В семейном архиве моих родственников по материнской линии имелась одна необычная старинная рукопись, о которой никто не знал, как она, собственно, попала в архив и какое отношение имеет к нашей фамилии. Ибо в семейной летописи, которая велась с неукоснительной аккуратностью, не было упоминаний о том, что кто-то из представителей нашего рода в XVII веке изучал в Италии астрономию и естественные науки, а появление странного документа было связано именно с этой эпохой, с этой страной и учебой в одном итальянском университете. В семье его очень условно с чьей-то легкой руки называли «Галилеевой хроникой», хотя и в отношении этого имени в ней не было никаких ссылок и намеков. Ясно было лишь одно: содержание рукописи в какой-то мере отражало типичную судьбу ученого той эпохи. Поскольку автор – очевидно, из страха перед инквизицией, жестоко преследовавшей представителей нового естествознания, – тщательно избегал упоминания каких-либо имен, у нас и в самом деле не было никаких оснований связывать этот документ с историей рода, если не считать того факта, что моя кузина Марианна во время своей поездки по Италии среди многочисленных гербов бывших студентов, которые, как известно, украшают стены древнего Падуанского университета, обнаружила и наш герб, что, конечно же, еще нельзя рассматривать как разгадку тайны «Галилеевой хроники». И вот, как это часто бывает с древними бумагами, рукопись эту, хотя и бережно хранимую, почти никто никогда не читал. И мне тоже содержание ее стало известно лишь в ту незабываемую ночь во время Второй мировой войны, когда я по просьбе Марианны отправилась в город, в ее старинный дом, чтобы забрать хотя бы самые важные документы семейного архива и спасти их от опасностей войны. Сама Марианна, которая на время войны перебралась ко мне в деревню, не могла оставить маленьких детей, а муж ее, как и большинство мужчин нашей семьи, был на фронте; доверить же этот необычайно ценный груз чужим людям мы не решились. И вот я взяла на себя эту миссию, хотя друзья отговаривали меня от поездки, так как в те дни немецкие города все чаще подвергались воздушным налетам. Но такова уж человеческая натура, что мы теоретически можем представить себе самое невероятное, но не в силах поверить в возможность того, что это случится именно с нами; к тому же, будучи, как и Марианна, представительницей очень древнего рода, я осознавала всю важность своей миссии – одним словом, я довольно беззаботно пустилась в путь.

Поезд прибыл в город ранним осенним вечером. Затемненный вокзал производил какое-то странное и тревожное впечатление. Никаких такси, разумеется, уже не было, и я со своим чемоданчиком отправилась пешком. Я тогда впервые увидела затемненный город. Хорошо знакомые улицы с причудливыми фахверками позднеготических домов, барочными виллами аристократов и древними седыми церквями, лишь изредка на мгновение освещаемые голубоватым призрачным светом медленно ползущих трамваев, слов­но надели карнавальные маски – повсюду черные, слепые окна; люди, тоже похожие на участников какого-то зловещего маскарада, испуганно жались к сте­нам, как бы спеша раствориться во мраке. Я и сама поневоле стала участницей этого карнавала призраков, мне даже почудилось, будто всеобщая метаморфоза затронула и мою душу: я вдруг перестала понимать самое себя. Мне уже казалось совершенно бессмысленной затеей спасать старинные документы, которые я только что считала драгоценнейшими заветами многовековой старины; мне казалась неотвратимой их гибель – я даже вдруг как будто увидела в этом некий глубокий смысл, словно затемнение ниспослано было для того, чтобы навсегда поглотить мою эпоху со всеми ее традициями. Еще немного – и я повернула бы обратно на вокзал, но в эту минуту цель моего путешествия была достигнута: я вошла в старый дом своих родственников и оказалась в освещенном помещении, где меня поджидал молодой человек, дальний родственник Марианны, которого она попросила помочь мне разобрать архив. Мужчина этот, знакомый мне по моим прежним визитам, с отличием защитил докторскую диссертацию по естественным наукам и до сих пор работал в лаборатории одного из городских военных заводов, но теперь ожидал отправки на фронт, которая, как он сообщил мне, могла состояться уже завтра утром, поэтому нам следовало поспешить и немедленно приступить к разбору бумаг. Меня это вполне устраивало, я даже с облегчением подумала, что, может быть, мне удастся сократить свое пребывание здесь и поспеть на ночной поезд.

Молодой доктор, с которым я поделилась своей надеждой, пожал плечами с выражением фаталиста. Сразу же оговорюсь: он не вызывал во мне расположения. Уже одна его манера изъясняться – этот мальчишеский жаргон молодости, еще не нашедшей своего собственного языка, – действовала мне на нервы. Я испытывала перед этим молодым самонадеянным человеком какую-то особую, непривычную для меня робость, как будто вдруг естественное соотношение наших поколений изменилось в его пользу и я, будучи гораздо старше его, в действительности оказалась неопытной, неловкой в суждениях – одним словом, я чувствовала себя в его обществе безнадежно отсталой и старомодной, но в то же время – странное противоречие! – несколько незрелой, словно его отделял от меня некий опыт, который недоступен мне даже в самых смелых мечтах. Если говорить откровенно, во мне вдруг ожили давно забытые чувства переходного возраста, того возраста, когда девочке так хочется казаться взрослой, а все, словно сговорившись, упорно обращаются с ней как с ребенком. Именно так и обращался со мной этот молодой человек, – разумеется, совершенно наивно, с какой-то унизительной безапелляционностью. Впрочем, мне в тот момент некогда было предаваться подобным размышлениям. Я вновь прониклась важностью стоявшей передо мной задачи, и мы принялись за работу.

Доктор к моему приходу уже все приготовил, и дело довольно быстро пошло на лад. Трудность заключалась лишь в одном – в количестве материала. Боже, сколько всего набралось за многовековую историю рода! А скромный чемоданчик, предназначенный для транспортировки, серьезно ограничивал мои возможности. Поэтому мы отобрали только самое важное, и я уже готова была закрыть крышку чемодана, как вдруг, к счастью, вспомнила о «Галилеевой хронике». Марианна, испытывавшая к ней какое-то нежно-романтическое чувство, наказывала мне прежде всего позаботиться об этой рукописи. Доктор либо проглядел ее, либо отложил в сторону, решив, что она не имеет отношения к семье, но теперь, после того как я кратко объяснила ему суть дела, вновь достал ее. При упоминании имени Галилея он вдруг оживился, с любопытством перелистал пожелтевшие страницы и заявил, что непременно должен это прочесть. Я напомнила ему, что хотела бы уехать ночным поездом.

– Боитесь бомбежки? – спросил он, не поднимая глаз от рукописи.

