую роль: группа, завладевающая излишками земледельческого общества, и группа, наделенная административными и военными возможностями, а значит, способная обеспечить защиту. Иногда в нем усиливается один аспект, иногда другой. Присваивая сельское пространство, город обретает то материнскую (ссыпает в кладовые, делает запасы, использует часть излишков для выгодного обмена, переуступая некоторое их количество заинтересованным лицам), то мужскую, отцовскую реальность (эксплуатирует и защищает, защищает и эксплуатирует; обладает властью, надзирает, устанавливает правила, иногда – как на Востоке – организует сельскохозяйственное производство, берет на себя крупные работы: строительство плотин, ирригационных и дренажных сооружений и т. д.).

Город, городское пространство живет в симбиозе с пространством сельским, порой с трудом удерживая его под контролем: случаются крестьянские бунты; сдерживать же скотоводов, кочевников и полукочевников, городу сложно всегда, они – его возможные завоеватели.

Город-государство устанавливает единый центр и сам превращается в центр, особый локус в окружении периферии, отмеченной его влиянием. Отныне необъятное предсуществующее пространство видится воплощением божественного порядка. Но город выступает в качестве места, притягивающего к себе все, что находится поблизости, в том числе природное и божественное, силы зла и добрые силы земли. Городское пространство как образ мира (imago mundi) отражается в пространстве сельском, которое город в обоих смыслах содержит как таковое; в этих отношениях, наряду с экономическими, религиозными и политическими детерминантами, присутствует символика, элемент образности, отражения: город смотрится в своего двойника, вслушивается в свой отголосок, в свое эхо; он самоутверждается, созерцая себя с вершины своих башен, ворот, колоколен в сформированном им самим пейзаже – в своем произведении. Вместе с окрестностями он представляет собой текстуру.

Абсолютное пространство, хранитель гражданского единства и, как следствие, связи между всеми членами города-государства, в том числе местными жителями, вбирает в себя в сжатом виде все разрозненные силы (или, если угодно, выглядит их собирателем). Что здесь первично – силы смерти или силы жизни? Абстрактный вопрос: они неразделимы. Живые связаны с мертвыми в рамках этого единства точно так же, как и живые между собой, особенно в том (отнюдь не редком) случае, когда город, средоточие богатства, получает конкретное воплощение в фигуре монарха. То есть абсолютное пространство есть также (и в первую очередь) пространство смерти: пространство ее абсолютной власти над живыми, которая частично переходит на единственного государя. Пространство могил и надгробий с его двойственностью – красивой формой и ужасным содержанием – принадлежит к абсолютному пространству. Формальная красота рождает мавзолей, пустой, хотя и почитаемый монумент. Устрашающее политическое содержание рождает место с привидениями, живыми мертвецами, прекрасным примером которого служит христианское кладбище, имеющее, впрочем, одно достоинство: оно делает бессмертие демократичным.

Абсолютное пространство почти везде, во всех обществах, несет в себе смыслы, обращенные не к разуму, а к телу; оно угрожает, взыскивает, вызывает постоянные эмоции. Абсолютное пространство «переживается», а не осмысляется; оно – скорее пространство репрезентации, нежели репрезентация пространства; когда его начинают осмыслять, оно постепенно утрачивает свою значимость и исчезает.

У такого пространства есть измерения, пусть и не совпадающие с измерениями абстрактного (евклидова) пространства. Направления в нем – левое – правое и особенно верх – низ – приобретают символическую нагрузку. Как мы уже знаем, у него есть три уровня: поверхность, высота, глубина. Иными словами, земля, которую обрабатывают и которой управляют люди; провалы, пропасти; высоты, вершины. Уровни эти проявляются в абсолютном пространстве по-разному. Высота, вертикаль приобретают особый, иногда тотальный смысл (знание, власть, долг), который, однако, варьируется в разных обществах и «культурах». В целом горизонтальное пространство символизирует покорность, вертикальное – силу, мощь, а подземное – смерть. Подобные утверждения суть категорический ответ на вопрос о смысле; их призвано скорректировать понятие двойственности: смерть нигде не воспринимается как «чистая смерть», «чистое небытие», власть – как «чистая» власть; то же относится к покорности, знанию, мудрости и т. д. Тем самым уточняется и понятие абсолютного пространства. Однако даже в таком смягченном виде абсолютное пространство сохраняет свои основные черты. Для окружающих это истинное пространство, пространство правды в ее ярких проявлениях (разрушающих видимости, то есть иные времена и иные пространства). То есть это пространство, пустое или наполненное, принимает в себя и стимулирует как социальную энергию, так и природные силы. Оно близкое и мифическое, оно порождает время, циклы. Само по себе, в «абсолютном» смысле, абсолютное пространство не находится нигде. У него нет своего локуса, ибо оно объединяет все локусы и обладает лишь символическим существованием. Что сближает его с вымышленно-реальным пространством языка и тем ментальным пространством, чудесным (фиктивным) образом изъятым из спациальности, в котором оформляется сознание «субъекта», или «самосознание». Оно находится во владении касты священнослужителей, касты освящающей. Освящение же метафизически отождествляет любое пространство с основным сакральным пространством. Пространство алтарей и святилищ есть абсолютное пространство даже в маленьком храме, в скромной сельской церквушке. Пространство же гробницы, если в ней не покоится божество или царь, всего лишь походит на пространство рождения, смерти, забвения. Абсолютное, а значит, религиозно-политическое пространство предполагает наличие религиозных институций, которые подвергают его двум главным процедурам: идентификации и имитации. Эти ментальные категории, ставшие впоследствии категориями воображаемого и рефлексии, возникают как пространственные формы. С помощью данных процедур происходит физическое расширение абсолютного пространства в пользу касты священнослужителей и политической власти, которой эта каста служит или которой обладает сама.

«Абсолютность», которая с помощью ритуалов может быть связана с любыми локусами, а значит, и отделена от них, нуждается в обозначении, метке. Она порождает различные формы, и формы, образы мироздания, наделяются ею: квадрат или мандала, круг или шар, или треугольник, или некий рациональный объем, вместилище божественного начала, или крест…

В греческом варианте абсолютное пространство может не иметь содержимого. Храм (например, Парфенон) делится на следующие части: портик (πρόναος), жертвенник (ναός) и опистодом (ὀπισθόδομος), тайное обиталище божества: мысли. У него нет фасада, только грани. Здание имеет круговой фриз. Человек может обойти его со всех сторон, но это не «объект»: его можно постичь лишь мыслью, воспринимающей его как целое, то есть вместе со смыслом. Кривые линии кажутся прямыми, и это намеренный эффект: глаз спрямляет «незаметную» кривизну, присутствующую в очертаниях колонн, в линиях антаблемента. Кривая у греков растворяется в прямой, которая тем самым утрачивает жесткость, но, смягчаясь, по-прежнему соответствует Логосу. Ибо такие корректировки требуют тщательных расчетов.

Объем, воспринимаемый и осмысляемый, освещенный лучами солнца и разума, воплощает в себе космос. Он пуст или полон мыслью. Такова и агора. Она – часть абсолютного, религиозно-политического пространства, его средоточие. Она пуста: она должна быть пустой, чтобы на ней могла состояться экклесия (собрание свободных граждан). Римский форум, заполненный объектами и вещами – государственными монументами, трибуной, храмами, рострами, а позже и тюрьмой, – отрицает греческое пространство.

Здесь вновь, хотя и при ином подходе, намечается уже знакомая нам идея, ключ к греческому «чуду»: простая идея единства. «Строительство и искусство у греков, – писал Виолле-ле-Дюк, – суть одно и то же: форма и структура тесно взаимосвязаны», тогда как в римском пространстве они разграничены, разделены. «У римлян для каждой постройки есть форма, в которую эта постройка облекается», – продолжает автор. Расположение объемов в базилике или термах призвано отвечать той или иной функции; использование возведенных объемов отделяется от оформления поверхностей, от декора (который добавляют ради украшения на тяжелые объемы из кирпича или блоков, иными словами, из цемента и разновидности бетона). Изобретенные греками ордера (дорический, ионический, коринфский) были самой структурой; понятие структуры заложено в самом понятии «ордер», так что внешний облик и внутренняя композиция (структура) греческих построек неразделимы: первый содержит в себе и определяет вторую. По словам Виолле-ле-Дюка, развивавшего в техническом смысле идеи Гегеля об искусстве и архитектуре Древней Греции, греческий храм невозможно очистить от ордера, не уничтожив сам памятник. Ордер, колонны, капители – не декор. «Греческие ордера представляют собой не что иное, как конструкцию, которой придана была наилучшая внешняя форма, отвечающая ее назначению. Римляне видели в ордерах, заимствованных ими у греков, лишь декоративные детали, которые можно удалить, упразднить, переместить или заменить чем-нибудь другим».

Как следствие, абсолютное пространство на Западе приобрело строгую форму: строго рассчитанный, пустой, замкнутый объем, лежащий в основе рационального целого, Логоса и Космоса. Он несет на себе печать политической религии города-государства и содержит простой, выверенный, методический принцип, ментальный и социальный закон когерентности и устойчивости. Его материальным воплощением служат монументы, отмеряющие время благодаря строгой подгонке материалов, чей объективный порядок – давление вертикалей, физические массы – полностью обеспечивает природное и в то же время рациональное равновесие.

По своему способу восприятия и оформления пространства греки, скорее всего, были преимущественно скульпторами. По словам Гегеля, греки брали материалы из природы (сначала дерево, затем камень), но, наделяя их значениями, сумели придать конкретный, практический характер социальным абстракциям, таким как объединение, убежище, защита. Смысл греческого искусства – в оформлении природы, а значит, пространства (которое Гегель еще считает внеположным ментальному и социальному действию) таким образом, чтобы она служила воплощением и символом богов, героев, царей и вождей. Искусства и особенно скульптуры, как неорганической (архитектурной), так и органической (творения скульптора).

Следует ли признать это основополагающим принципом Запада? Да, но с рядом дополнений. Единство формы, функции и структуры отрицает их право разделиться. Но римляне разъединили соединенное греками. Они вновь ввели различие, относительность, разнообразие целей в греческое пространство, которое могло быть метафизически (навеки) замкнутым благодаря слиянию религиозного, политического с математической рациональностью. Древнегреческий полис, прекрасный, истинный, добрый, строился на отождествлении ментального и социального, высшей символики и непосредственной реальности, пространства мысли и пространства действия; впоследствии эта цельность переродилась. Как показал Ницше, Греция, достигнув вершины, показала путь к упадку. Создало ли римское разнообразие, подчиненное внешнему принципу и воздействующее не одним лишь внутренним единством, возможность для развития? Не исключено.

Позволял ли греческий габитус пространства, одновременно социальный и ментальный, сформулировать основные понятия: форма, функция, структура? Безусловно: философия стремится к их эксплицитной формулировке, и философы – скорее Аристотель, чем Платон, – решают эту задачу. У Платона сияющее единство достигается в онтологической трансцендентности. У Аристотеля оно превращается в теорию дискурса, классификации, когерентности. Будучи сформулированы, эти понятия обособляются; осмысление отделяется от переживания, habitus от intuitus; их предполагаемое единство распадается. Напротив, в римской интуиции подчинение формы, структуры, функции каждой вещи (лучшим тому примером служат Термы) единому материальному (потребность) и правовому (гражданскому) принципу, определяющему социальный узус, оставляет, так сказать, некоторый зазор, который позволяет единству возникнуть. Римское пространство, заполненное множеством объектов (форум), будет продуктивным. И более свободным: свидетельством тому – более широкое использование изгибов, кривых линий. Единство Закона, Права, Собственности, Города-Государства избегает необратимого распада, ибо оно не столько осмысляется, сколько переживается и воспринимается. В Риме потребность носит почти всеобъемлющий характер: и термы, и виллы содержат все, что необходимо телам и умам свободных (и богатых) граждан.

Безусловно, существование города-государства обеспечивается рабами; однако философия истории, которая, именуя себя марксистской, основывает свои оценки только на этом факте и предлагает считать единым рабовладельческий «способ производства», не способна объяснить роль этого города-государства в Афинах и в Риме, роль Логоса-Космоса и римского права.

Связано ли изобретение пространства у греков с их изобретениями в области алфавита, алфавитного письма, графики, арифметики, геометрии? Возможно, однако это всего лишь вспомогательный аспект габитуса. С другой стороны, было бы несправедливо искусственно ограничивать изобретения греков космологическим пространством. Абсолютное пространство всегда порождало разнообразные формы; вряд ли возможно приписывать одни из них разуму, а другие – мифу, неразумию. Подобием греческого Логоса-Космоса служит лабиринт, в символике которого (локально) восстанавливается первичность изначальной тайны, материнского, обволакивающего начала, временных циклов.

Коротко говоря, абсолютное (религиозно-политическое) пространство состоит из сакральных и проклятых локусов – храмов, дворцов, памятных и надгробных монументов, особых, маркированных мест. Многие из которых «запретны». В пределе подобное пространство может просто обозначено, намечено, указано. Например, с помощью камня, воткнутого шеста (чья вертикаль сообщает данной точке пространства высшее достоинство), отверстия, просто ямы. Как правило, его контур задан и четко очерчен, а само оно имеет установленную, значимую форму (квадрата, кривой, шара, треугольника и т. п.). В рассматриваемых нами обществах все определяется, воспринимается, толкуется применительно к этим локусам. Абсолютное пространство не поддается пониманию как совокупность мест и знаков; такой анализ в корне неверен; это пространство, в котором ментальное и социальное неразличимы, которое содержит целиком все существование относящихся к нему групп (прежде всего города-государства) и которое следует понимать как таковое. В этом пространстве нет ни «окружающей среды», ни даже «населенного пункта», отдельного от глобальной текстуры. Различаются ли означающее и означаемое? Безусловно, нет – если понимать это как разграничение, проведенное интеллектом. Скрытое пространство святилища или дворца целиком «раскрывается» пространственным порядком, над которым оно господствует. Политическое означаемое задано в религиозном означающем. Следует ли их различать? Нет, символика еще не отделилась от знаков. «Расшифровка» пространства через связанное с ним время совершается в рамках действия, церемониала: в греческих процессиях, «теориях», то есть зрелищах. Ритуальная, жестикуляторная, а значит «бессознательная», но реальная расшифровка входит в использование такого пространства и в его зрительный образ. Не стоит приписывать греку, восходящему к Парфенону, поведение туриста, который «читает» или «декодирует» представшее ему зрелище в зависимости от своих эмоций и знаний, вероисповедания и национальности. На заре западного мира время включало в себя пространственный код, и наоборот. В тот период еще не было никакого сдвига к эстетству, никакого совмещения эмоций и «переживания» в рамках морали, никаких заранее заданных «расшифровок» произведения, которое когда-то переживалось и воспринималось непосредственно. Мы прибегаем к понятиям intuitus и habitus, чтобы до времени не использовать более поздние понятия, порожденные впоследствии интеллектом (intellectus), то есть чтобы избежать недоразумений и заблуждений. Когда время не отделено от пространства, смысл каждого из них проявляется в другом, причем непосредственно (без опосредования интеллектом).