– Если бы я боялась, я, очевидно, не приехала бы сюда, – ответила я чопорно.

Он непринужденно рассмеялся, Я чувствовала, что он мне не поверил. Но я и сама странным образом не верила себе.

– Поезд отправляется через полчаса, – произнесла я как-то беспомощно, – а рукопись довольно большая.

– Вы читали ее? – спросил он, по-прежнему не поднимая головы и увлеченно листая рукопись.

Я сказала, что нет.

– Ну так теперь самое время! – явно обрадовавшись, воскликнул он.

С этими словами он вернулся к первой странице и принялся читать вслух то, что я теперь здесь пересказываю, ибо сама рукопись очень скоро погибла в огне. Вот что я тогда услышала:

«Я, носящий имя… (далее следовали три креста), ученик достопочтенного и прославленного синьора… (три креста), я, на долю которого выпала как честь, так и боль посвященности во все перипетии ни с чем не сравнимой судьбы учителя, зная его участь не так, как она представляется всему свету, но так, как все было на самом деле, – желаю засвидетельствовать истину перед самим собою, а также перед будущими поколениями. Я желаю засвидетельствовать ее не только ради учителя, но и ради его врагов, прежде всего ради одного из них, который не был его врагом и не хотел им стать, но, однако, стал оным и не мог им не стать: я имею в виду одного из сильных мира сего, который погубил учителя, погубив самого себя. Впрочем, не стану предвосхищать события, а поведаю все по порядку с самого начала.

Начну с того достопамятного дня, когда высокочтимый учитель наш отправился в Рим, чтобы предстать перед судом духовенства. Мы, ученики его, оставшись одни, пребывали в безмятежном расположении духа и даже, как это свойственно юности, были почти веселы, уповая на превосходство и неуязвимость учителя, но также на того римского владыку, коего мы привыкли считать покровителем нашей молодой науки. Я помню, как мы позволяли себе самые непочтительные шутки и остроты в адрес членов церковного суда, дерзнувших потребовать от учителя явиться пред их светлые очи, и если мы и тревожились о нем, то лишь при мысли о тяготах путешествия, ожидавших уже немолодого, седовласого человека, или о всем известных разбойничьих бесчинствах на дорогах Папской области , вновь уси­лившихся после кончины сурового Папы Сикста. Лишь когда мы получили весть о благополучном прибытии учителя в Рим, во мне впервые шевельнулась тревога, однако она не была связана с этой вестью, но имела совсем иную причину.

Все дело в том, что в этот вечер Диана, боготворимая мною девушка, племянница и ученица синьора, впервые после длительного перерыва пришла ко мне в расположенную на самом верху дома и широко открытую к небесам комнату, которую мы, ученики, в шутку называли «преддверием неба», так как в ней хранились инструменты и стекла, с помощью которых синьор учил нас исследовать звездное небо. Приход ее так смутил и взволновал меня, что руки мои заметно тряслись, когда я готовил для нее телескоп. Ее руки, как мне показалось, тоже слегка дрожали, но я не отважился приписать это своему присутствию, ибо мне никогда не приходило в голову, что она может хотя бы заметить мои чувства, не говоря уже о том, чтобы разделить их. Ах, в моих восторженно-влюбленных мальчишеских глазах она была не просто женщиной, как все остальные девушки, – она была для меня почти богиней! Каким удивительным казался ее образ, уже хотя бы благодаря столь необычным для ее пола ученым занятиям! Товарищи мои в шутку называли ее Уранией, а я и в самом деле считал это имя единственным достойным ее именем: разве не странствовала она меж звезд подобно небесной музе? Я до сих пор отчетливо вижу перед собой ее умное гордое лицо, всегда серьезно-благоговейный взгляд, устремленный на синьора; лишь иногда, когда учитель – случайно или сознательно – чуть дольше обычного говорил, глядя ей в лицо, оно вдруг как бы освещалось изнутри, словно озаренное сиянием небесных светил. Только в последнее время, перед самым отъездом учителя, она нередко казалась мне задумчивой и озабоченной, и если прежде она приводила нас в восторг своими умными, тонкими вопросами, – ей почему-то нравилось называть его не дядюшкой, а учителем, – то теперь, слушая его разъяснения, она без­молвствовала, а еще я заметил, что она часто ходит в близлежащий монастырь кларисс и подолгу молится в их часовне.

Той ночью мы ожидали восхода Юпитера и его четырех лун, знаменитых «Медицейских звезд», которые, согласно последним открытиям вращались вокруг него и ради которых мой немецкий учитель и послал меня в Италию, дабы выяснить их значение для положения Земли во Вселенной. Звезды эти мне до того дня – а приехал я в Италию не так давно – уже несколько раз доводилось видеть, но всегда лишь сквозь мутную по­волоку, ибо все последнее время, пока синьор пытался найти способ избежать поездки в Рим, небо постоянно было затянуто облаками. И вот, после того как все разрешилось и учителю все же пришлось пуститься в путь, оно вдруг неожиданно просияло какою-то неземной ясностью, так что мы рассчитывали на самую прекрасную видимость Юпитера, какой только можно пожелать. И он не обманул наших ожиданий и взошел в торжественно-величавом сиянии, как и подобает царю небесных светил, в сопровождении своих спутников, тех самых «Медицейских звезд», которые я впервые увидел столь отчетливо. Казалось, само небо решило выступить свидетелем правоты учителя: никогда еще я не был так убежден в ней и проникнут ею, как в ту ночь! Или это просто близость боготворимой девушки обострила восприимчивость моего духа и моих чувств до головокружительного восторга? Я чувствовал, что и сама она, моя богиня, была во власти того же восторга: хотя она неподвижно стояла перед телескопом, мне казалось, я слышу громкие удары ее сердца так же отчетливо, как и своего. Даже не глядя на нее, я знал, что она охвачена тем же неописуемым волнением, что и я: мы думали и чувствовали в этот миг одно и то же. И хотя нам обоим давно известно было значение этих звезд, теперь это знание обернулось для нас невиданным доселе потрясением самых основ нашего бытия и сознания. Это был миг, когда в наших глазах старая картина мира окончательно распалась, беззвучно рассыпалась на мелкие осколки. Впрочем, что значит «распалась»? Ведь в действительности ее и не существовало! Земля, эта сцена Божественной драмы спасения человечества, не была средоточием мира – она была лишь обычной маленькой планетой, которая смиренно вращается вокруг Солнца со своей единственной Луной, как Юпитер со своими «Медицейскими звездами». Тысячелетние заблуждения вмиг исчезли, как охваченный пламенем легкий занавес, и мы своими собственными глазами, – нет, вместе со всем тем, о чем думали и во что верили до сих пор, – низринулись в голую бесконечность Космоса. Диана неожиданно вскрикнула – от восторга или от ужаса?.. Этот крик не поддавался определению: это был просто звук Невыразимого, которое внезапно открылось нам. Затем она схватила меня за руку, и это было первым нашим соприкосновением.

– Стало быть, это правда, друг мой! – вскричала она вне себя. – Стало быть, это правда!.. Вере нашей нет больше места во Вселенной, есть только вечные законы и мы сами!

В следующее мгновение она уже была в моих объятиях, прижавшись к моей груди, словно спасаясь от бесконечности Космоса, и цепляясь за меня, как утопающий цепляется за соломинку. И у меня вдруг появилось чувство, будто бесконечность Космоса превратилась в бесконечность моей молитвенной любви, сменив свое ужасающее имя на иное, сладостное и окрыляющее, и мне суждено, плача и ликуя, благословить свое губительное растворение в любимом существе.

Но Диана уже отстранилась от меня и выпрямилась. Она поправила растрепавшиеся волосы и устремила на меня взор, в котором было что-то от неумолимости железных небесных законов.

– Ах, друг мой! Дорогой друг мой!.. – молвила она торжественно. – Свершилось: учитель будет осужден, он погиб.

При этом она потрясла меня за плечи, словно стараясь стряхнуть с меня наваждение сна. Слова ее медленно проникли в мое сознание, но смысл их оставался для меня совершенно непонятен. Ибо разве нам обоим не открылась только что истина новой картины мира и звездного неба с потрясающей ясностью? Как же учитель мог быть осужден, если картина эта подлинна? Я, напротив, был уверен, что теперь он стал совершенно неуязвим, в то время как судьи его уже сейчас посрамлены. И я сказал ей об этом.

Она нежно погладила мои волосы и лоб, как гладят ребенка, но взгляд ее при этом не утратил ни капли своей неумолимости.

– Именно потому, что это – истина, он и будет осужден, – произнесла она тихо. – Он не может не быть осужден. Разве мы только что не узнали сами, что в этой неизмеримости нет больше места для Бога? Или ты можешь представить себе, что Сын Божий сошел с небес ради тварей, населяющих нашу крохотную планету?.. Но Церковь не может признать этого, она не смеет признать это, ибо… – голос ее стал еще тише, перейдя почти в шепот, – ибо это чудовищно! – Она поежилась от ужаса. – У нас нет больше Бога, Который бы заботился о нас, у нас есть только мы сами! Только мы сами! – повторила она почти заклинающе. – Только мы сами! Отныне человек человеку должен стать всем! Но что есть человек и что с ним станет в будущем?..

Теперь и я вдруг похолодел от ужаса, от слов любимой у меня по спине побежали мурашки. Я вырос в правоверном родительском доме и всегда был богоревнивым христианином (теперь, когда я перестал быть таковым, я могу без хвастовства признаться в этом); мне никогда прежде и в голову не пришло бы, что новая картина мироздания, возникшая на горизонте моей науки, может как-то повредить вере, да и мой немецкий учитель тоже был боголюбцем.

– Диана! – в отчаянии воскликнул я. – Как ты можешь произносить такие ужасные речи! Ты сама даешь Церкви доводы в пользу осуждения учителя! Доводы, которые сам он никогда не вложил бы в уста своим судьям. Твой дядюшка всегда показывал Церкви, что можно исповедовать новую науку и при этом оставаться христианином.

– Учитель заблуждается, – не сдавалась она, – но Церковь не позволит ввести себя в заблуждение, она непременно осудит его – для него нет иного спасения, кроме отречения.

У меня вновь все похолодело внутри от ужаса.

– Учитель никогда не сделает этого! – воскликнул я. – Подобная измена стоила бы ему вечного блаженства!

Она загадочно улыбнулась. Глаза ее, широко раскрытые от величия явившейся истины, стали одного цвета с ночными небесными далями.

– Вечного блаженства больше нет, мой маленький друг… – почти беззвучно выдохнула она, – как нет и адского пламени. Есть только огонь, в котором сожгли Джордано Бруно.

Ужас мой уже не знал границ: ведь говорят же, что женщины порою обретают дар пророчества! Говорят же, что они могут предсказывать будущее! О Боже, если бы я не любил и не боготворил ее так слепо, я убежал бы от нее прочь – так страшно было мне ее безверие! Но я, конечно же, никуда не мог убежать – даже запредельный страх не мог рассеять очарование ее близости, и каждый приступ этого страха мгновенно тонул в восторге, подобно тому как потоки воды испаряются в пламени.

Она меж тем внимательно и как-то по-новому, понимающе смотрела на меня.

– Ты и в самом деле любишь меня, мой маленький друг? – спросила она вдруг.

Как будто она не знала ответа!

– Смею ли я любить тебя? – воскликнул я, весь дрожа.

Она ответила:

– Да, смеешь, мне очень нужна твоя любовь – люби меня, прошу тебя, люби меня!

Она вновь бросилась в мои объятия, и я совершенно забыл о своем страхе, я сам затворил свои уста, пы­тавшиеся противоречить, осыпая поцелуями ее лицо. Мы долго не произносили ни слова, тесная мансарда, шутливо именуемая «преддверием неба», теперь и в самом деле стала его преддверием.

Несколько дней спустя из Рима до нас донеслись раскаты грома, предреченного Дианой. Я вместе с другими учениками синьора, молодыми дворянами из разных стран, прогуливался по саду перед домом нашего достопочтенного учителя, так как мы единодушно решили ждать здесь его скорого возвращения, в котором мы нисколько не сомневались. Вдруг мы увидели дорожную карету, медленно, покачиваясь на ухабах, въехавшую в сад и остановившуюся перед домом. Из нее вышли две пожилые дамы и молодой священник. В то время как дамы пожелали видеть госпожу Адриану, сестру учителя, священник направился к нам и осведомился сдержанно-приветливым тоном, не учеников ли синьора он видит перед собою. Затем он кратко и деликатно сообщил нам, что его высокий начальник – он назвал имя кардинала, которого мы привыкли считать покровителем учителя, – поручил ему передать нам совет, чтобы не сказать приказ, незамедлительно и как можно незаметнее рассеяться и желает каждому поскорее благополучно вернуться на родину, к близким. Мы, конечно же, были потрясены его сообщением, ибо оно, несомненно, означало, что дела нашего учителя плохи: еще бы! ведь он уже был переведен во Дворец инквизиции. Вначале мы словно лишились дара речи, потом засыпали молодого священника вопросами. Но лицо его вдруг приняло выражение замкнутости и неприступности. В скупых, строгих словах он разъяснил нам, что Священное судилище не дает отчета о своих делах и решениях, – да мы и сами прекрасно знали это. Именно это непроницаемое молчание вокруг судебных процессов и было в инквизиции самым зловещим и устрашающим.