Абсолютное пространство не регулировало пространство частное (семейное и индивидуальное). Давало ли оно ему значительную свободу? Абсолютное пространство не допускает различия между публичным и частным. Оно включает его в себя настолько, насколько так называемая частная жизнь сама имеет особый религиозно-политический статус: является домашним очагом. Невеликая свобода, позволяющая домам и иным жилищам более или менее скромно ютиться вокруг высоких или низких локусов.

В данном случае устройство пространства у римлян также оставляет больше места разнообразию. Но какой ценой?

 

IV. 3

Поэты в своей возвышенной риторике никогда не забывали о Пропасти, Бездне и их коррелятах – Горных пиках, Вершинах. Данте на заре западной культуры, с несравненной силой описывая Глубины и Высоты (Ад и Рай), слегка пренебрежительно обходит стороной поверхности и поверхностное; впоследствии их реабилитирует Ницше. На контрасте Тьмы и Света, Дьявольского и Божественного строится еще величественная поэтика Гюго. История этих изменчивых отношений между пространством и языком пока плохо изучена.

Хайдеггер в «Бытии и Времени» первым из философов исследовал Mundus – образ, символ, миф. И локус. Он рассматривал «Мир» скорее не как историк, но как философ, антрополог, социальный аналитик.

Mundus. Сакрально-проклятое место, вокруг которого расположилось италийское поселение. Это дыра: свалка отбросов, общественная помойка. Туда сбрасывают мусор, нечистоты, приговоренных к смерти, новорожденного, которого Отец отказывается воспитывать, «поднимать» (то есть оставляет на земле после рождения, а не поднимает над головой в знак второго рождения, уже не биологического, а социального). Дыра имеет глубокий смысл! Она связывает поселение, пространство на поверхности, свет, почву и территорию с подземными пространствами – скрытыми, тайными пространствами плодородия и смерти, начала и конца, рождения и погребения. Подобно кладбищу в более поздние, христианские времена… Это переходный локус: через него души умерших возвращаются в лоно земли, оттуда они выходят, чтобы возродиться. Локус времени, рождений и могил, вагина земли – матери и кормилицы, темный коридор, ведущий из глубин, пещера, выходящая к свету, устье, через которое изливаются тайные силы, уста мрака – mundus устрашает и возносит к славе. Он двойствен: величайшая грязь и величайшая чистота, жизнь и смерть, плодородие и разрушение, ужас и манящие чары. «Mundus est immundus».

Можно ли постичь это странное и мощное присутствие-отсутствие с помощью психоанализа пространства? Да, безусловно; однако не лучше ли будет, оставив в стороне позднейшую рационализацию, представить себе медленное истечение «истории», хранилище, напластование толкований с их ритмами и мифами, италиков, локализующих и фокусирующих свои страхи в безднах? Когда пустота становится центром, причем центром представления о «мире», этот странный факт не может объясняться действием одного-единственного элемента – психики. Подумать только, какое будущее заключало в себе такое пространство репрезентации!

Рим. Город заклинает и изгоняет подземные силы. Чтобы им противостоять, он создает их чувственную репрезентацию. Вечный город вбирает в свой военный, правовой, политический порядок природу, изображая ее. Солдат-гражданин, вождь и отец, отводит женскому началу специальное место в городском пространстве, в репрезентациях и в реальности. Mundus сыграл известную роль в формировании римского мира благодаря своей изнанке и корреляту – фигуре Отца. Отец обретает господство; он становится тем, что он есть, – вождем, солдатом-политиком, то есть Законом и Правом (навязывая их побежденным: организуя победу, раздавая трофеи, заново распределяя локусы, прежде всего землю). Pater-Rex не пассивно претерпевает мир, он переделывает его, пользуясь своей властью и своим правом: Собственность и Владение, Jus utendi et abutendi ограничены не «бытием» других, но правом тех из числа других, кто обладает такой же властью. Pater-Rex, а позже – император, магистрат и жрец заново объединяет вокруг себя пространство – пространство власти.

Так рождается пространственное (социальное) и ментальное устройство, которому суждено произвести западное общество (с его идеологиями). Иными словами: (римское) право, понятия Закона, Владения и Отцовства, юридического и морального.

Когда отцовство подчиняет своему юридическому закону (Закону) материнство, законом мысли становится абстракция. Господство Отца над земной поверхностью, имуществом, детьми, слугами и рабами, женщинами требует абстракции и предполагает ее. Женскому началу остается быт, воспроизводство жизни (вначале неразрывно, до неразличимости связанное с сельскохозяйственным производством), удовольствие и боль, земля и бездна. Отцовской власти сопутствует закон знаков, установленный для природы – с помощью письма, надписей, камня. Переход от материнства, не утратившего пока своего значения (кровные связи), к верховенству отцовства предполагает формирование ментального и социального пространства; в то же время возникает необходимость в частной собственности на земельные владения, в их распределении согласно абстрактным принципам, фиксирующим как границы владений, так и статус владельцев.

Рим. Urbs и Orbs. Античный город-государство осознается, воспринимается как imago mundI. Он объединяет, сосредоточивает все, что рассеяно вокруг него. Он вписан в некую местность и занимает четко определенное, ясно воспринимаемое положение по отношению к окружающему, то есть создает репрезентацию пространства; в мыслях горожан существует не то или иное пространство, но нечто более широкое – репрезентация пространства в целом, земли, мира. В городе же, напротив, формируются пространства репрезентации; свое время и пространство есть у женщин, у слуг и рабов, у детей. В представлении свободного гражданина, солдата и политика, мировой порядок заключен в пространстве и воплощен в его городе-государстве. Прикладное пространство, военный лагерь, подчиняется иному распорядку (жестко симметричное прямоугольное пространство с двумя осями – кардо и декуманусом).

Традиция гласит, что основание Рима совершается по определенному ритуалу. Основатель (Рем), очертив плугом круг, изымает фрагмент пространства из природы и наделяет его политическим смыслом. Основание города (подробности мы опускаем) целиком символично и всецело практично; реальность смыкается со смыслом, а непосредственное – с абстрактным.

Все выглядит так, словно понимание и созидание римского пространства основано на «интуиции». Orbs и Urbs: круговая, но не геометрическая форма. Вытекающая из нее пространственная и правовая рациональность получит развитие во всех основных и наиболее конкретных творениях римского мира: своде, арке, круге (цирке, circulus) и даже римской тоге – по крайней мере, в некоторые периоды она представляла собой круглый кусок ткани с прорезью для головы. Intuitus, противоположность habitus, означает в данном случае не теоретическую, по сути своей интеллектуальную интуицию, но (пространственную) практику, основанную на (также пространственных) репрезентациях.

Пускай путешественник, желающий понять, как зарождается пространство, осмотрит Рим не только мраморный, но и кирпичный; пусть он не только обратит свой взор на Колизей и Форум, несмотря на все их смысловое богатство, но и внимательно приглядится к Пантеону, не слишком задерживаясь на его мраморном фасаде. Изнутри этот знаменитый монумент – образ мира, возникающего в городе, мира, открытого небесным силам, вбирающего всех богов и все локусы. Пускай путешественник отложит путеводители и проанализирует конструкцию этого пространства – образующее его изумительное переплетение кривых, клубок аркад (несущих и нет). Рим являет образ рождения (производства) пространства. Какого? Строго заданного пространства власти. Политическое пространство устанавливается не только деяниями (когда физическое насилие порождает мир, законность, правопорядок); генезис подобного пространства предполагает наличие практики, изображений, символов, возведение зданий, городов, создание локальных социальных отношений.

Как ни парадоксально, именно интуиция в усложненном и обедненном виде станет габитусом. Репрезентация пространства, воплощенная в камне, Городе, патерналистском законе, Империи, превратится в пространство репрезентации. Оно погрузится во вновь обретенный Mundus в усугубленном виде, как инфернальная подземная пропасть. Такое пространство репрезентации, взятое как «основание», создаст почву для возникновения христианства – на протяжении долгого заката Империи и Города, усилиями гениального варвара Августина: «Mundus est immundus».

Подводя итог анализу Рима и римского мира, можно сказать, что в нем выделяется:

a) Двоякая пространственная практика. Urbs связан с сельской местностью, над которой он господствует, Дорогой – гражданской и военной. Римская дорога позволяет Urbs, народу и сенату, утвердить политический центр среди orbis terrarum. Сакральное огороженное пространство отделено от покоренной территории Воротами; они открывают вход и выход, через них проходит императорская дорога, ведущая из Urbs в Оrbs. На противоположном полюсе находится «частная» жизнь, правовое основание которой выстраивается в рамках «политического» общества и на тех же принципах – принципах собственности; римский Дом отвечает строго установленным потребностям.

b) Двоякая репрезентация пространства: кругообразные Оrbs и Urbs с их проемами и производными (арка и свод) и строго прямоугольный военный лагерь с двумя перпендикулярными осями (кардо и декуманусом), замкнутое, укрепленное пространство фортификаций.

c) Двоякое пространство репрезентации: доминирующее мужское начало – военное, властное, правовое; и включенное в общий порядок женское начало, не отвергнутое, но «низвергнутое» в землю, несущее рождение и смерть, «мир».

Три эти детерминанты соответствуют восприятию, осмыслению и переживанию в их всеобъемлющем единстве. Intuitus, в рамках и с помощью устоявшейся в ходе истории пространственной практики, превращается в habitus, вначале прочный, затем пришедший в упадок. На протяжении этого процесса и после на него воздействует intellectus – осмысление, проявляющееся в сочинении Витрувия, а также разного рода речах (Цицерон, Сенека). Эти три элемента с их денотатами и коннотациями влияют на производство пространства, и в результате их взаимодействия первоначальная интуиция становится почти системой: свод с его чарами, арка, акведук. В римском мире организация, мысль и производство пространства идут рука об руку и в почти одинаковом темпе. Под каким знаком? Прежде всего под знаком Закона, а не Логоса.

 

IV. 4

Христианство будет зиждиться на игре слов Mundus и immundus (в сочетании с другой, не менее известной и изощренной игрой вокруг понятий Логоса и Слова). Философия последующего периода – христианского общества – опирается на августиново разделение времени и пространства (субъекта и объекта), умаляющее роль последнего.

В более близкие к современности времена философы под влиянием Маркса переоценивали значение экономики; они то соединяли ее с историей (так называемый исторический материализм), то противопоставляли ее истории (вульгарный экономизм). Тем самым история как условие и фундамент экономики ускользала из их поля зрения. Логос и логика греческого происхождения? Право и закон, восходящие к римлянам? Их статус так и не был определен; одни их фетишизировали, другие развенчивали. Но и Логос, и Право не были лишь идеологиями: они порождали практики. Логика неотделима от знания, а право – от практической деятельности. Относятся ли они к антропологии, к чистой истории? Трудно сказать. Чтобы уточнить их статус, научной мысли следовало бы принимать в расчет пространство – то есть пространство «реальное», а не абстрактное, очищенное и опустошенное, пространство во всех его конкретных модальностях. Разве не были Логика и Право прежде всего формами пространственной организации, предполагающими и включающими в себя репрезентации пространства и пространства репрезентации?

Складывается поразительная во многих отношениях ситуация: «все мы», западные люди, наследники выдыхающейся традиции, приближаемся к концу нашего общества, нашей культуры и цивилизации, не умея даже толком ее описать (капитализм? Иудеохристианство? И то и другое? Культура бестелесности? Разрешительно-запретительное, противоречивое общество? Потребление под руководством бюрократии? и т. п.), и при этом считаем, что нам ближе греческий Логос и Космос, нежели римский Мир – которым «мы», однако, подспудно одержимы.

Греческий Полис с его акрополем и агорой родился из синойкизма (объединения поселений) на возвышенности. В ясном свете. Всегда недалеко от моря с его богатствами. Неведомое, далекое, опасное, но досягаемое будят любопытство, воображение и мысль в их неразрывном единстве.

В риторике позднейших эпох все, что в Греции и в других местах было результатом объединения и определенной практики, превратилось в загадку и чудо. Греческий город не изгоняет подземные силы; он возносится над ними и преодолевает их. А иногда – улавливает (как Элевсин). Пространство репрезентации и репрезентация пространства для граждан-горожан не совпадают, но гармонично сочетаются и согласуются. Мировой порядок и порядок города, дома, три его уровня или части – пространство физическое, пространство политическое (город и его территория) и пространство урбанистическое (внутренность поселения) – обретают единство. Не простое, однородное единство, но единство композиции и пропорций, предполагающее различия и иерархию. Знание и власть, социальная теория и социальная практика обретают общее измерение. То же относится и к времени, к ежедневным и праздничным ритмам, отвечающим устройству пространства, домашнему очагу, очагу общественному (булевтерию на агоре, открытому месту, предназначенному для собраний граждан, политическому центру), к храмам и стадионам.

Все общества, существовавшие в истории, преуменьшали значение женщин и ограничивали влияние женского начала. У греков оно сводится к плодородию поля, которым владеет и которое обрабатывает супруг; оно локализовано в доме – вокруг жертвенника, очага, омфала, круглого, замкнутого, фиксированного пространства; вокруг печи, последней приметы сумрачной бездны. Социальный статус претерпевает те же ограничения, что и статус символический и практический, и оба этих взаимосвязанных аспекта проявляются в спациальности (в пространственной практике).

Следовательно, подземный мир не исчезает. Дневной свет, Зевс и разум победили темные (хтонические) силы. Потерпевшие поражение Титаны ворочаются в глубинах инфернального мира. Страна мертвых полна теней, испивших из Леты. Греческому гению удалось локализовать, определить подземный мир, дать ему имя, подчинить его поверхности, горе, где пасется скот, пахотному полю, морю, которое бороздят форштевни кораблей, перевозящих богатства. Гений греков не господствует над ним, не присваивает себе, как в Риме, но держит его на расстоянии, отводит ему особое место (Дельфы, празднества вакханок). Смысл этих образов заключен не в литературе: напротив, ритуалы и мифологические произведения (от Гесиода до Платона) выражают в образах и символах то, что происходит в социальном пространстве. Рациональная концептуализация возникла у греков позже, когда их цивилизация (вместе с философией) уже клонилась к закату.