Когда мы в ужасе умолкли, в дверях дома появилась Диана и махнула мне рукой.

– Друг мой, – сказала она сдержанным тоном, – вот и свершилось то, о чем я тебе говорила: учитель в руках инквизиции. Кардинал советует тебе и твоим товарищам бежать. Последуй его совету, дабы спасти дело учителя. Меня призывают в Рим, нам придется расстаться.

Я побледнел: кардинал призывает Диану в Рим – что это означает? Почему ей уготована иная участь, чем нам, ученикам синьора, которых кардинал явно старается спасти от обвинения, отсылая на родину? Означает ли этот вызов в Рим арест Дианы? Быть может, ей тоже предъявлено обвинение? Быть может, она тоже должна предстать перед судом духовенства?

Она разгадала мои мысли и покачала головой:

– Нет, напротив, я получила тот же приказ, что и вы: вернуться на родину, к своим родным.

– На родину? К родным? – повторил я, ничего не понимая. – Да разве ты не племянница учителя и не здесь твой дом?..

Она вновь покачала головой, но тут же приложила палец к губам, услышав в доме голоса приехавших дам. На крыльцо вышла госпожа Адриана и попросила Диану помочь ей собрать вещи, так как дамы намерены уже через час тронуться в путь. Диана пообещала сейчас же прийти и помочь ей, потом, когда мы вновь остались одни, повторила свою просьбу: чтобы я бежал за границу и продолжил дело учителя.

– А ты? Что будет с тобой? – спросил я.

– Я буду рядом с учителем, и, если дело примет самый печальный оборот, я разделю с ним его участь, – ответила она.

– Стало быть, на тебя тоже донесли инквизиции?.. – произнес я в ужасе.

– Нет, напротив: кардинал защитит меня от нее; тебя же он может защитить, лишь если ты послушаешься его. Прощай, мой маленький друг, нам суждено расстаться.

Но тут я возмутился:

– Нет, я не оставлю тебя! Разве ты не позволила мне любить тебя? Разве ты не потребовала этого от меня сама, бросившись в мои объятия, пусть даже от отчаяния и одиночества, – что мне за дело до того? Я люблю тебя! Если ты хочешь разделить участь учителя, то я разделю твою участь!

Она не успела ответить мне, так как вновь прибежала госпожа Адриана и стала торопить ее. Она последовала за нею в дом, а я поспешил сделать свои приготовления в дорогу.

Когда дамы час спустя вместе с Дианой садились в карету, мы с моим слугой уже поджидали их верхом на конях, готовые присоединиться к путешественникам. Но тут возникло неожиданное препятствие. Дамы о чем-то пошептались со священником, и тот, приблизившись к нам, вежливо, но очень определенно напомнил, что мне надлежит исполнить приказ кардинала и возвратиться на родину. Напрасно я старался убедить его в том, что с нами дамам все же было бы безопаснее в дороге. Чтобы положить конец спору, я решился прибегнуть к хитрости и последовать за каретой на некотором отдалении. Однако хитрость моя, конечно же, была раскрыта на границе Папской области, где нужно было поменять лошадей и предъявить паспорта. Возмущение дам моей дерзостью не знало границ. Мне, конечно же, жгли душу тысячи вопросов, но всякий раз, как я приближался к Диане во время нашего пребывания на пограничной заставе, спутницы ее ревностно ограждали меня от своей подопечной, точно сердитые наседки, встревоженные за свое потомство, между тем как молодой священник встречал меня холодом презрительного равнодушия. Я же лелеял самые грешные желания: нападение разбойников на карету, сломанные колеса, дикие быки Кампаньи – любые несчастья были мне по душе, если они давали мне возможность стать спасителем Дианы; я буквально упивался подобными фантазиями.

И действительно, едва мы успели проехать по земле Папской области несколько миль, как я услышал, что шорох колес кареты, только что исчезнувшей за очередным поворотом, внезапно смолк. Вместо этого оттуда донеслись невообразимый шум и испуганные крики о помощи. Мы со слугой пришпорили коней и, доскакав до поворота, увидели с полдюжины разбойников, которые уже успели сбросить наземь багаж и принудили путников выйти из кареты. Мы разрядили наши пистолеты, и негодяи тотчас же скрылись в чаще, словно провалившись сквозь землю. Пока мой слуга и кучер вновь грузили на задок дорожные сундуки, мне наконец удалось без помех перемолвиться с Дианой несколькими словами.

– Я знала, что ты поскачешь за нами, – сказала она, – и очень тревожилась за тебя, но этот разбойничий налет – такая неожиданная удача! После этого события кардинал примет тебя благосклонно и постарается оградить от опасностей, потому что он очень любит меня. Скажи ему все, что ты сказал мне в «преддверии неба». Убеди его в том, что можно принимать новую картину мироздания и при этом оставаться верным Церкви. Ты не можешь оказать учителю большей услуги и во всяком случае спасешь тем самым себя. Не печалься, если в Риме нам на некоторое время придется расстаться: не беда, если ты не сможешь говорить со мною, важно, чтобы ты мог говорить с кардиналом.

Во время нашего дальнейшего путешествия и дамы, и священник вели себя со мною совершенно иначе: женщины неустанно благодарили Бога за то, что Он вовремя послал меня им на помощь, а священник вызвался не только найти для меня в Риме подходящее пристанище, но и представить меня своему господину, кардиналу, который, несомненно, будет мне чрезвычайно благодарен за спасение госпожи Дианы. Так, в полном согласии и умиротворении, мы и прибыли в Рим…