 

IV. 5

Аналогичный путь прошли многие общества; откуда же берутся различия между ними? Как получилось, что в разных обществах мужское начало и его господство получили разный статус, по-разному проявлялись и оформлялись? Греция и Италия, сложившиеся под влиянием Афин и Рима, пришли в итоге к совершенно непохожим обществам: одно произвело и передало миру Логос (логику и знание), а другое – Право.

Способен ли психоанализ дать ответ на все эти вроде привычные для него вопросы? Эдипова схема, треугольник, позволяет выстроить лишь весьма механистичное и унифицирующее причинно-следственное объяснение. «Эдипов треугольник» можно обнаружить везде и всюду. Треугольная структура должна стать основой толкования; но если она остается неизменной, то каким образом порождает столь различные следствия?

В нашей книге вопрос ставится иначе: мы рассматриваем социальную практику как продолжение тела в процессе генезиса пространства во времени, а следовательно, в истории, которая также понимается как результат производства.

Следует ли в рамках этой истории отделять мужское начало от вирильности? Рим – царство мужских добродетелей и ценностей, ценностей воина и администратора. Удел Греции – вирильность: та, что постоянно бросает вызов врагам и состязается с друзьями, та, чей смысл и цель – достижение, победа, либо силой, либо хитростью; та, что превыше всего жаждет отличиться, но падает духом из-за мелких забот и своим непостоянством запутывает дело, когда требуется принять долгосрочное решение. Подобная вирильность, возведенная на космический уровень (боги), сохраняет отличительные черты мелких соперничающих групп.

Что касается вирильности и состязательности, то греки различали два применения эристики и агонистики: хорошее и дурное. При дурном применении борьба предполагает уничтожение соперника; при хорошем – возвеличение соперника и стремление его превзойти. Дике, справедливость, разделяет эти аспекты испытания и недоверия, а Гибрис, гордыня, смешивает. Если применительно к Риму и римлянам следует разграничивать первоначальную intuitus и конечный habitus, то в отношении греков это разграничение не работает.

Порождающий образ греческого пространства – это пространство уже полностью сформированное и заселенное по справедливости; это удачное расположение очагов в каждом доме и в полисе: на тщательно выбранной, удобной возвышенности, освещенной солнцем, возле обильного источника. Греческий город с его пространственной и социальной иерархией включает в строго определенное пространство демы, аристократические роды, селения, группы ремесленников и торговцев, создавая из них единое целое – Полис. Это пространство является одновременно средством и целью, познанием и действием, природным и политическим; его населяют люди и монументы, собранные воедино центром: агорой. Храм, высящийся на вершине акрополя, завершает собой спацио-темпоральное пространство. Храм ничего не отображает. «Он просто стоит в долине, изрезанной оврагами и ущельями». Он располагает и объединяет вокруг себя и божества единство отношений, в котором происходят рождения и смерти, несчастья и благополучие, победы и поражения (Хайдеггер). В нем нет ни чистой декоративности, ни чистой функциональности. Пространство, обтесанные камни, геометрическая форма и порядок всей громады неразделимы. Балки и плиты, опоры и колонны задают организацию пространства и распределение массы. Отсюда – необходимость ордеров и их важность. Колонны (дорические, ионические, коринфские) создают ордера, которые являются одновременно и частью общей конструкции, и частью декора. Здесь обретает место сам светозарный космос, подобный красивой шевелюре над благородным челом, не ведающий границы между добрым и прекрасным.

Различие было произведено. Не как таковое – осмысленное, представленное в виде репрезентации. Оно стало частью знания, цепочки высказываний, эпистемологического поля, связанного (или нет) с ядром знания, только в позднейший период, и то косвенно. Осознанное различие всегда редуцировано, уже потому, что оба его члена сравниваются в рамках одной мысли, одного интеллектуального акта. Даже когда этот акт предшествует действию, а практическое действие его реализует, различие оказывается привнесено.

Различие между Космосом и Миром порождается в ходе процесса, именуемого «историческим», причем каждый из двух рассматриваемых членов не ведает о другом или отрицает его. По прошествии значительного времени можно утверждать, что некий образ или понятие пространства обусловлены либо сверху, либо снизу – либо пропастью, либо вершиной, – и делать упор на то или иное направление, ту или иную ориентацию. Безусловно. Но каждый из образов, входящих в оппозицию, сложился сам по себе, а не в противовес другому, ради различия. Различие возникает стихийно: именно в этом состоит разница между различием произведенным и различием привнесенным, как правило редуцированным.

 

IV. 6

Каково же бытование абсолютного пространства? Фиктивное или реальное?

В такой формулировке ответ на вопрос невозможен. Подобная альтернатива приводит к бесконечному колебанию между двумя предложенными терминами. Фиктивно? Конечно! Как может «абсолютное» пространство обладать конкретным существованием? Реально? Конечно! Разве религиозное пространство в Греции или Риме не обладало политической «реальностью»?

Абсолютное пространство имеет лишь ментальное, а следовательно, «фиктивное» существование. Но оно имеет и существование социальное, обладает особой и мощной «реальностью». «Ментальное» «реализуется» в последовательности «социальных» действий, поскольку в Храме, Городе, монументах, дворцах вымысел превращается в реальность. Предложенная постановка вопроса не учитывает или отвергает существование таких произведений, одним своим присутствием преступающих и даже преодолевающих рамки позднейших стандартных категорий – оппозиции «реального» и «фиктивного». Фиктивен или реален храм со всем своим окружением? Реалист видит в нем только камни; метафизик – локус, посвященный божеству. Нет ли в нем чего-то иного?

Это абсолютное пространство никуда не исчезло. Быть может, оно сохранилось лишь в церквях и на кладбищах? Нет. Эго либо прячется в норе собственного «мира», либо взбирается на вершину Логоса. Его голос исходит из пещеры – нередко смрадной, но порой исполненной вдохновения. Пространство слова, фиктивное и реальное, всегда проникает в зазор между ними – в неуловимый промежуток между пространством тела и телами в пространстве (запретным). Кто говорит? И откуда? Ставший привычным вопрос скрывает в себе парадокс: абсолютное пространство, то есть пространство ментальное, проникнутое смертоносной абстракцией знаков, которая стремится выйти за собственные пределы (с помощью жестов, голоса, танца, музыки). Слова пребывают в пространстве – и вне его. Они говорят о пространстве, они вбирают его в себя. Дискурс о пространстве предполагает истину пространства, место которой не в самом пространстве, но в некоем локусе, воображаемом и одновременно реальном (то есть «сверхреальном») – и при этом конкретном – и при этом концептуальном!

Быть может, этот локус, изъятый из природы, но обладающий теми же природными свойствами, что и деревянные и каменные скульптуры, является также и локусом искусства?

 

IV. 7

В ходе длительного упадка Города-Государства-Империи, политически сильной, находящей опору в земле и в собственности на земельные владения, Город исчезает. Вилла, принадлежащая владельцу крупного поместья (латифундии), полностью утрачивает сакральные черты. Она служит воплощением упорядоченной и закрепленной законом спациальной практики скотоводческо-земледельческого пространства – частной собственности на землю. Тем самым она как единица материального производства соединяет в себе характерные общие черты римского общества (порядок, основанный на правовых принципах) с эстетическим вкусом (не особенно изобретательным, но изысканным) и удовольствиями жизни. Свидетельством тому – тексты классической эпохи: Цицерон, Плиний и т. д. Разнообразие пространства при законном преобладании частного, приватного начала сопровождается утратой греческого порядка, распадом единства форма – структура – функция, а также разрывом между декорированными частями здания и частями функциональными, между обработкой объемов и обработкой поверхностей, а значит, между строительством и композицией, архитектурой и городской реальностью. В этом смысле римская вилла (периода поздней империи и ее упадка) оказывается центром производства нового пространства, которому в Западной Европе суждено великое будущее. В ней – секрет устойчивости уходящего римского мира. Вилла не только породит многие наши села и города. В ней заложено понимание пространства, отличительные черты которого проявятся позднее: разъединение составных элементов и, как следствие, диверсификация практик; подчинение единообразному, но абстрактному принципу собственности; воплощение этого принципа в некоем пространстве, ибо жить по нему как таковому невозможно даже для собственника: он относится к праву, а значит, внеположен «переживанию» и стоит, так сказать, выше его.

Римский мир будет двигаться к концу (весьма неблизкому: он не наступил еще и в ХХ веке). Принцип частной собственности, высвобожденный им, оказался плодотворным: он породил пространство. Вековое молчание государства трактуется в официальной истории и у многих историков как небытие, отсутствие исторического существования. Какое заблуждение! На галло-римском Западе сохранятся все самые ценные достижения Рима: искусство зодчества, искусство ирригации и строительства плотин, дорожная сеть, усовершенствованные приемы земледелия (в развитие которого внесли свой вклад и галлы) и, наконец, главное – право (частной) собственности. «Право» это заслуживает обвинения во всех грехах не более, чем деньги или товар. В нем «самом по себе» нет ничего дурного. Принцип собственности, доминируя в пространстве (буквально: подчиняя его доминии), означал отказ от созерцательного отношения к природе, космосу и миру, указывать путь к деятельному господству, к преобразованию, а не толкованию. Быть может, он вел общество, подчиненное его господству, в тупик? Возможно – если брать его в отрыве от всего и возводить в абсолют. Значит, появление варваров пошло на пользу; варвары, совершив насилие над священной собственностью, оплодотворили ее. К тому же их нужно было принять, предоставить им возможность устроиться, оценить VIllae, заставить трудиться галло-римских колонов, подчинив их главам сельских общин, превратившимся в господ. Что касается пространства, то варвары, так сказать, освежили его, вернувшись к более древней системе вех скотоводческо-земледельческого периода (скорее скотоводческого, чем земледельческого).

Иными словами, в эпоху поздней империи и раннего Средневековья, в кажущейся пустоте, на месте абсолютного пространства утверждается пространство новое; оно секуляризирует религиозно-политическое пространство Рима. Возникают предпосылки – необходимое, но недостаточное условие – для его преобразования в пространство историческое, в пространство накопления. «Вилла», превратившаяся, в зависимости от обстоятельств, либо в феодальный домен, либо в деревню, надолго и прочно определяет собой локус: закрепляет на земле хозяйственную единицу и ее устройство.

 

IV. 8

Образ мира, доведенный до изощренного совершенства в (августиновой) теологии, просуществовал весь период заката Римской империи и Римского государства, эпоху господства латифундий и столкновения с варварами-реформаторами. Миллениум в данной перспективе – наиболее плодотворный момент. За внешней пустотой намечаются перемены. Современники охвачены тревогой и страхом, ибо видят одно лишь прошлое. Но пространство уже перестало быть прежним; оно – уже колыбель, место зарождения грядущих преобразований.

Христианство в любых его институциональных разновидностях почитает могилы. Сакральные, отмеченные божественной печатью места – Рим, Иерусалим, Сантьяго-де-Компостела, – суть гробницы: гробница Христа, св. Петра или св. Иакова. Толпы людей совершают долгие паломничества к ракам, реликвиям, предметам, освященным смертью. Это царство «мира». Христианская религия, если можно так выразиться, кодирует смерть, превращает ее в ритуал, церемонию, торжество. Монахи в монастырях созерцают только смерть и не могут созерцать ничего иного, ибо умирают для «мира» и тем самым придают «миру» завершенность. Религия, по сути своей криптическая, сосредоточена вокруг подземных локусов – крипт церквей. В крипте, расположенной под каждой церковью, под каждым монастырем, покоятся кости или частицы костей сакрального мифического или исторического персонажа. Говоря «исторического», мы имеем в виду мучеников, тех, кто свидетельствовал ценой собственной жизни и продолжает свидетельствовать из глубин катакомб, из «бездны», не имеющей уже ничего общего с античным царством теней. Присутствие святого стягивает в крипту все силы жизни и смерти, рассеянные в «мире»; абсолютное пространство отождествляется с пространством подземным. Под знаком этой мрачной религии проходят последние дни Рима, Города и Государства. Она соответствует аграрному обществу с невысокой производительностью, в котором земледелие приходит в упадок повсюду, кроме окрестностей монастырей, которое живет под постоянной угрозой голода и где всякое плодородие отнесено на счет тайных сил. В этих условиях происходит слияние Матери-Земли, жестокого Бога Отца и благодетельного посредника. Крипты и гробницы содержат знаки и изображения святых. Скульптуры очень редки (похоже, их нет совсем), только росписи. Они примечательны тем, что их никто не видит – разве что духовные лица, изредка (на праздник данного святого) заходящие в крипту с зажженными свечами. И тогда наступает сильный момент: изображения оживают, являются мертвецы. Эта криптическая роспись ни в коей мере не визуальна. Для тех, кто мыслит в позднейших категориях, проецируя их в прошлое, ее наличие является неразрешимой проблемой. Как живопись может оставаться невидимой? обреченной на вечную ночь? Для чего нужны фрески пещеры Ласко или аббатства Сен-Савен? Эти картины созданы не затем, чтобы на них смотрели, но чтобы «быть» и чтобы все знали: они – здесь, средоточие подземных добродетелей, знаки смерти, следы борьбы со смертью, обращающей ее силы против нее самой.

Церковь. Величайшая ограниченность, величайшее заблуждение – представлять ее себе как некую организацию с «престолом» в Риме, расположившуюся при посредстве духовенства в сельских и городских «церквях», обителях и монастырях, базиликах и пр.! Церковь обитает в «мире», в фиктивно-реальном пространстве тьмы, и завладевает им. Подземный мир прорывается повсюду, в каждом «престоле» – от ничтожного сельского кюре до папы; он пробивает земную поверхность, и «мир» выходит наружу. «Мир» воинствующей религии, страждущей и сражающейся Церкви, залегает и ворочается под землей. В XII веке пространство христианского мира занимает могучая личность Бернара Клервоского. Влияние гения, командовавшего двумя королями и заявившего папе: «Папа не ты, а я», возможно только в рамках этого магически-мистического, фиктивно-реального единства. Как только намечалось нечто иное, Бернар Клервоский придавал новую ценность пространству, отмеченному знаками смерти, созерцательному отчаянию, аскетизму. Он собирал вокруг себя толпы, и не только толпы. Его нищенское ложе служило символом его пространства.