Первые несколько дней прошли в ожидании, и я использовал их, чтобы осмотреть Вечный город. Весь Рим в те дни был захвачен сказочными зрелищами, связанными с прибытием нового польского посла при папской курии. Все только и говорили о его подкованных золотом арабских скакунах, о серебряных латах его всадников и о роскошных пурпурных чепраках – я не мог надивиться тому, каким светским и жадным до зрелищ оказался этот священный город. А посол моего суверена, которому я не замедлил представиться, рассказал к тому же, что иные кардиналы прославились в первую очередь как устроители пышных театральных представлений и певческих состязаний, – одним словом, Рим, который я до того представлял себе не иначе как в мрачном блеске молитвенного усердия, встретил меня всеми красотами и увеселениями мирской жизни. Повсюду высились модные дворцы, для украшения которых разграблялись сохранившиеся древние виллы и термы. Чернь глазела на все это и, казалось, была вполне довольна происходящим. Видел я и дивные фонтаны, оживляемые каменными изваяниями из далеких языческих времен, которые трубили в морские раковины посреди бурных, пенящихся вод, в то время как маленькие резвые карапузы с ликующим визгом катались на спинах мраморных дельфинов. Я любовался гордыми кавалькадами князей Церкви, в особенности родственников правящего Папы, которые, как мне сказали, были самыми могущественными людьми в городе. Во мне, приехавшем из бедной, раздираемой многолетними религиозными битвами Германии, эти роскошества вначале вызвали скорее неприязненные чувства, особенно когда я понял, что здесь мало кого заботят страдания моей родины. Даже мой бывший спутник, молодой священник, который оказался домашним капелланом кардинала и добивался для меня аудиенции у своего господина, слушал меня с вежливым равнодушием, когда я рассказывал ему о нескончаемой войне в Германии. В то же время эта всеобщая беззаботность и веселая светскость немного успокоили меня и ослабили мою тревогу за судьбу учителя, ибо разве могла инквизиция в городе, утопающем в столь пышных празднествах и веселии, на самом деле быть такой страшной, как мне рассказывали?

Молодой священник между тем сдержал свое слово: спустя несколько дней я получил обещанное приглашение к Его Высокопреосвященству. Я ожидал увидеть в его дворце шумную толпу музыкантов и артистов, но ничего подобного не случилось. Залы, по которым меня вели в его покои, были пустынны и строги; в них веял дух скорби и отречения, знакомый мне по многим жилищам князей Церкви моей родины, в которых часто бывал мой отец и которые я иногда посещал вместе с ним. Наконец я оказался в помещении со множеством различнейших научных инструментов. На столе рядом с глобусом были развернуты карты с обозначенными на них созвездиями – хозяин этого дома, без сомнения, прекрасно разбирался в изучаемой мною науке.

Потом в комнату вошел кардинал. Как я и ожидал, это был владыка от головы до пят, человек с отважным и замкнутым лицом. Его по моде того времени клином подстриженная борода придавала лицу что-то светское и напоминала наших современных германских полководцев. Но меня поразила в нем вовсе не эта светскость, а его потрясающее сходство с Дианой – вряд ли я удивился бы больше, неожиданно увидев саму Диану.

Он протянул мне руку для поцелуя, я приложился к кольцу, и кардинал заговорил со мною оживленно и по-светски любезно. Он сказал, что ему следовало бы гневаться на меня, так как я пренебрег его добрым советом и, вместо того чтобы возвратиться на родину, отправился в Рим. Однако спасение его племянницы, конечно же, полностью искупило мою вину, и у меня не будет повода усомниться в его благодарности. Ведь Господь порою пользуется и нашим непослушанием для достижения своих целей, поэтому и он постарается быть не менее великодушен. Когда кардинал упомянул свою племянницу, его величественное лицо на мгновение приняло мягкое, нежное выражение, немного ослабив впечатление трезвой уравновешенности клирика и еще более подчеркнув привлекательность его человеческих черт.

Однако, продолжал он, опасность, побудившая его настаивать на моем возвращении в Германию, еще не миновала, и раз уж я оказался в Риме, то для меня, известного ученика синьора, нет иной возможности избежать определенных неприятностей, как укрыться в стенах его собственного дома. Он выразил надежду, что не вызовет моего недовольства, попросив меня на некоторое время взять на себя роль его секретаря, ибо я уже из одной лишь обстановки этой комнаты, вероятно, мог заключить, что любовь его племянницы к звездам – фамильная черта. При этих словах лицо духовного владыки вновь смягчилось и взгляд заметно потеплел. Сам же он, прибавил кардинал, будет рад моему обществу, так как ему известно, что я одновременно имею честь быть учеником знаменитого немецкого ученого, о котором он желал бы узнать побольше.

Последнее его замечание удивило меня и вновь оживило во мне надежду, ибо разве оно не свидетельствовало о том, что кардиналу близки также идеи моего нынешнего учителя? Он как будто прочел мои мысли и вдруг сказал совершенно неожиданно:

– Да, мой юный друг, это все великие гипотезы! Очень смелые гипотезы…

Он словно обозначил этими словами тот путь, которым мне надлежало следовать в моих дальнейших речах. Однако уже через минуту он увлек меня в такую оживленную беседу об этих гипотезах, что я готов был считать его столь же убежденным в правоте моего учителя, как и я сам.

Итак, я был принят в число домочадцев кардинала, и так же как я прежде пользовался приборами и инструментами учителя, так теперь я работал с приборами и инструментами кардинала, обладая полной свободой действия и, что еще важнее, неограниченным правом записывать результаты своих наблюдений и докладывать о них время от времени кардиналу. Очень скоро я заметил, что он не только позволяет говорить мне о науке моего учителя с величайшей непринужденностью, но даже поощряет эту непринужденность. Он слушал меня, не противореча, а иногда даже вставлял шутливо-одобрительные замечания, как, например: быть может, высокомерному человечеству будет даже полезно задуматься над тем, что Земля – вовсе не средоточие Вселенной, а лишь бедная маленькая звезда. И хотя он время от времени, как некий предостерегающий знак, употреблял выражение «великие гипотезы», он все же никогда не нарушал и не опровергал ход моих мыслей. Лишь когда я пытался перейти от разговора о науке учителя к разговору о его судьбе, он тотчас же прекращал беседу, и хотя он в своей благородно-светской манере ни разу не обидел меня ссылкой на запретность темы, он все же ясно давал мне почувствовать, что здесь проходит граница, которую нельзя переходить.

О Диане я все это время ничего не слышал, и моему желанию нанести визит нашим бывшим спутницам капеллан кардинала деликатно, но очень определенно воспротивился, напомнив, что мне ни на шаг нельзя отлучаться из дворца Его Высокопреосвященства. Постепенно мне стало ясно, что я нахожусь в своего рода заточении, быть может, даже под наблюдением инквизиции, и Диана, как ученица синьора, должно быть, находится в том же положении; и только благодаря великодушию кардинала, тюрьму нам по-рыцарски заменили домашним арестом. Ибо, хотя мне и было запрещено покидать дворец, в стенах его я располагал полной свободой и мог делать все, что пожелаю. Я ежедневно посещал утреннюю мессу, которую кардинал служил в своей домашней часовне в присутствии вельмож из соседних дворцов; меня часто приглашали к трапезе, за которой разговор очень скоро переходил на мою науку, и я с растущим удивлением замечал, что у учителя много сторонников среди высшего духовенства Рима. Мне трудно было представить себе, что в этом просвещенном, благородном римском обществе существовала инквизиция, а когда я вспоминал о судьбе Джордано Бруно, зловеще упомянутого тогда Дианой в «преддверии неба», она казалась мне небылицей. Впрочем, за трапезой Его Высокопреосвященства не скрывали и опасений Церкви, вызванных открытиями новой науки, но я горячо приветствовал ссылки на эти опасения, ибо они давали мне возможность встать на защиту довода о том, что одна истина не может противоречить другой. Я, разгорячившись, произносил страстные проповеди, доказывая, что новая картина неба еще больше возвеличивает Бога-Творца. Меня внимательно слушали, молча, но, как мне казалось, благосклонно. Я не подозревал в своей юношеской неопытности, что эти застольные беседы были своего рода допросами, и без оглядки упивался радостным сознанием, что могу тем самым оказать помощь нашему достопочтенному учителю, а заодно заслужить похвалу Дианы. Да, эта мысль сообщала разговорам некое тайное очарование и служила моему юному сердцу своеобразным мистическим выражением его невинной любви, постоянным внутренним преодолением внешней разлуки с любимой. Сам кардинал тоже был частью этого очарования: я уже знал, что Диана была дочерью его сестры, единственной женщины, которую он беззаветно любил и почитал и любовь к которой затем перенес на ее дочь. Он не возвышал своих родственников, как это делали другие кардиналы, и отцовская любовь его к племяннице не играла в глазах света какой-то особой роли: она никогда не внушала ему честолюбивых планов как можно выгоднее выдать девушку замуж. С пониманием и самоотвержением уступил он ее «звездной любви», как он выражался, и доверил ее синьору, скрыв, однако, ее происхождение под маской родства с учителем.

Но я возвращаюсь к застольным беседам во дворце Его Высокопреосвященства. Однажды, когда я в очередной раз был приглашен на трапезу кардинала, я заметил среди гостей – большей частью представителей высшей духовной знати – одного священника аскетической на­ружности, в скромном, почти бедном облачении. Я принял его за одного из тех неимущих священников без собственного прихода, которыми буквально кишел Рим и которого кардинал, вероятно, пригласил из жалости. Он тихо вкушал предложенное угощение, ни единым словом не участвуя в общей беседе, которая опять устремилась в русло известной темы. Однако от меня не укрылось, что в этот раз за столом царило совершенно иное настроение, причина которого мне была непонятна.

– Хорошо, – сказал один из прелатов, обращаясь ко мне, – я согласен с вами в том, что новая картина мироздания может укрепить веру в Творца и прибавить ей красоты и величия. А как же быть со спасением? Мыслимо ли, чтобы Бог послал Своего Единородного Сына на эту жалкую, маленькую планету, какой она представляется вашему учителю?

Я ответил:

– В спасении Бог являет людям Свою сущность, небесные тела не могут поколебать веру в спасение, она может поколебаться лишь по вине самого человека.

Молчавший до этого аскет неожиданно поднял голову:

– Тут вы правы, юноша, но человек слаб, он не должен дерзостно вопрошать Бога о тайнах, скрываемых от нас Его мудростью.

Он произнес это тихим, почти немощным голосом, однако все гости мгновенно умолкли; казалось даже, будто они затаили дыхание.

– Мы вопрошаем не Бога, – возразил я. – Мы вопрошаем природу.

– Природа – язычница, – откликнулся аскет. – Великий учитель Аристотель знал, как с ней надлежит обращаться. У нас есть все основания быть благодарными ему, ибо далеко бы мы зашли, если бы каждый занимался исследованиями, как ему вздумается. Сто лет назад один исследователь дерзнул самовольно вопрошать Библию, и это привело к расколу Церкви. Теперь, боюсь, дело дошло и до раскола между Богом и миром человека. Скажите мне, юноша, неужели вы никогда не испытываете страха стать жертвой обмана?

– Наши приборы и инструменты честны, они не обманывают нас, – отвечал я, – они не знают ни страха, ни тщеславия, они говорят правду.

– Но их ответы противоречат Священному Писанию, – сказал аскет. – В Библии сказано: «Стой, солнце, над Гаваоном» , а не «стой, Земля»…

– Что тут имеется в виду, я не понимаю, – честно признался я. – Библия – не учебник природоведения. Я знаю, что Бог есть и останется владыкой творения, независимо от того, что я сумею или не сумею понять в этом творении.

– Браво! – воскликнул кардинал. – Для такой молодежи новая картина мироздания не может быть опасна! – При этом он повернулся в сторону аскета.

– И даже если бы она и была на первых порах для нее опасна, – разве не надлежит все же предпочесть истину? – страстно произнес я.

Однако тут кардинал отступил.

– В том-то и дело, – молвил он нерешительно, – что это вопрос из вопросов; только ставить его следует несколько иначе: может ли быть истиной то, что противоречит вере?

Я хотел ответить: «Может ли противоречить вере то, что есть истина?» – но тут вновь вмешался аскет.

– Что есть истина, определяет Святая Церковь, – сказал он, сурово глядя на меня, и я промолчал, а вместе со мной благоговейно смолкло и все общество…

Вечером того же дня ко мне обратился молодой капеллан кардинала:

– Известно ли вам, что вы сегодня, так сказать, предстали перед самой инквизицией? Тот молчаливый гость – не кто иной, как цензор Святого судилища.

– Я навредил учителю своими речами?.. – в ужасе спросил я.

Он приложил палец к губам в знак молчания, но мне показалось, что в глазах его было что-то обнадеживающее.

Потом у меня появилась слабая надежда на свидание с Дианой. Однажды во время утренней мессы в часовне кардинала я заметил обеих ее спутниц. После службы я приблизился к ним и по словам приветствия понял, что дамы по-прежнему настроены по отношению ко мне очень благосклонно. Они усердно закивали мне, так что заколыхались их черные кружевные покрывала, и шепотом сообщили, что Диана пребывает в добром здравии и благополучно гостит у них, хотя и живет в полном уединении, но вскоре, как только у кардинала созреет один план, покров тайны с их гостьи будет снят. Затем они представили меня как своего родственника одному молодому маркизу, не забыв с гордостью рассказать ему о славной роли спасителя, которую я сыграл во время их путешествия, на что француз снисходительно подал мне руку. Несмотря на всю неопределенность их намеков, они все же укрепили мою надежду и подбодрили меня, а вскоре упомянутый ими загадочный план и в самом деле осуществился.