Что происходит в XII веке? По единодушному мнению историков, история наконец возобновляет свой ход после долгого перерыва. Именно тогда, и только тогда возникают «факторы», подготовившие Новое время! Какой «саспенс»! Долготерпение Истории находит соответствие в терпении историков: они бьются в предрассветной мгле, понемногу распутывая сплетение если не причин и следствий, то фактов. Историки эти весьма осмотрительны: они не уверены, что мощные преобразовательные процессы XII века следует называть революцией. Их сдержанность объясняется тем, что в противном случае им придется изучать крестьянскую революцию – «восстание сервов», – направленную против рабского положения, и одновременно городскую революцию, повсеместно изменившую статус общества. Кто воспользуется ее плодами? Безусловно, король и королевская власть, а также государство (поначалу военно-феодальное). Однако тенденции, намеченные в XII веке, получат воплощение не сразу. Какое стечение случайностей и детерминант обусловило появление таких исключительных деятелей, как Бернар Клервоский, Сугерий, Абеляр? Как проследить задним числом рождение нового в ту эпоху, когда не видно места этого рождения, его «колыбели»? Бесспорно, вновь возросло значение городов. Но что ввели, что произвели города? Новое пространство. Позволяет ли такой ответ избежать методологических и теоретических затруднений, вытекающих из анализа одного лишь времени (исторического или считающегося таковым)? Возможно. Подъем средневековых городов следует рассматривать во всех его предпосылках и последствиях. Он предполагает наличие излишков в деревнях, позволяющих кормить городское население; кроме того, город организуется как рынок, а ремесленники обрабатывают материалы сельскохозяйственного происхождения (шерсть, кожу). Что влечет за собой возникновение корпоративных объединений общинного типа внутри городской коммуны. Члены подобных корпораций не имеют ничего общего с «пролетариями», и все же объединения выводят на историческую сцену коллективного рабочего, способного к «социальному» производству – производству для общества, то есть для города.

Папская власть защищается, контратакует, укрепляет позиции. Однако ее великий замысел – замена имперского государства, наследником которого провозглашает себя Римская церковь, на обширное церковное государство – не имеет успеха. Уже появляются первые ростки наций и национальных государств. Монастырская культура уходит в прошлое. Абсолютное пространство исчезает: оно дробится, распадается. Возникает новое пространство – пространство светской жизни, свободное от пространства политико-религиозного, от пространства знаков смерти и бестелесности.

Средневековый городской ландшафт прямо противоположен предшествующему пространству, пространству «мира». В нем множество ломаных линий, вертикалей. Он словно отрывается от земли, ощетинившись иглами скульптур. В противовес пагубной утопии подземного «мира» он провозглашает утопию благую, светлую, ясную; знание обретет независимость; оно будет не служить угнетающей власти, но способствовать становлению власти разумной. О чем говорят огромные соборы? По сравнению с прежними религиозными постройками они утверждают инверсию пространства. Они стягивают рассредоточенный смысл пространства к средневековому городу. Они в буквальном (и самом точном) смысле расшифровывают, де-криптируют: избавляются от крипт и криптического пространства. Новое пространство «декодирует» старое, но не довольствуется этим; оно его преодолевает, освобождается от него, возносится к свету. Побеждает, решительно и окончательно, то, что получило название «белая коммуникация». Иная коммуникация, черная, скорее проклятая, нежели сакральная, не исчезает. Она локализуется в подземной части общества, в потайных местах, вне прямых, фронтальных коммуникаций.

Двигателем и тормозом масштабного процесса выхода на поверхность выступает великолепная троица: Бернар Клервоский, Сугерий, Абеляр. Они неразделимы. Бернар, по сути своей «катализатор», пользуется доверием вельмож, его речи собирают толпы. Сугерий, деятель государства (королевского, военного и уже тогда «национального», ибо территориального), обдумывает и воплощает политические возможности. Место еретика Абеляра – в предельной точке вероятностей; он принадлежит мысли, ищущей опору и сотрясающей фундамент всего здания. Абеляр, наиболее успешный из всех, несмотря на внешнее поражение, подвергавшийся за свою ересь (под предлогом любовной истории) всевозможным гонениям и травле, позднее будет признан «человеком Нового времени».

В крипте Сен-Савена находятся приобретший символическое значение «прах земной» и изображения святых (Гервасия и Протасия), их поучительной жизни и мученичества. Но свод церкви расписан картинами из библейской истории, из Ветхого и Нового Завета. Фрески свода создают картину, обратную криптическому пространству. Свод расшифровывает и отрицает крипту, раскрывая небу содержимое подземелий. Механизм взаимных образных отсылок Сен-Савена наглядно являет момент выхода на поверхность.

Э. Панофский в своей книге «Готическая архитектура и схоластика», демонстрируя связи между разными аспектами XII века, не ограничивается отсылкой к превратившемуся в банальность гегелевскому Zeitgeist – духу времени. Сама по себе идея аналогии между архитектурой и философией отнюдь не парадоксальна и не нова. Э. Панофский не только определяет момент плодотворного взаимодействия между техникой и символикой, – в чем уже превосходит рационалистскую, механистическую, техницистскую, функционалистскую интерпретацию, данную Виолле-ле-Дюком (несмотря на его весьма глубокий анализ социально-исторического процесса). Собор нельзя объяснить через стрельчатый свод, аркбутаны и контрфорсы, хотя они являются его необходимым условием. Как нельзя его объяснить и порывом души к небесам или юношеским пылом новых поколений. Панофский идет дальше: он показывает гомологию (то есть нечто большее, чем аналогию) философии и архитектуры. Каждая из них по-своему целостна, но вместе они образуют единство, в рамках которого «проявляют» и проясняют друг друга – как вера проявляется через разум. Кому из них принадлежит первенство? Философии. Ибо вопрос о первенстве здесь уместен. Схоластика породила определенный образ мысли, habitus, а следовательно, modus operandi, проистекающий из modus essendi, смысла существования. Habitus архитектора непосредственно вытекает из провиденциального разума, который в эту эпоху задает единство истины – то есть единства разума и веры, получившего высшее воплощение в «Сумме теологии». Пространственная организация готической церкви будет соответствовать организации этого великого трактата или, вернее, «воспроизводить» ее: согласование противоположностей, триединство целого, сбалансированность общей структуры по принципу единообразия частей и частей этих частей. Согласно Э. Панофскому, вывести из абстрактной репрезентации (единства гомологичных частей, которое само аналогично единству божества – единому в трех лицах и тройственному в едином) ментальное пространство, пространство умозрительного построения («Сумму теологии»), а из ментального пространства – пространство социальное (собор) не составляет труда. Это пространство порождает и тем самым производит сам акт божественного творения. Только человек, наделенный великой верой, способен не испытывать в нем стеснения. Вот наглядный пример злоупотребления понятием производства: непродуманного его использования в отрыве от всякого содержания и контекста. За счет наукообразных терминов – структурное подобие, «поиск геометрического места символической выразительности, свойственной данному обществу и данной эпохе» – мысль отождествляется с божественным производительным актом. Замена слова «творение» на слово «производство» открывает возможность для этой занятной подстановки – и в то же время для самого оголтелого, примитивного идеализма и спиритуализма! Ничего само собой разумеющегося в такой замене нет.

Э. Панофский попытался установить главный принцип единства. Но почему этим принципом выступает habitus, а не intuitus? И тот ли это самый габитус, «навык», который Аквинат определяет как человеческое «внутреннее начало», предполагающее «некоторое действие того, кто обладает, и претерпевание того, чем он обладает», то есть как качество, не существующее отдельно от человека (отсюда связь с habere, «иметь» и habitare, «обитать»)? Именно в этом отличие габитуса, навыка, от «привычки». Каким чудом учение может содержать габитус (ментальный навык) и modus operandi, способные породить несколько частных схем – схему письма, искусства, музыки?.. За всей этой спиритуалистской галиматьей кроется конкретное интуитивное прозрение – ощущение единства и единого производства. На самом деле Э. Панофский раскрывает (или в его книге раскрывается) идею «визуальной логики». Что он под этим понимает? Что церковное здание освещается и возносится ввысь, что нефы уже не выглядят узкими и мрачными, как в так называемых романских церквях, что стены становятся более легкими и больше не несут на себе всю тяжесть здания, что столбы и колонны вместе с колонками и нервюрами устремлены к своду, что возникает витраж и витраж становится искусством. Более того: что схоластический ум допускает и даже требует двоякого прояснения – прояснения функции посредством формы и прояснения мысли посредством языка.

Э. Панофский не доводит до конца свою мысль. «Визуальная логика» велит, чтобы все было выведено на поверхность. Все? Да, все, что было скрыто, все тайны мира. Даже демоны и пороки. Даже живая природа, растения, животные. Даже живые тела. Выйдя на свет, тела берут реванш; отныне знаки бестелесности подчинены знакам тела, в том числе тела воскресшего Бога во плоти, Христа. Складывается новый союз «мира», явленного свету, с Логосом и Космосом. Это пробуждает интерес к греческой мысли, к Платону и Аристотелю. Воскресение плоти из отдаленного будущего переносится в центр существования: таков смысл многочисленных Страшных судов (которые при этом по-прежнему сеют ужас, свидетельствуют о смерти и о подземном мире). В тот момент, когда подземный мир выходит на поверхность, а земная поверхность возносится ввысь и, представая взору, занимает пространство, скульптура торжествует над криптической живописью. Отсюда – изобилие капителей, статуй на фасадах. Избавившись от тяжести, поверхности славят тело (пусть даже идея греха постоянно обращает мысли к тлену, к нечистому «миру»). Скульптура, как и во времена греков, становится первым из искусств, искусством-лидером. Живопись сохраняет значение лишь как искусство освещения (в витражах).

Ограничивать эту творческую мощь «архитектурной композицией», позволяющей «прочитать заново сам процесс развития мысли», то есть мысли в «Сумме теологии»: на удивление редукционистская схема! Она имеет двойное преимущество: осовременивает богословскую схоластику и утверждает несостоятельность всего, что есть новаторского, подрывного, типичного в средневековой революции на Западе. Визуальная логика? Да, она выводит из мрака на свет. Но это относится не только к готической архитектуре, но и к городам, к политической деятельности, к поэзии и музыке, к мышлению. Роль Абеляра, его идеи и жизнь становятся понятны лишь в свете бунта тела, выходящего далеко за пределы «визуальной логики»: движимого ожиданием примирения между плотью и духом через вмешательство Третьего Лица – Святого Духа.

С чем же мы имеем дело? С производством – производством пространства. Не только идеального пространства идей, духовного локуса, но пространства социального и ментального. С проявлением. С расшифровкой предшествующего пространства. Мысль, философия выходят из глубин на поверхность, но расшифровке подвергается и сама жизнь, общество в целом – вместе с его пространством. Если мы, взяв за образец анализ текста, попытаемся определить генотип и фенотип пространства, то геноспациальность будет выводиться из проявления.

Подобное «производство» с его своеобразием и революционным масштабом, с невероятной (относительно) быстротой распространившееся из Иль-де-Франса по всему Западу, действительно ориентировано на «визуальность».

Свидетельством и достаточным доказательством тому служит важная роль фасада. Его высокая, тщательно отделанная и украшенная поверхность подчинена церковным заповедям: Закону, Вере, Священному Писанию. Живому обнаженному телу отводится на нем весьма скромное место: Ева, Адам. Если и есть женские тела, то они аскетичны, заклеймены. Фасад воздвигнут во имя величия. Он возглашает толпам, стекающимся к паперти, объединенное могущество Церкви, Короля, Города. Средневековые архитекторы прилагают немало усилий, стремясь сделать внешнее выражением внутреннего, однако фасад самим фактом своего существования разрушает их соответствие.

В XIII веке производство светлого и ясного пространства, его проявление еще не влекут за собой ни подчинения пространства письму, ни «зрелищности». Тем не менее формула Панофского – насколько она верна – указывает на наличие угрозы. Визуализация как часть определенной стратегии выходит на передний план и соединяется, с одной стороны, с абстракцией, геометрией, логикой, а с другой – с властью. Социальное пространство уже походит на тигель алхимика с его подозрительными ингредиентами и неожиданными результатами. Конечно, черта, разделяющая (нечетко) реализацию и реификацию, жизненную силу и ее отчуждение, пока не перейдена. Но переход намечен. Негативная, смертоносная магия знаков – та, что заставляет птицу неподвижно замереть на картине, та, что подражает смертельному выстрелу охотника, – берет верх. Иная магия – магия слова, магия символики, восстанавливающая жизнь вплоть до обители смерти (веяние духа, вещая птица, жест творца), – с усилением визуализации отступает в тень. Скульптура в трехмерном пространстве красноречивее живописи. Но она говорит все и сразу. Неоспоримо и неопровержимо.

В господстве вертикали, политической надменности башен, их феодальной сути уже проступают контуры союза Глаза и Фаллоса. Союза «бессознательного» и оттого еще более действенного.

Фаллос виден. Тогда как женский половой орган, образ мира, остается скрытым. Властный Фаллос, знак силы и плодородия, поднимается ввысь, открытый взору. В пространстве, где привилегии присваивает себе взгляд, фаллическое начало получит или будет производить особые права. Взгляд – это око Бога, Отца, Вождя. Пространство, где взгляд завладевает всем, что ему служит, будет пространством силы и насилия, власти, не ограниченной ничем, кроме собственных возможностей. Пространство триединого Бога и королей будет уже не пространством криптических знаков, но пространством писаний и истории. А значит, военного, то есть мужского, насилия.

 

IV. 9

Когда и как исчезают одновременно ненакапливаемое и неисторическое, иными словами, общество, пышно растрачивающее свои излишки (на празднества, монументы, помпезные войны)?

Теория накопления, начало которой положил Маркс, осталась незавершенной. Как стало возможным первичное накопление? Что оно предполагает – помимо способности инвестировать, а не копить и предаваться мотовству и соответствующего здравомыслия (Макс Вебер)?

Трудно представить себе денежные накопления в целях инвестиций и эффективные инвестиции без накопления знаний и технологий. Различные аспекты накопительного процесса неразделимы. Если в Средние века происходит рост производительных сил и производства (вначале сельскохозяйственного, что создало предпосылки для появления городов), значит, повсюду нашли распространение и применение новые технические приемы. Что подтверждается документально.

Нерешенный вопрос звучит так: «Во многих обществах, в частности в западной Античности, существовали определенные предпосылки для накопительного процесса: рыночная и денежная экономика, научная мысль и знания, города. Почему же процесс не начался уже тогда, почему – насколько вообще возможно установить его исторические истоки – он восходит к европейскому Средневековью? Каких условий не хватало прежде? Что ему мешало?» Теоретический анализ не дает сколько-нибудь удовлетворительного ответа. Рабовладение? Беспрерывные войны? Чрезмерные траты? Паразитизм правящих классов и даже римского плебса? Каждый из этих исторических «факторов» мог сыграть свою роль в блокировке или срыве этого процесса, но ни один не служит их объяснением. Или мы договоримся до того, что тогдашние духовные или политические власти в своей великой мудрости принимали меры, дабы ему воспрепятствовать? Согласно такой гипотезе, касты – жрецы, воины, политические вожди – должны были обладать поистине сверхчеловеческим умом.