Спустя несколько дней, явившись по приглашению хозяина к вечерней трапезе, я нашел кардинала на балконе в тот момент, когда он настраивал телескоп для маркиза. При моем появлении он шагнул мне навстречу со словами:

– Сегодня у нас небольшое торжество: мы празднуем помолвку моей племянницы, и вы, друг мой, должны разделить с нами эту радость, ведь без вас праздник мог вовсе не состояться… – При этих словах, которые, очевидно, тоже были намеком на наши дорожные приключения, он повернулся к маркизу, и тот с несколько высокомерным выражением лица опять протянул мне руку.

Видит Бог, я никогда и не помышлял о том, чтобы заявить какие бы то ни было права на возлюбленную, не говоря уже о надежде повести ее под венец. Я вообще не мог представить себе мою звездную королеву, мою Уранию, как я величал ее в своих восторженно-мальчишечьих мечтах, замужней женщиной. Поэтому сообщение кардинала поразило меня как гром, – напрасно я силился произнести слова, которых от меня, вероятно, ожидали. Но тут отворилась дверь, и вошла Диана, сопровождаемая обеими своими дорожными спутницами. На ней был роскошный наряд, предписываемый женщинам римским придворным этикетом, лицо ее под черной кружевной вуалью казалось узким, осунувшимся и страстно-взволнованным. Кардинал пошел ей навстречу, взял ее за руку и подвел к маркизу со словами:

– Вот, дорогая моя племянница, тот избранник, которого я определил тебе в мужья. Да благословит Господь ваш союз.

Но тут случилось нечто неожиданное, нечто неслыханное! Диана, смертельно побледневшая при словах кардинала, отняла свою руку.

– Ваше Высокопреосвященство, – промолвила она тем гордым, величественным и неумолимым тоном, знакомым мне еще по «преддверию неба, – я не могу принять ваш выбор, ибо уже сама выбрала свою судьбу: есть лишь один человек на земле, за которым я последую хоть на край света, будь то неволя или смерть.

Я не знаю, произнесла ли она в самом деле последние слова, или я расслышал их своим сердцем в глубинах ее души; помню лишь, что в тот миг я словно прозрел: она любит учителя, томящегося в неволе, быть может даже, обреченного на смерть! И мне уже казалось, будто я всегда знал, что она любит его, и только его, и что в этом-то и заключалось невыразимое очарование ее внешнего и внутреннего облика, очарование, которое моя любовь ощутила как аромат одного и того же цветка, расцветшего в лоне ее и моей жизни.

Между тем мы все стояли словно парализованные ее словами. Наконец кардинал обратился к маркизу, по-светски искусно сохраняя самообладание:

– Дорогой маркиз, мы испугали мою племянницу. Мы действовали слишком прямолинейно. Простите бедному слуге Церкви его неуклюжесть в роли отца молоденькой девушки.

– Я, напротив, прошу вас простить меня, Ваше Высокопреосвященство, – ответил маркиз, – мне непривычна роль отверженного.

Он поклонился с ледяной вежливостью и покинул покой.

Кардинал дал знак обеим перепуганным дамам, и те поспешили вслед за гостем, вероятно, чтобы успокоить его. Я ожидал, что кардинал попросит удалиться и меня, но он, очевидно, просто забыл о моем присутствии.

– Дитя мое, – обратился он к Диане, – сознаешь ли ты, что положение твое в Риме небезопасно? Маркиз хотел взять тебя под защиту своего имени и своей страны. Ты только что перечеркнула план, которым я так дорожил ради твоей безопасности и твоего будущего. Нелегко мне будет вновь вернуться к нему.

– Не возвращайтесь к нему, Ваше Высокопреосвященство! – воскликнула она страстно. – Заклинаю вас, не делайте этого – это были бы напрасные усилия: вы не в силах изменить мою судьбу.

Он смотрел на нее с растущим отчуждением.

– Ты хочешь запретить мне заботиться о тебе, Диана? – спросил он с горечью. – Дочери христианского Рима до сих пор не требовали права самим выбирать себе супруга. Откуда вдруг эта строптивость?

Она не отвечала, но от ее молчания исходили какие-то сильные, устрашающие флюиды. Кардинал не сводил с нее глаз. И вдруг взор его сделался слабым и беспомощным: он, без сомнения, понял, что Диана больше не была дочерью христианского Рима.

– Ты уже видела «Медицейские звезды», Диана? – спросил он неожиданно. И, не дожидаясь ее ответа, он повернулся к телескопу, который перед тем настраивал для маркиза, и знаком пригласил ее на балкон.

Она вдруг задрожала. Лицо ее при этом вновь приняло то неумолимое выражение, как это случилось в «преддверии неба». Меня охватил ужас: я почувствовал, что мы приближаемся к бездне, что Диана уже готова признаться кардиналу в своем безбожии. Что это было – безумие? Любой другой на моем месте так и решил бы, но я-то знал, в чем дело. Она хотела любой ценой устранить возможность этого ненавистного брака – ему она предпочла бы суд инквизиции. Неужели она не понимала, что тем самым выносит смертный приговор нашему дорогому учителю?.. Но ведь она и не надеялась на его спасение… О, это ее безверие было еще страшнее, чем я мог представить себе прежде: оно было равноценно отчаянию, ибо утратить веру в Бога – это я впервые понял в тот миг – означает покинуть русло жизни, отринуть самую жизнь.

Между тем она подошла к ожидавшему ее телескопу и заглянула в него. Дрожь ее становилась все сильнее, как будто из космоса на нее, точно на молодое, но уже лишенное корней деревцо, низринулся беззвучный ураган. Она покорно предалась в его власть: она медленно, почти торжественно закрыла лицо руками – это был жест, означавший признание. И кардинал понял это.

– Почему тебя пугают эти звезды, дитя мое? – спросил он тихо. – Тебе страшно перед лицом бесконечности и холода Вселенной? Ты больше не видишь в ней Бога Отца?

Мы подошли к самому краю бездны, еще миг – и она поглотит все сделанное мною в этом доме ради спасения дела учителя. В следующий миг кардинал уже говорил:

– Ты полагаешь, дорогая Диана, что эта бесконечность может поглотить твою веру? Это та самая Вселенная без Бога, которая открылась тебе и власть которой ты признаешь? Но ведь тогда дело твоего учителя… тогда и сам он – не кто иной, как враг Церкви, и предъявленные ему обвинения справедливы, и нам надлежит осудить его.

Впервые кардинал в моем присутствии упомянул судебный процесс над учителем.

– Отвечай же мне, дитя мое, – потребовал он. Тон его был нестрог, но неумолим.