Ответ: пространство, возникающее в XII веке в разных местах Западной Европы (во Франции, Англии, Голландии, Германии и Италии), – это пространство накопления, его колыбель, его исток. Почему и каким образом? Потому что это секуляризованное пространство есть результат воскресения Логоса и Космоса, подчинивших себе «мир» и подземные силы. Вместе с Логосом и логикой заново складывается право; место обычаев и поборов, определяемых обычаем, занимают договорные (обговоренные) отношения.

Темный «мир» отступает, и страх перед ним слабеет. Но этот мир не исчезает. Он превращается в гетеротопии: локусы колдовства, безумия, дьявольских сил; локусы завораживающие, но заклятые. Позднее, гораздо позднее это будоражащее сакральное проклятие сумеют воплотить художники. Пока оно свирепствовало, никто не мог его передать; оно просто было. Пространство кишело потаенными силами, чаще пагубными, нежели добрыми. Каждая местность имела свое имя, а каждое название обозначало одну из скрытых сил: Numen-nomen. Имена (названия местностей), восходящие к эпохе земледелия и скотоводства, присутствуют и в римском мире. Благодаря тысяче мелких суеверий, связанных у римлян с землей, закрепившихся вокруг «VIllae» и соотнесенных с главными христианскими проклятиями, это изобилие сакрально-проклятого на земной поверхности не могло не сохраняться. В XII веке происходит метаморфоза, смещение, разрушение означаемых. Точнее, то, что прежде непосредственно означало запретное, теперь отсылает к означающим как таковым, лишенным их эмоционального, магического означаемого. Судя по всему, местности почти не переименовывают, однако возникает множество новых названий, которые, накладываясь на прежние, образуют на земле сеть не религиозного характера: Шато-Неф («Новый замок»), Вильфранш («Вольный город»), Эссар («Корчевье»), Буа-ле-Руа («Королевский лес») и т. п. Является ли отсылка целой совокупности слов и знаков к (лишенным смысла) означающим составным элементом великих переворотов? Безусловно. Отрицать эту процедуру могут разве что отдельные фетишисты, полагающие, будто знаки – неизменная основа знания и незыблемый фундамент общества. Средневековое пространство одновременно и раскорчевывается, и расшифровывается. Социальная практика, сама того не ведая, готовит пространство для чего-то иного: расчищает его, но не опустошает. Вместе с тем высвобождается «либидо» – тройное либидо, заклейменное августиновой теологией и образующее мир: libido sciendi, dominandi, sentiendi; любопытство, честолюбие, чувственность. Прорвавшееся либидо устремляется на приступ открывшегося перед ним пространства. В десакрализованном пространстве, духовном и материальном, интеллектуальном и чувственном, заполненном знаками телесности, идет вначале накопление знаний, а затем богатств. Его колыбель четко локализована: это не столько средневековый город, городская община, сколько торговая площадь и рынок (с их непременным дополнением – каланчой, публичным зданием).

В связи с этими локусами – торговой площадью и рынком – следует еще раз повторить: гнусность денег и пагубный характер товара проявляются в более позднее время. В эпоху, о которой идет речь, меновая «вещь», предмет, произведенный на продажу, еще редок и несет освободительную функцию. Он десакрализует. Он возмущает дух благочестия (рупором которого был Бернар, «мечта века», основатель своего рода цистерцианского государства, апологет бедности, аскетизма и презрения к миру, а также верховенства Церкви).

Нарождающиеся деньги и товар несли с собой как определенную «культуру», так и определенное пространство. Своеобразие торговой площади, задавленной величием религиозно-политических зданий, еще мало изучено. Напомним: в Античности торговля и торговцы считались чужаками для города и политического устройства, отодвигались на периферию. Основой богатства оставалась собственность на землю. Революция Средних веков впускает торговлю в город и размещает ее в центре преобразованного городского пространства. Рыночная площадь отличается и от агоры, и от форума; она открыта для всех и выходит на все четыре стороны, на всю окружающую территорию (над которой господствует и которую эксплуатирует город) с сетью путей и дорог. Гениальное изобретение – крытый рынок, отличный и от портика, и от базилики, – собирает все сделки под одну крышу и позволяет власти держать их под контролем. Кафедральный собор находится неподалеку, но символику знания и власти несет уже не его колокольня, но каланча: она господствует над пространством и даже над временем, поскольку вскоре на ней появляются часы.

Историки, сомневающиеся в революционном характере этой эпохи, тем не менее показали, что процесс шел неравномерно. Приморские (средиземноморские) города, а также старинные поселения на юге Франции и текстильные центры Фландрии легко добились муниципальных свобод. Напротив, на севере Франции городские концессии, франшизы, хартии и уложения только силой удалось вырвать у епископов и сеньоров. Эта неравномерность (неравномерное насилие, переменный успех) лишь яснее подчеркивает скорость распространения, разрастания нового пространства. В XIV веке это пространство получило наконец понимание и признание, то есть собственную репрезентацию, и вызвало к жизни города-символы, заложенные специально для торговли в регионах, еще исключительно земледельческих и скотоводческих, то есть не торговых. «Бастиды» Юго-Западной Франции – торговые пространства в чистом виде, эгалитарные, абстрактные, изначально сонные отдельные поселения, носящие пышные имена: Гренада, Барселона, Флоренция, Кельн, Брюгге, – всего лишь позднейшие производные от великого переворота XII века. Тем не менее они представляют собой «идеальный тип» торгового города, его репрезентацию (как, например, Монтобан) с различными следствиями и вариациями: отличаются, в частности, светским характером, политическим и гражданским устройством, позже – принятием протестантизма и якобинства и т. д.

Пространство, складывающееся насильственными и ненасильственными способами в эпоху Средневековья, есть пространство обменов и коммуникаций, то есть сетей. Каких сетей? Прежде всего наземных путей – торговых и путей паломников и крестоносцев. Сохраняется схема дорог Римской империи, а зачастую и сами дороги в материальном виде. Создается и новая, специфическая сеть водных путей. Порты и приморские города по-прежнему играют важную роль; более того, их роль возрастает, хотя «талассократия» берет верх далеко не везде, а центр тяжести постепенно смещается от средиземноморских портов к портам Северного моря и Атлантики. Водную сеть, действующую совместно с дорожной, образуют реки и (позднее) каналы. Значение речного флота и речного судоходства хорошо известно. Оно обеспечивает связь между сложившимися или только возникающими (в Италии, Франции, Фландрии, Германии) локальными, региональными, и национальными рынками. Эта сеть – материальный двойник, природное зеркало абстрактной, договорной сети, связывающей участников товарного и денежного обмена.

Утверждать, что пространство обусловлено лишь этими сетями, было бы ошибкой: тем самым мы опустились бы на уровень односторонних определений и специальной науки – географии, геополитики. Социальное пространство является множественным: абстрактным и практическим, непосредственным и опосредованным. Пространство торговли не отменяет религиозного пространства: оно еще долго будет оставаться пространством слова и знания. Наряду с ним, и даже внутри него, находится место и для других пространств – пространства обменов, пространства власти. Репрезентации пространства и пространства репрезентации расходятся, но целое остается единым.

В социальном пространстве средневековой эпохи есть что-то от волшебства. Чтобы выделить в нем разряды и сословия, ранги и иерархии, нет нужды прибегать к мысленным срезам (продольным, поперечным, вертикальным). Здание общества тоже походит на собор и с еще большим правом может считаться гомологичным «Сумме». Нам возразят, что верхушка социальной пирамиды не достает до неба, и в этом они различны. Нет: одна и та же иллюзия заставляет верить, что вершины башен поднимаются к небесному своду и небесным добродетелям; что вершина социальной пирамиды соседствует с божественным началом; что разум с оконечности умозрительной постройки протягивает руку вере, проистекающей прямо из божественной благодати; что поэзия нисходит в ад и взлетает к раю.

Ясное, даже прозрачное общество. Отношения личной зависимости преобладают над экономикой; даже насилие в нем отличается высшей чистотой; каждый знает, как и почему он умирает, как и почему страдает, почему временами бывает благополучен (получает благо). Общество в целом выходит на свет. К несчастью, те самые деньги, что помогли изгнать тьму, вскоре создадут еще более темные, непроглядные отношения.

Средневековое пространство отрывается от земли; пока оно еще не абстрактно, отнюдь нет. Значительная часть «культуры» (она хотя и уменьшается, но не исчезает) остается криптической. Она по-прежнему связана с сакрально-проклятыми книгами, с зачарованными местами, глубинами, пещерами, мрачными долинами, могилами и святилищами, подземельями. Все, что показывается на поверхности, выносится на свет. Расшифровку нельзя прочесть, нельзя проговорить; она видна – и вызывает ужас или радость, не столько насилие, сколько убежденность. В эпоху Кватроченто, когда на первый план выходит живопись, художники выступают глашатаями всеобщего перехода от криптического к расшифрованному. Но это не искусство видимого как таковое! Познание остается познанием. Расшифровка, выход на поверхность как отказ от крипты весьма косвенно соотносится с расшифровкой текста. Она – постоянный процесс, и выходящее из тьмы явлено «лично», не в виде знака.

Итак, время не отделяется от пространства; оно направляет его, несмотря на то что уже в средневековом городе наметился поворот: пространство стремится подчинить себе ускользающие от природы (от природного пространства) ритмы. Где искать связь, узел, соединяющий пространство и время? По ту сторону знания, накопленного в данную эпоху, и по эту сторону ее теории познания: в практике (которая «бессознательно» согласует пространство и время, ограничивая расхождения между репрезентациями и искажения реальности). Время размечено празднествами, происходящими в пространстве. Они посвящены определенным «объектам», вымышленным (мифическим) или реальным (практическим) – Солнцу, Христу, святым обоего пола, Великой Деве-Матери; эти «предметы» возникают, восходят к зениту, клонятся к закату, скрываются во тьме и появляются вновь, вместе со связанными с ними локусами. Социальное время диверсифицируется. Время торговли (соотнесенное с рынками) не совпадает с церковным временем; оно, как и его пространство, становится светским. Время коммунальных собраний не совпадает со временем частной жизни.

 

IV. 10

В XVI веке в Западной Европе произошло «нечто» чрезвычайно важное; но это не событие, имеющее датировку, не институциональное изменение и даже не процесс, четко подпадающий под экономические «мерки»: рост какого-либо производства или появление нового рынка. Запад пошатнулся; город одержал верх над деревней с точки зрения экономической и практической значимости, социальной роли. Иными словами, деньги победили землю; земельная собственность утратила первостепенное значение. Общество изменилось целиком – но неравномерно в различных своих секторах, элементах и моментах, институциях.

Абсолютной дискретности не бывает. За несколько десятков лет, в зависимости от избранной перспективы, либо переменилось все – либо все осталось по-прежнему.

Возможно, изучение пространства позволит дать ответ на методологический и теоретический вопрос: «Что именно изменилось в этот поворотный период?» Говоря о переходе, мы имеем в виду опосредование. Историческим опосредующим звеном между средневековым (феодальным) пространством и пространством капитализма, возникшим в результате накопления, служит городское пространство – пространство «городских систем», которые складываются в процессе перехода. Город отделяется от деревни, над которой он господствует, которой управляет, которую эксплуатирует и защищает. Разрыв между ними не абсолютен: они по-прежнему образуют противоречивое единство. Город в лице своей олигархии контролирует принадлежащую ему территорию. С высоты башен «горожане» видят свои поля, свои леса, свои деревни. Крестьян же, кое-как обращенных язычников, городские жители воспринимают как фантазию или противоположность, с интересом или презрением – как волшебную или страшную сказку. Горожане осознают себя, соотнося себя с крестьянами и дистанцируясь от них: двойственность в рамках целого, воспринимаемая дистанция и осмысляемое единство. Город несет рациональное начало – рациональность расчетов и обменов, Логос купцов. Город принимает эстафету у феодалов, лишая их монополии на защиту крестьян и понуждение их к прибавочному труду. Таким образом, городское пространство оказывается благословенным местом для компромисса между угасающим феодализмом, торговой буржуазией, олигархами, сообществами ремесленников. Это абстракция в действии (активная): абстрагирование от природного пространства, противостояние общего особенному, универсальное «in statu nascendi», выявляющее и поглощающее все частности. Городское пространство – страшное средство; пока оно еще не уничтожает природу, но захватывает ее, вбирает в себя. Позднее, на втором этапе абстрагирования пространства, эстафета перейдет государству. Города и горожане утратят контроль над пространством и одновременно – господство над производительными силами, выходящими за его пределы при переходе от торгового и банковского капитала к промышленному капитализму. Прибавочная стоимость уже не будет тратиться на месте, теперь она реализуется за пределами ближайших окрестностей, распространяясь все дальше и дальше. Экономика выйдет за городские рамки и даже уничтожит их; однако город сохранится как центр, как точка разного рода компромиссов.

В тот исключительно удачный период, пока сохраняется относительное равновесие между снижающимся удельным весом деревни (то есть собственности на землю и сельскохозяйственного производства) и возрастающим удельным весом города (то есть торговли, собственности на движимое имущество, городского ремесленничества), на Западе возникает нечто новое. Город становится предметом осмысления; репрезентации пространства, сложившиеся благодаря поездкам по рекам и морям, применяются к городской реальности. Ее описывают. Появляется все больше планов и видов с высоты птичьего полета. Наконец, возникает язык, на котором можно говорить как о деревне, так и о городе (о городе и его аграрном контексте), о доме и поселении: код пространства.

На самом деле подобный унитарный код получил выражение уже в Античности – в трудах Витрувия. В книгах римского архитектора содержится весьма удачная попытка соотнести каждый элемент социальной жизни с референтом – пространственной практикой, практикой зодчего, работающего в городе, известном ему изнутри. Книги Витрувия открываются заявлением, заранее выставляющим в смешном свете всех тех простодушных последователей Соссюра, что размышляют о соотношении означающего и означаемого и ставят его в центр своей науки. «Cum in omnibus rebus, tum maxime etiam in architectura haec duo insunt: quod significatur et quod significant» (I, 3). Означаемое («выражаемое»), уточняет Витрувий, – это предмет, о котором идет речь, а означающее – это «пояснение, сделанное на основании научных рассуждений».

Книги Витрувия имплицитно содержат все элементы кода, а именно:

1) полный алфавит и словарь элементов пространства: вода, воздух, свет, песок, кирпичи, камни, плитка и щебень, красители, отверстия и запоры – двери, окна и т. д. А также перечень материалов и орудий, которые следует использовать;

2) грамматику и синтаксис: такое расположение этих элементов, чтобы из них складывались цельные единицы – дома, базилики, театры, храмы, термы; и правила сборки;

3) стилистика: указания художественного (эстетического) характера, касающиеся пропорций, ордеров, производимых эффектов.

Чего не хватает коду пространства по Витрувию? На первый взгляд – ничего. В этот словарь потребительной стоимости, ничем не напоминающий об обмене, входит все. По Витрувию можно изучать пространственную практику античного, греческого и римского города: сложившиеся репрезентации пространства (астрономию и геометрию), магически-религиозные (астрологические) пространства репрезентации. Код разработан очень подробно: говоря о модулях и профилях лепки, то есть об ордерах и общем порядке, Витрувий методично рассматривает и систематизирует как лексику, так и предметы (означаемые).

И все же этому трактату по пространственной семиологии, притязающему на исчерпывающую полноту, веками недоставало одной вещи: анализа и изложения эффекта города. Город у Витрувия блистательно присутствует-отсутствует; о нем говорится везде – и не говорится ни слова. Город сводится к собранию «публичных» памятников и «частных» домов, собственности знати. Парадигма гражданского пространства не просматривается, зато четко проступает связь между элементами, синтагматика. Уже тогда, наряду с технологиями и эмпирикой, верх берет эффективность.

Только в XVI веке, когда средневековый Город (опирающийся не на сельское хозяйство, а на торговлю) уже пережил подъем, когда складываются городские системы (в Италии, во Фландрии, в Англии, во Франции, в Латинской Америке и т. д.), город предстает целостной единицей – субъектом. Накануне упадка, вызванного наступлением государства, он заявляет о себе. Он становится основой дискурса, в котором намечается гармоничное преодоление конфликта между природным началом, миром, «деревенским животным» (Маркс) – и началом искусственным, благоприобретенным, «городским животным» античного происхождения. В этот исключительный период город предстает носителем истории, чей смысл и цель заключены в ней самой (причем ее «конечная цель» одновременно и имманентна, и трансцендентна: она земная, ибо город обеспечивает жизнь горожан, и небесная, ибо образом Града Божьего служит город городов – Рим). Ренессансный город со своей территорией воспринимается как гармоничное целое, организм – посредник между землей и небесами.

Эффект города в сочетании с эффектом архитектурным создает композиционное и стилистическое единство. Даже если в XVI–XVII веках, со времен Галилея, «человек» действительно лишается места в «мире» и «космосе» после распада греческого единства «действие – время – пространство», то место этого «ренессансного» человека в его городе остается прежним. Пространственная практика и практика архитектуры, соединяясь, обретают свой язык. Архитектор продуктивен и результативен, а архитектура носит «прикладной» характер. Ренессансный город развивается уже не «как последовательное повествование», когда здание прибавляется к зданию, пригород – к улице, площадь – к другой площади: теперь каждое здание, каждое наращение политически осмыслены. Новое меняет весь ансамбль, и каждый «объект» влияет на всю ткань целиком, как если бы изначально он был ей внеположен. Оппозиция «центр – периферия», которая будет сопутствовать последующему распаду города под воздействием индустриализации и огосударствления, пока незаметна. В едином архитектурном и городском эффекте, от сельской виллы до дома горожанина, господствует оппозиция «внешнее – внутреннее». Это эпоха Палладио. Некоторые, впадая в субстанциалистскую или натуралистскую иллюзию, именуют пространство ренессансного города «органическим». Его цельность будто бы аналогична единству живого организма, обусловленному природной целесообразностью: все детали подчинены общей системе.

Однако такое единство (насколько оно «бесконечно целесообразно» проявляется в городском пространстве) подобает античному городу. Денотатом и коннотатом понятия «органическое» служат стихийный рост, развитие вслепую от рождения до упадка. Развивается ли средневековый город с его горожанами «органически», то есть слепо? Возможно, но лишь до тех пор, пока на сцену не выходит политическая власть – власть олигархии, государя, короля. Тогда пространство преображается. Политическая власть контролирует «целое» именно потому, что знает: любая деталь меняет его; органическое уступает место политическому. Но об абстрактном, обособленном «функциональном» речь пока не идет.

Многие «позитивные» умы полагают, что нет ничего более простого и ясного, чем эмпирически констатировать «потребности» и «функции» социальной реальности в органическом понимании. Но это самая большая загадка! Чьи потребности? Кто их формулирует? Что их удовлетворяет или питает? На первый взгляд термы Диоклетиана отвечают «потребностям» и исполняют «функции» бани. Однако они не имеют с ней ничего общего. Термы в высшей степени полифункциональны; они отвечают не столько «личным», сколько «общественным» потребностям, то есть иной городской жизни.

Фасад тесно связан с перспективой. Перспектива выстраивает фасады и регулирует декор, рисунки и лепнину на их поверхностях; перспектива формирует горизонт и «точки схода» линий фасадов.

Фасад таит в себе сюрпризы. Он искусствен, нарочит, но не им ли обусловлено впечатление единого организма? Слово «фасад» подразумевает «правое» и «левое» (симметрия), «верх» и «низ», но также и «впереди – позади», иными словами, то, что видно, и то, что скрыто от глаз: на социальное пространство распространяется асимметрия, возникшая у живых организмов на поздней стадии развития в силу необходимости атаковать и защищаться. К фасаду, декоративной, украшенной поверхности, созданной ради репутации, а значит, лукавой, нельзя не относиться презрительно. Тем не менее его зачастую оценивают иначе: он воспринимается как выразительное лицо, повернутое не к идеальному зрителю, но к присутствующему собеседнику. И тогда фасад, по аналогии с лицом, становится говорящим и господствующим. Считается, что он порождает весь ансамбль, что им определяется внутреннее (структурированное) устройство пространства, а также функция, которую оно содержит и скрывает. В подобной «перспективе» фасадом является все. Действительно, перспектива задает порядок элементов, дома, здания. И наоборот: здания, выстраиваясь в линию, группируясь, образуют перспективу. Напрашивается естественная аналогия между двумя несхожими формами искусства – живописью и архитектурой. Ибо картина, покрытая краской поверхность, задает особое измерение; она раскрывает себя в направлении зрителя, группируя изображенные на ней предметы и персонажей. Она – лицо и фасад. Картина обращена к тому, кто к ней приближается, к публике. Портрет смотрит – и до того, как смотрят на него, и во время, и после. У картины и у выкрашенной стены есть лицо, которое выставляет себя напоказ. Лицо и фасад считаются даром, истовой милостью. Может ли эффект фасада стать господствующим? Несомненно. Выразительность – а значит, утаивание – зависит от лица. Отсюда проистекают разного рода добродетели и изречения. «Сохранить лицо!..» Власть репутации может подчинять себе не только здания, но и манеру поведения, повседневную жизнь с ее ритуалами и празднествами.

Весьма удачным воплощением пространства, подчиненного фасаду, был папский Рим: здесь все было лицом и фасадом. Легко понять, что в силу обоюдного соответствия фасад является одновременно и результатом, и причиной: каждое здание, каждый дворец, каждая церковь требуют верховенства фасада. Этим требованием обусловлен каждый монумент. Композиция пространства распространяется на весь ансамбль и порождает каждую его деталь. Символика наполняет смыслом не один объект, но совокупность объектов, предстающих как органическое целое. Собор Св. Петра в Риме есть сама церковь, целиком: вся ярость впившейся в добычу Церкви как единого тела и лица. Величественный купол являет собой голову церкви; колоннада – руки этого гигантского тела, которые прижимают к груди площадь и собравшихся верующих. Голова мыслит, руки держат и содержат. По всей видимости, возможно (не впадая в излишнее обобщение) говорить о культуре фасада и лица. Лицо с его дополнениями и приложениями – маской и одеждой – определяет образ жизни, выступая более реальным общим принципом, нежели «субъект» философов.

Весьма соблазнительная гипотеза. Но она несет угрозу подмены: на месте главного понятия – «производство» – оказывается идеологическое отклонение. Когда некая институция, оторвавшись от места своего рождения, от своего изначального пространства, ощущает, что ей грозит опасность, она именует себя «органической». Она натурализуется – воспринимает и подает себя как живое тело. Если город, государство, природа, само общество не знают, в каком образе им предстать, их представители прибегают именно к такой легковесной репрезентации: тело, голова, конечности, кровь, нервы. Аналогия с физическим, органическое пространство служат прибежищем бессильному знанию и бессильной власти. Организм как идеология отсылает к единству и, по ту или эту сторону единства, к истоку, который считается неопровержимо установленным, несомненно признанным; исток узаконивает и оправдывает. Органическое пространство предполагает миф о корнях. Генезис и изучение трансформаций заменяется образом преемственности, осторожным эволюционизмом.

Фасад и эффекты фасада имеют прерывистую историю. Она охватывает отдельные эпизоды барокко, моды на экзотику, маньеризма. Своего полного – и противоречивого – развития этот принцип достиг лишь с приходом буржуазии и капитализма. Фашизм предпринял попытку подчинить фантазму органического социальную жизнь: кровь, раса, нация и абсолютное национальное государство. Отсюда его приверженность фасаду – которому противостоит демократическая пародия, пригородный особняк, у которого есть передняя и задняя часть, лицо и непристойные части.

 

IV. 11

С XII по XIX век все войны будут вращаться вокруг накопления. В них будут растрачиваться богатства; они будут способствовать росту богатств, ибо война всегда ведет к росту производительных сил и совершенствованию технологий, хотя и использует их для разрушения. Эти войны – Столетняя война, Итальянские походы, Религиозные войны, Тридцатилетняя война, войны Людовика XIV против Голландии и против Священной Римской империи, войны эпохи Французской революции и империи – будут вестись за территории для инвестиций и сами станут крупнейшими инвестициями, причем самыми выгодными. Пространство капиталистического накопления оживает и заполняется. Его оживление восхищенно именуют «историей» и объясняют всевозможными причинами: династическими интересами, идеологиями, честолюбивыми замыслами знати, формированием национальных государств, демографическими взрывами и т. п. Тем самым возвращаясь вновь и вновь к бесконечному анализу, к поиску дат или причинно-следственных связей. Может ли пространство, средоточие всех этих многообразных связей, стать не менее приемлемым объяснением и принципом анализа, нежели любой другой?

Промышленность развивается в пространстве, где общинные традиции деревни разгромлены, где городские институции уничтожены войнами (притом что связи между городами внутри «городской системы» сохраняются). В этом пространстве скапливаются захваченные и награбленные богатства. Таково государственное индустриальное пространство.

Подведем итоги. До прихода капитализма насилие играет внеэкономическую роль. При капитализме, с появлением мирового рынка, насилие приобретает в накоплении экономическую функцию. Тем самым экономика становится господствующей. Не то чтобы экономические отношения совпадают с силовыми, однако они нераздельно с ними связаны. Перед нами парадокс: пространство вековых войн не только не погружается в социальное небытие, но и превращается в пространство богатое, густонаселенное – в колыбель капитализма. На этот факт стоит обратить внимание. Затем складывается мировой рынок, начинается покорение океанов и континентов, их разграбление странами Европы – Испанией, Англией, Голландией, Францией. Для дальних экспедиций требуются как ресурсы, так и цели, фантазии; одно другому, безусловно, не мешает! Где расположен центр исторического процесса, пылающий очаг, горнило, источающее все эти творческие и катастрофические силы? В регионе, который по сей день остается самым промышленно развитым в Европе, наиболее соответствующим императивам роста: в Англии, Северной Франции, Нидерландах, на территории между Луарой и Рейном. Такие философские абстракции, как негативное и негативность, будучи осмыслены в социально-политическом пространстве, приобретают конкретную форму.

Многие историки-марксисты, стремясь дать этому насилию экономическое объяснение, проецировали на прошлое более позднюю схему, приемлемую для эпохи империализма. Они не пытались понять, что привело к преобладающей роли экономики, характерной (наряду с другими детерминантами: прибавочной стоимостью, буржуазией и буржуазным государством) для капитализма. Они не до конца поняли мысль Маркса о том, что преобладавшее на протяжении определенного периода историческое начало лишь позднее, в XIX веке, оказалось подчинено экономике.

Хотим ли мы заменить «экономическое» объяснение истории «полемологической» схемой? Не совсем так. Войну всегда незаслуженно относили к числу разрушительных, вредных начал, противостоящих началам полезным и созидательным; если экономика устами экономистов провозглашалась положительной, «продуктивной» и мирной, то историки оценивали войны как зловредные действия, результат пагубных страстей – гордыни, честолюбия, отсутствия чувства меры. Подобная апологетика, распространенная и в наши дни, выносит за скобки роль насилия в капиталистическом накоплении, когда война и армии выступали в качестве производительных сил. Между тем Маркс указал на эту роль и даже подчеркнул ее – кратко, но энергично. Что производит война? Западную Европу, пространство истории, накопления, капиталовложений: основу империализма, где торжествует экономика.

Это пространство, это странное тело живет насилием – то латентным, готовящимся, то буйным, то обращенным на само себя, то обрушивающимся на мир и прославляющим себя в триумфальных арках (римского происхождения), воротах, площадях, путях.

В Западной Европе – земном и водном пространстве, произведенном войной и живущем за ее счет, – в полной мере проявились противоречивые, разрушительные и созидательные силы войны. Рейн, Северное море, каналы Фландрии обладали тем же стратегическим значением, что и Альпы, Пиренеи, долины и горы. Во Франции XVII века в действиях Тюренна, Вобана, Рике – воина, стратега и инженера – проявляется одно и то же рациональное начало. Эту французскую рациональность связывают с картезианской философией; она отлична от нее, как практика отлична от идеологии: их соответствия слегка размыты и неточны.

Стремились ли к накоплению люди, делавшие историю, – от простых солдат до маршалов, от крестьян до императоров? Безусловно, нет. Не пора ли сегодня, когда анализ исторического времени находится в процессе распада, выделять мотивации, причины и следствия, цели и результаты более тонко, нежели в период, когда он только складывался? Гордыня и честолюбие служили мотивом не раз; борьба носила зачастую династический характер; что же до результатов, то их оценивают «задним числом». Мы возвращаемся к знаменитой идее Маркса, к диалектической формулировке, куда более приемлемой, чем исторические истины, выдаваемые за догмы: люди сами делают свою историю, но не осознают этого.

Обозначив общую концепцию определенного нами пространства, мы отнюдь не избавлены от необходимости рассмотреть его подробнее. Данный период – это период наивысшего расцвета и упадка городов. Известно, что в XVI веке в обществе происходит поворот. Пространство и время урбанизируются; иными словами, верх берут время и пространство товара и торговцев: меры, счета, договоры и договаривающиеся стороны. Пространство измеряется временем производства меновых ценностей, их перевозки, доставки, продажи и оплаты, положения капитала; но временем правит пространство, ибо зарождающееся движение товаров, денег и капитала предполагает наличие точек производства, кораблей и повозок для транспортировки, портов, складов, банков, лавок менял. Город осознает себя и находит свой образ. Он больше не приписывает себе метафизического характера; он больше не «imago mundi», центр и средоточие космоса. Он становится самим собой и описывает себя; создается множество планов, которые пока не несут редуцирующей функции, ибо они визуализируют городскую реальность, не отменяя ее третьего, божественного измерения: это картины, виды с высоты птичьего полета. Город обретает перспективу, словно поле битвы, – и зачастую перед нами вид осады, ибо войны вращаются вокруг городов; их берут, в них вторгаются, их осаждают; они – центры богатства, грозные и находящиеся под угрозой «объекты» и в то же время – «субъекты» накопления, а значит, истории.

В ходе военных конфликтов, благодаря и вопреки им, города расцветают. В зарождающемся царстве продукта произведение достигает наивысшего великолепия; произведение искусства включает в себя тысячу и одно произведение искусства – картины, скульптуры, гобелены, а также улицы, площади, дворцы и монументы, то есть архитектуру.

 

IV. 12

Теории государства рассматривают его либо как творение политических гениев, либо как результат истории. Последний тезис – если он не опирается на труды специалистов, экстраполирующих положения частных дисциплин (права, политэкономии, самих политических организаций), – на определенном уровне обобщения смыкается с гегельянством.

Правомерно задаться вопросом, создал ли Маркс свою теорию государства. Нет, он не сумел сдержать обещание, данное Лассалю (в письме от 22 февраля 1848 года) и Энгельсу (письмо от 5 апреля того же года). Он не оставил ни теории диалектической мысли, ни теории государства. Она у него лишь намечена – в виде фрагментов и замечаний (весьма важных). На протяжении всей жизни Маркс боролся с теорией Гегеля; он разобрал ее на составные части; он вырвал из нее отдельные фрагменты и предложил замены: вместо возведенной в абсолют государственной и политической рациональности – рациональность промышленная и социальная; вместо государства как сущности и венца общества – государство как надстройка; рабочий класс как опора преобразования, ведущего к отмиранию государства.

Возможно, главная слабость гегелевской мысли – равно как и критики гегельянства – заключена как раз в непонимании роли пространства и вместе с тем роли насилия. Для Гегеля пространство кладет конец историческому времени; его хозяином является государство. Пространство есть завершение одновременно рационального и реального. Что касается насилия, то Гегель относит его к числу умозрительных категорий, таких как борьба, деятельная негативность, война, выражение противоречий. Со своей стороны, Маркс и Энгельс показали, что не бывает «чистого», абсолютного насилия без экономического основания, без классовой борьбы, без «выражения» экономически господствующего класса, поскольку государство не может сложиться без привлечения материальных ресурсов, без цели, находящей отражение в производительных силах и производственных отношениях. Да, насилие – это повивальная бабка, но оно принимает потомство, порожденное историей без него. Как Маркс и Энгельс, так и Гегель почти не замечали насилия в недрах накопления (хотя Маркс принимал во внимание пиратов и корсаров, спекуляцию золотом в XVI веке и т. д.) – насилия, производящего определенное политико-экономическое пространство. Это пространство стало колыбелью современного государства, местом его рождения. В этом пространстве – пространстве накопления – вырисовывается «тоталитарное призвание» государства, его склонность провозглашать превосходство политической жизни и политического бытия над иными (так называемыми «социальными» или «культурными») формами практики, сосредоточивать политическое бытие в самом себе и использовать для утверждения собственного суверенитета. Иными словами, в этом пространстве создается фиктивное и реальное, абстрактное и конкретное «существо» – государство, не признающее иных ограничений, кроме тех, что проистекают из отношений силы (как со своими внутренними составляющими, так и с сородичами, которые всегда выступают соперниками и вероятными противниками). Как известно, понятие суверенитета позволило монархическому государству выстоять в борьбе против церкви и папства, против феодалов. Благодаря этому понятию государство и государственные деятели превратились в «политическое общество», выходящее за рамки гражданского общества, социальных групп, классов и господствующее над ними. Даже если мы, подобно Марксу, докажем, что государство и процесс его становления нельзя отделить от производственных отношений, от классов и классовых противоречий, государство с его Суверенитетом все равно будет выситься над ними, присваивая себе право разрешать противоречия с помощью принуждения. Оно узаконивает применение силы и притязает на монопольное право на насилие.

Но «суверенитет» означает «пространство»; более того, пространство, над которым осуществляется (латентное или открытое) насилие, а значит, пространство, сложившееся и утвердившееся посредством насилия. Начиная с XVI века процесс накопления уничтожил границы мелких средневековых административных образований – поселений и городов, фьефов и княжеств. Технические, демографические, экономические, социальные возможности реализуются только благодаря насилию. Верховная суверенная власть распространяется на пространство, над которым она приобрела военное господство, как правило предварительно опустошив его. Государства меняются, превращаясь в империи – империю Карла V и Габсбургов, империю русских царей, затем империю Наполеона и ту, которой правил Бисмарк. Все эти империи предшествуют империализму и рано или поздно распадаются, пав жертвой ускользающего от них пространства. Национальное государство, основой которого служит четко определенная территория, берет верх и над городом-государством (который, однако, сохраняется вплоть до XIX века, как Венеция или Флоренция), и над государством-империей, чьи военные возможности рано или поздно истощаются. Отношения «центр – периферия» пока еще не достигли всепланетного масштаба, но уже демонстрируют пределы централизации и государственной власти, уязвимость «суверенных» центров.

Так или иначе, любое государство рождается из насилия, а государственная власть сохраняется лишь посредством насилия, осуществляемого над данным пространством. Насилие проистекает из природы – и с точки зрения привлекаемых ресурсов, и по своим целям: богатства, территории. В то же время оно насилует любую природу, поскольку устанавливает ей законы, проводит административные границы, навязывает политические принципы, чуждые изначальным качествам территорий и людей. При этом оно вводит рациональный порядок, основанный на накоплении, бюрократии и армии; единство, логистика, операционализм, квантитативизм обеспечивают экономический рост и сопровождают его, завладевая всей планетой. Изначальное насилие, непрерывное созидание посредством насилия (железом и кровью, как говорил Бисмарк) – вот отличительная черта государства. Однако насилие не существует по отдельности. Оно тесно связано и с накоплением капитала, и с рациональным и политическим принципом унификации; оно подчиняет и сводит воедино все аспекты социальной практики, юриспруденцию, культуру, познание, образование на определенном пространстве – пространстве гегемонии господствующего класса над своим народом и национальностью, которую он присваивает себе. Любое государство утверждает, будто производит пространство свершения и даже расцвета, пространство единообразного, а значит, гомогенного общества. Тогда как на деле, на практике, государственная и политическая деятельность устанавливает и всеми способами укрепляет силовые отношения между классами и частями классов, между пространствами, которые они занимают. Что такое государство? Рама, утверждают специалисты-«политологи», рама власти, принимающей решения таким образом, что интересы меньшинств (классов, частей классов) оказываются обязательными для всех и выдаются за общие интересы. Это верно, однако следует добавить: пространственная рама. Без учета этой пространственной рамы и ее влияния мы вернемся к гегельянству и будем рассматривать государство лишь как рациональную единицу. Только благодаря понятиям пространства и его производства рама власти – как реальность и понятие – наполняется конкретным содержанием. Именно в пространстве центральная власть возносится над любой другой властью и отменяет ее. Именно в пространстве так называемая «суверенная» нация отсекает от себя любую другую национальность, зачастую уничтожая ее, государственная религия запрещает любое другое вероисповедание, а класс, находящийся у власти, заявляет об упразднении классовых различий. Любая институция, помимо государства – университет, система налогообложения, правосудие, – создавая образ своей эффективной деятельности, не нуждается в понятии пространства как опосредующем звене; пространство, в котором осуществляется ее деятельность, определяется указами и правилами, действующими в пространстве государственном и политическом. Напротив, государственная рама и государство как рама немыслимы без инструментального пространства, которое они используют. Справедливость этого утверждения наглядно подтверждается тем фактом, что каждая новая форма государства и политической власти несет с собой свое членение пространства и свою административную классификацию дискурсов о пространстве, о предметах и людях в пространстве. Тем самым она приказывает пространству служить ей. Пространство становится не кровнородственным; эта «реальность» утверждается в определенном (некритическом) знании и без лишних вопросов увековечивается им.

Изучение пространства (пространства политики и политики пространства), скорее всего, позволит преодолеть противостояние «либеральных» теорий государства (где оно рассматривается как носитель «общего блага» граждан, как беспристрастный судья их конфликтов) и теорий «авторитарных» (где централизация власти, бюрократически-политическая система, существование и значение аппарата принуждения оправдываются «общей волей» и унифицирующим рациональным началом).

К числу составляющих производства абстрактного пространства следует добавить также всеобщую метафоризацию, которой подвергается исторический и накопительный процесс и посредством которой он переносится в такое пространство, где насилие существует под покровом рациональности, а рациональная унификация оправдывает насилие. Тем самым гомогенизация как таковая перестает быть очевидной и являет себя посредством таких метафор, как «консенсус», парламентская демократия, гегемония, государственные интересы. Или, например, дух предпринимательства. Возникает весьма специфическая обратная связь, многообразный и регулярный обмен между знанием и властью, между пространством и дискурсом власти.

Тем самым в пространстве складывается капиталистическое триединство «земля – капитал – труд», далекое от абстракции и сосредоточенное в трояком институциональном пространстве: глобальном (и поддерживаемом в этом состоянии), суверенном, редуцирующем различия, основанном на принуждении, а значит, фетишизируемом; фрагментированном, основанном на разъединениях и разграничениях, где все частные особенности, локусы и локализации локализованы в целях контроля, а также совершения сделок; и, наконец, иерархическом, включающем в себя высокие и низменные локусы, запретные места и высшие точки.

Однако мы слишком забежали вперед, пропустив в своем изложении несколько важных звеньев.

 

IV. 13

В текстах Рабле раскрывается поразительная связь между читабельным и тем, что недоступно для чтения, между явленным и тайным. Все высказанное понимается как внешнее проявление, выход на поверхность. «Зримое» (в отличие от видимости) отсылает не к смотрящему и не к видимому, но к незримому, выходящему из мрака на свет. Будучи записано, слово возвещает рождение каждой вещи и направляет его. «Откройте этот ларец – и вы найдете внутри дивное, бесценное снадобье…» Что такое это содержимое, явившееся на свет? Это прошлое, все целиком, погребенное в недрах памяти и забвения; но также и становящаяся актуальной реальность плоти. Перед нами живое тело – место перехода от глубин к поверхности, от тайника к открытию, и писатель, «прибегнув к помощи очков, применив […] способ чтения стершихся букв», своими волшебными словами выводит тайны темного дионисийского царства к лучам Аполлона, крипты и пещеры тела – к свету грезы и разума. Ближайший, самый непосредственный опыт, «физическое» испытание дают урок самому возвышенному познанию. Мир мало-помалу выходит на поверхность, Логос получает конкретное воплощение. Текст отсылает не к другим текстам и не к контекстам, но к не-текстам. Поэтому автор, величайший изобретатель слов, набрасывается на «суесловов» – тех, кто подменяет мысль игрой слов или цветов. Поэтому же Рабле призывает на помощь египетских мудрецов и иероглифы, «в которых никто ничего не понимал», кто не слышал: воистину, призыв слушать и понимать, отринув видимое, визуальное.

Согласно Декарту и картезианцам, Бог не отдыхает. Творение продолжается непрерывно. Что означает этот тезис, заимствованный у Декарта Спинозой и Лейбницем и доведенный до абсурда Мальбраншем?

a) Материальный мир, то есть пространство, пребывает в бытии лишь потому, что поддержан божественной мыслью и содержится в этой мысли: он производится, непрерывно и буквально выделяется ею; он – органическое зеркало бесконечности.

b) Законы пространства (математические законы) установлены Богом и охраняются им; ничто не ускользает от их действия; природа – царство математического расчета, ибо она равна по объему пространству, произведенному Богом.

c) Природа постоянно обновляется, хотя ее элементы (natures, «вещи») настолько просты, что сводятся к одному: геометрическому пространству. Божественное действие, как и действие человека, сходно с работой кружевницы, плетущей из простой нити невероятно сложные фигуры. Эта метафора встречается у самого Декарта (в «Метафизических размышлениях»), и он относится к ней совершенно серьезно. Слова Декарта о том, что все в природе есть лишь фигура и движение, следует понимать не метафорически, а буквально. Бог производит, действует, трудится, хотя и не устает, в отличие от смертных.

Производительный труд перенесен в сущность божества в связи с пространством. Для картезианской мысли Бог олицетворяет Собой нечто вроде трансцендентального единства труда и природы. Человеческая деятельность – подражание божественной созидательной деятельности. С одной стороны, есть труд ремесленников, становящихся господами природы; с другой – познание: познание творческого (производственного) процесса, не совпадающее с античным и средневековым созерцанием и представляющее собой картезианскую форму теоретической мысли, которая получит развитие и новое звучание у Гегеля и Маркса. Времени познания подчинен пространственный порядок, складывающийся по логическим законам гомогенности под наблюдением Всевышнего, на глазах у мыслящего «субъекта».

Верховенство визуального (геометрически-видео-спациального) утверждалось в нелегкой борьбе.

В XVIII веке над всем главенствует музыка. Она – искусство-лидер, опирающееся на открытия физики и математики. Она развивается от фуги к сонате, большой опере, симфонии. Она порождает идею с бесконечно разнообразными последствиями: гармонию. Музыкальные споры волнуют огромное число людей; они имеют философское, а значит, универсальное значение. Философы занимаются музыкой, слушают музыку, пишут о музыке.

Пространство XVIII века – уже политизированное, уже геометрически-визуальное, опирающееся на живопись и монументальную архитектуру (Версаль) – переживает наступление музыки. Одновременно тело и его знаки берут реванш над бестелесностью и ее знаками – реванш, обычно именуемый «материализмом XVIII века». Дидро, доказав, что слепой знает не меньше зрячего, не уступает ему своими идеями и живет такой же «нормальной» жизнью, подрывает веру в превосходство зрения над прочими чувствами и органами чувств. Философ даже может задаться вопросом, зачем вообще нужно зрение, не является ли оно своего рода роскошью, не столько полезной, сколько приятной. Значение этой философской критики раскрывается лишь в соотнесении с великими спорами о музыке, разгоревшимися в XVIII веке, в ходе которых на первый план выдвинулось мощное понятие, объединяющее Космос и Мир, – понятие Гармонии.

 

IV. 14

Нам уже известны некоторые черты абстрактного пространства. Оно – продукт насилия и войны, оно является политическим и институциональным, поскольку установлено государством. На первый взгляд оно кажется гомогенным; на самом же деле оно служит орудием сил, сметающих до основания все, что им угрожает и оказывает сопротивление, – говоря коротко, различия. Эти силы перемалывают и давят все на своем пути; однородное пространство они используют как рубанок, бульдозер, боевой танк. Инструментальная гомогенность пространства создает иллюзию, которая, закрепляясь в эмпирическом описании пространства, приводит к признанию инструментальности как таковой.

Уже на начальном этапе критического анализа в таком пространстве выделяются три аспекта, или элемента (то, что обозначается этими терминами, вернее было бы назвать словом «форманты», заимствованным из анализа музыкальных звуков). Для этих формант характерна одна особенность (которая, впрочем, встречается не только у них): они друг друга и предполагают, и скрывают. Подобная ситуация невозможна при двучленных оппозициях: оба их противопоставленных члена, просто отражаясь один в другом, словно в зеркале, так сказать, сверкают и перемигиваются и потому не затемняют друг друга, а, наоборот, обретают значение. Каковы же эти три элемента?

a) Геометрическое. Это евклидово пространство, рассматриваемое философской мыслью как «абсолютное», а значит, долгое время служившее эталоном пространства (репрезентацией пространства). Определяющей чертой евклидова пространства является изотопия (гомогенность), свойство, обеспечивающее его социально-политическое использование. Редукция сначала пространства природы, а затем и любого социального пространства к гомогенному евклидову пространству сообщает ему устрашающую силу. Тем более что эта начальная редукция влечет за собой еще одну: редукцию трехмерного к двум измерениям, то есть «плану», белому листу бумаги с рисунком на нем, к разного рода картам, чертежам и проекциям.

b) Оптическое (визуальное). «Логика визуализации», стратегия, описанная Э. Панофским применительно к готическим соборам, подчинила себе пространственную практику целиком. Превращение в письменность (Маршалл Маклюэн) и превращение в спектакль (Ги Дебор) связаны с этой логикой, с двумя ее моментами, или аспектами – метафорическим (письмо и акт письма превращаются из вспомогательных в основные виды деятельности, в образцы и центры практики) и метонимическим (глаз, взгляд, увиденное уже не предстают деталями или частями, но превращаются в целое). Процесс, в ходе которого визуальное начинает преобладать над остальными чувствами, приводит к сперва к размыванию, а затем и к исчезновению всего, что связано со вкусом, обонянием, осязанием и даже слухом; все отступает перед линией, цветом, светом. Часть предмета и его воздействия принимается за целое: это нормальное (нормализованное) заблуждение оправдывается социальным значением письменности. В силу уподобления и имитации вся социальная жизнь превращается в глазную расшифровку сообщения, в чтение текста. Любое отличное от оптического впечатление – например, тактильное или мускульное (ритмы) – становится лишь символом перехода к визуальному; ощупываемый, ощущаемый руками предмет служит только «аналогом» предмета, воспринимаемого зрением. Гармония, родившаяся из слуха и ради слуха, переносится в сферу визуального; изобразительные искусства – кино, живопись – получают почти абсолютный приоритет.

Однако взгляд относит «предметы» вдаль, в сферу пассивного. То, что всего лишь увидено, превращается в картинку, в холодный, ледяной образ. Все становится зеркалом и отражением. «Видение» и «увиденное» смешиваются в обоюдном бессилии. В конечной точке этого процесса социальное бытие пространства проявляется лишь в усиленной, агрессивной и репрессивной визуализации. Пространство делается визуальным – не символически, а на деле. Преобладание зримого влечет за собой целый ряд сдвигов и подмен, с помощью которых визуальное вытесняет и замещает тело – целиком. То, что только увидено (и видимо), рассмотреть трудно, зато спорят об этом все жарче, а пишут все больше.

c) Фаллическое. Абстрактное пространство не может быть совершенно пустым, населенным одними изображениями, промежуточными объектами. Ему требуется какой-либо поистине полноценный объект, «абсолют» предметности. Эту функцию исполняет фаллическое начало. Метафорически оно служит символом силы, мужского плодородия, мужского насилия. Часть и в этом случае замещает собой целое; грубая фаллическая сила не абстрактна, ибо это сила политической власти с ее средствами принуждения – полицией, армией, бюрократией. Фаллос, вздымаясь ввысь, подчиняет пространство вертикали. Он – провозвестник фаллократии, смысла пространства, конечной точки процесса (двоякого: метафорического и метонимического), породившего данную пространственную практику.

Абстрактное пространство не гомогенно; гомогенность для него – цель, смысл, «мишень». Оно принуждает к гомогенности. Само по себе такое пространство является плюральным. Геометрическое и визуальное начала, противодействуя и дополняя друг друга, нацелены, каждое по-своему, на один и тот же результат – редукцию «реальности»: с одной стороны, к пустому «плану», без каких-либо иных свойств, с другой – к выравниванию зеркала, изображения, чистого спектакля под ледяным беспримесным взглядом. Фаллическое же служит их дополнением, ибо в таком пространстве должно быть «нечто», некое означающее, чьим означаемым является не пустота, но полнота разрушительной силы, а значит, иллюзия полноты, восполнение пустоты «объектом» – носителем мифов. Такое пространство имеет политическую, и только политическую потребительную стоимость. О нем можно говорить как о «субъекте», действующем в определенных целях и определенными средствами, исключительно потому, что в нем действительно есть политический субъект – власть как таковая, государство как таковое.

Понимание абстрактного пространства как пространства гомогенного – это репрезентация, в которой спутаны причина и следствие, цель и смысл. Она дает иллюзию понятия, тогда как на деле являет собой только образ, зеркало, мираж. Она отражает – а не опровергает и отвергает. Что отражает эта зеркальная репрезентация? Преследуемый результат. «За занавесом нечего смотреть», как иронически замечает где-то Гегель; нечего – разве что «мы» сами проникнем за занавес, ибо для того, чтобы смотреть и что-то увидеть, нужен тот, кто смотрит. В пространстве и за ним нет никакой неведомой субстанции, никакой тайны. Но прозрачность обманчива и скрывает все: пространство оказывается в ловушке. И ловушка заключается не в чем ином, как в транспарентности. Следовательно, мы имеем дело не с механизмом зеркальных отражений, а с чем-то совсем иным: с механизмом власти и знания, который мы замечаем, приподняв занавес и оказавшись внутри пространства.

Внешне гомогенное (в видимости и состоит его сила), абстрактное пространство далеко не просто. Прежде всего, можно отметить его структурную двойственность. Оно раздваивается на результат и содержащее, продукт и производящее; с одной стороны – репрезентация пространства (геометрическая гомогенность), с другой – пространство репрезентации (фаллическое начало). Эта обманчивая двойственность маскируется предполагаемым совпадением формант. Далее, с одной стороны мы имеем область практической деятельности, с другой – совокупность образов, знаков, символов. С одной стороны, оно безгранично, ибо пусто, с другой – наполнено отношениями соседства, близости (проксемика), эмоциональными расстояниями и границами. Иначе говоря, оно – одновременно переживание и репрезентация, выражение и опора определенной практики, стимул и принуждение вместе (хотя эти «аспекты» не совпадают) и т. д. Но мы немедленно сталкиваемся с триадой «восприятие – осмысление – переживание» – практикой и (двоящимися) репрезентациями.

Индивидуальные вехи расставляются в социальном плане. Трудовые орудия и локусы индивидов (в том числе, естественно, и маршруты) четко локализованы, что не исключает их репрезентации посредством символики и знаков иерархии функций. Даже наоборот: локализация вбирает в себя репрезентацию. Базис определенного образа жизни содержит этот образ жизни и влияет на него. Положение в пространстве (локализация) относительно производства (труда) включает положение и функции в мире производства (разделение труда), а также иерархию функций и видов труда. Одно и то же абстрактное пространство может быть поставлено на службу прибыли: выстроенная иерархия локусов делит их на более и менее привлекательные, предусматривает сегрегацию (для одних) и интеграцию (для других). Стратегии имеют разные «каналы», преследуют ту или иную цель, предполагают тот или иной выбор, те или иные ресурсы. Пространство труда имеет два взаимодополняющих аспекта: производственная деятельность, место в мире производства. Отношения с вещами в пространстве предполагают отношения с пространством (вещи в пространстве скрывают «свойства» пространства как такового); пространство, чья ценность обусловлена каким-либо символом, есть также пространство редуцированное (гомогенизированное).

Итак, пространственная практика определяет собой одновременно: все локусы; отношения между локальным и глобальным; репрезентацию этих отношений; различные действия и знаки; обыденные повседневные пространства и пространства особые, отмеченные символами (положительные или отрицательные, благоприятные или пагубные, разрешенные или запретные для той или иной группы). Речь идет не о психических или литературных «локусах», не о философских «топосах», но о локусах политических и социальных.

Из этого вытекают как некоторые явления глобального характера, затрагивающие пространство в целом (обмены и коммуникации, урбанизация, повышение «ценности» пространства), так и разного рода разграничения, фрагментации, редукции, запреты. Пространство данного порядка кроется в порядке пространства. Результативные действия и приемы власти (которая также локализована) очевидным образом вытекают из простой логики пространства. Есть те, кто имеет право на пространство, – и изгои, «лишенные пространства»; эту ситуацию связывают с «владением» пространством, с «нормами» собственности, тогда как на деле речь идет совсем о другом.

Как получается, что абстракция таит в себе столько возможностей? Как она может быть столь действенной и «реальной»? Предварительный, нуждающийся в уточнении и подробном доказательстве ответ на этот насущный вопрос звучит так: насилие есть неотъемлемое свойство абстракции и ее практического (социального) применения.

Абстракция считается неким «отсутствием», противоположностью конкретного «присутствия» предметов и вещей. Это величайшее заблуждение. Действие абстракции заключается в опустошении, разрушении (иногда предшествующем созиданию). Знаки несут в себе смертоносное начало не потому, что в них кроются некие «латентные», так называемые бессознательные силы, но, напротив, потому, что они насильно привносят в природу абстракцию. Насилие проистекает не из какой-то силы, действующей наряду с рациональностью, за пределами или по ту сторону нее. Оно заявляет о себе в тот самый момент, когда рациональное начало внедряется в реальность извне, действуя с помощью орудия, способного только бить, резать, рассекать и нападать снова и снова, пока не добьется цели. Пространство инструментально: оно – самый всеобъемлющий инструмент. Сельское пространство, в котором гуляющий по нему созерцатель видит природу, есть результат первого насилия над природой. Насилием отмечен весь ход процесса, который именуется «историей» и который мы в общих чертах изложили выше, подчеркнув этот его аспект, зачастую ускользающий от внимания.

Есть ли предел у этого вкратце описанного нами переходного процесса? Настанет ли момент, когда фаллически-видео-геометрическое пространство победит все прочие виды и формы восприятия?

Даже если встать на революционную точку зрения, увидеть в великих революциях одни только «положительные» последствия весьма сложно. Французская революция породила такие противоречащие друг другу явления, как нация, государство, индивидуализм, право (современное, то есть переработанное, «усвоенное» римское право), рациональность, обязательная военная служба, даровой солдат, непрекращающаяся война. Не стоит забывать и о том, что исчез сохранявшийся с античных времен коммунальный контроль за политической властью. Сюда же добавляется буржуазия, капитализм. Одним словом – всеобщее насилие.

К числу прямых и косвенных последствий революции можно отнести и окончательное оформление абстрактного пространства, пространства фаллически-видео-геометрического. Разумеется, данный эффект не проявляется как таковой. О нем не говорится ни в одной из статей Кодекса Наполеона. Но – повторим вслед за Гегелем – самые творческие исторические периоды были и будут самыми мучительными. На смену производству идет учет, оформление. А порой и счастье, которое пишется лишь на «чистых листах» истории. Появление и оформление абстрактного пространства не поддаются точной датировке: это не события и не конкретные институции. И тем не менее сейчас, в конце ХХ века, абстрактное пространство перед нами. Невозможно понять процесс его возникновения, не отказавшись от расхожих категорий «сознательное» и «бессознательное», равно как и умозаключений, основанных на этих понятиях. Нет ничего более «сознательного», чем использование метафор, ибо они неотделимы от речи, а значит, от сознания; и в то же время нет ничего более «бессознательного», если при анализе учитывать содержание, проявляющееся при употреблении слов и понятий. Здесь важнейшую роль может сыграть критика текста, медленное и вдумчивое составление «словарного корпуса». Разве не пережил романтизм, сам того не ведая, момент перехода к абстрактной пространственности от более непосредственного восприятия? Не этот ли конфликт, заслоненный иными, более заметными потрясениями, проходит через весь романтизм, а значит, одушевляет его? Вот лишь несколько кратких замечаний. Разве не обозначен момент перехода в некоторых формах романтической поэзии? Не служит ли она вратами – или украшением этих монументальных врат? Разве поэзия Гюго, к примеру, не влечет за собой торжество визуального, фаллического, обожествленной геометрии? «Визионер» упоминает пропасти, глубины, «зев тьмы». Он извергает (слова). Он жаждет победы света над тьмой, думает о триумфе Логоса. Его стихи – вереница грохочущих визуальных метафор. Око (Бога, Предвечного Отца) помещено в могилу. Звуки флейты режут кружево. Окровавленный поросенок восстает из пыли, в которой он умирал, и именно он перевешивает на весах вечности. «Ничтожный хряк и Бог взглянули друг на друга». Торжество взгляда. Глупость или гениальное озарение? Ложная дилемма. Эпический тон! Зрение и Взор, Свет и Небеса одерживают победу; что они делают с врагом? Рассеивают его. Все население сумерек – обитатели ночи, джинны, далекие предки, демоны – исчезает на рассвете. Перед светом чего? Что это за тьма? Что за наука? Пред взором «небесного жреца на этой звездной ниве».

Разве порог не перейден?