Мне вдруг вспомнился чей-то рассказ о том, что кардинал будто бы строго запретил инквизиции пытки, так как мог добиться любых признаний одной силой своей личности и своей воли. Здесь ему не понадобилась эта сила: Диана и не помышляла о том, чтобы противиться ей. Она выпрямилась, как человек, только что обретший свободу, и страстно произнесла:

– Если бы это было и так, Ваше Высокопреосвященство, если бы учителя следовало бы объявить врагом Церкви – разве не должна была бы Церковь прижать к сердцу именно его, своего врага? Разве не должна она была бы возлюбить его еще сильнее? Разве не было бы это единственной истинной победой над отречением и в то же время единственным подтверждением ее истинности Тем, Чьею наместницей на земле она себя считает?..

– Дитя мое, – отвечал он, – Церковь любит и тех, кого судит, но тебе не пристало судить ее.

В нее вдруг словно вселился демон – все, что последовало затем, было подобно вспышке молнии и в то же время напоминало ветер, стремительно преодолевающий огромные пространства. Боль об утраченной вере нашла свое выражение в ненависти к вере.

– Значит, вы сожгли Джордано Бруно из любви?.. – вскричала Диана. – О, тогда я рада, что освободилась от вас! Настанет день, когда и вас постигнет та же участь: та самая наука, которую вы уничтожаете, уничтожит вас!

Кардинал смертельно побледнел.

– Ты права, дитя мое, – сказал он, – ты абсолютно права: когда вера в Бога угаснет, мир уже ничего больше не будет бояться.

Он на мгновение умолк. Я почувствовал, что в душе его зреет решение, неотвратимое после всего случившегося.

– Ваше Высокопреосвященство, – взмолился я и шагнул к нему с воздетыми к небу руками, – пощадите нашу племянницу, простите ее за то, что новая картина мироздания оказалась ей не по плечу, но…

Я хотел сказать: «но она созреет для нее», однако он не дал мне договорить, властным жестом приказав замолчать. Это был уже не покровитель моих юношеских восторгов, не друг науки и не ласковый опекун Дианы – это был просто князь Церкви.

– И вы тоже правы, друг мой, – произнес он спокойно. – Моей племяннице новая картина мироздания оказалась не по плечу, и тут уж ничего не изменится, ибо картина эта вообще не по плечу человеку как таковому. Проводите госпожу Диану к носилкам, дамы, должно быть, уже ждут ее.

Я обратил внимание на то, что он не протянул ей руки для поцелуя и не благословил ее. Она не делала никаких попыток получить это благословение; быть может, она даже не заметила его отсутствия: она была вне себя и, казалось, вот-вот лишится сознания. Она безропотно позволила мне увести ее во двор, где должны были ждать носилки.

Когда мы вышли из дворца, носилок нигде не было видно. Я обратился с вопросом к привратнику, и он сообщил мне, что дамы уже отправились домой, обещав тотчас же прислать носилки обратно. Диана тем временем прошла дальше, в глубь двора, который, как и все римские дворы, был объят терпким ароматом густых лавровых кустов. Я последовал за ней не без робости: ведь сейчас могло – должно было! – наступить ужасное пробуждение! Но мои опасения оказались напрасными: ее лицо, залитое лунным светом, выражало хмельную радость.

– Я свободна! Я свободна!.. – повторяла она, задыхаясь от волнения. – Я разрушила этот ужасный план! Кардинал теперь не может отдать в жены маркизу еретичку! А именно этого я и добивалась, именно этого! Радуйся же со мною, мой маленький друг! Пожалуйста, радуйся со мною!

– Я не могу радоваться, – ответил я. – Ах, Диана, как ты могла поставить на карту свою судьбу! Я бы умер от страха за тебя, если бы не знал, как кардинал тебя любит.

Она никак не откликнулась на это последнее замечание, и я вновь увидел ее хмельной взор.

– Неужели ты думаешь, что мне будут в радость жизнь и безопасность, если погибнет учитель? – спросила она.

Я ответил, что все еще надеюсь на спасение учителя, и именно благодаря моим беседам с кардиналом о новой науке и о незыблемости нашей веры. Она ласково коснулась рукою моего лба, провела ладонью по волосам.

– Ты ничуть не изменился, мой маленький добрый друг!.. Оставайся же таким, какой ты есть, будь прежним, попытайся добиться покровительства кардинала, ведь кто-то же должен спастись, чтобы продолжить дело учителя, – я уже говорила тебе это прежде. Это дело не должно погибнуть! Твой долг – нести его в будущее. Обещай мне, что сделаешь это!

– Обещаю тебе все, что ты только пожелаешь, любимая, но… – пролепетал я.

– Зачем ты называешь меня любимой? – прервала она меня. – Ведь ты же теперь знаешь, что я принадлежу другому.

Я ответил:

– Я всегда знал, что ты не принадлежишь мне, но это не мешало мне любить тебя… Можешь ли ты понять, что это счастье – расточать себя, не требуя ничего взамен?

– Могу, – ответила она тихо, – еще как могу: ведь учитель тоже любит не меня, а лишь свои звезды, и так и должно быть, как для него, так и для меня. У тебя же, мой маленький друг, все должно быть по-другому! – Она вновь погладила мои волосы.

– Нет! – страстно возразил я. – Именно так все должно быть и у меня: я люблю это таинственное счастье, которое подобно твоему, мы оба никогда не испытаем разочарования.

Она с любовью смотрела на меня своими большими глазами.

– Как славно то, что ты говоришь! – прошептала она. – И как плохо я тебя понимала! Прости мне мое заблуждение. Теперь мы брат и сестра – наша любовь породнила нас. Да, мы стали так близки друг другу, расточая наши сердца посреди всего этого множества людей, которые никогда не поймут нас, ибо как груба и мутна любовь большинства людей! Но ты – мой брат!..

Она вновь обняла меня, как тогда в «преддверии неба», и я тоже прижал ее к груди. И у меня вдруг явилось чувство, будто от нашей с нею любви на нас снизошло не только тепло братского счастья, но и глубокое сознание защищенности от любого рока.

Мы очнулись от этого блаженного оцепенения глубочайшего единства, лишь услышав приближающиеся шаги. Слуга сообщил, что носилки ждут. Но когда мы подошли к ним, то оказалось, что это не те носилки.

– Его Высокопреосвященство прислал свои собственные, – сказал лакей, услужливо открывая дверцу.

И тут мне вдруг почудилось, будто из этой маленькой дверцы на нас вот-вот вновь ринется мир, в котором властвует рок. Я почувствовал тревожное желание сопровождать свою любимую, но ведь мне было запрещено покидать дворец, а еще больше рассердить кардинала именно сегодня было очень опасно. Диану тоже как будто испугала открытая дверца носилок.

– О боже!.. – сказала она. – Здесь так тесно и жутко, как в темнице, почти как в гробу!.. – Она поежилась.

Я взмолился:

– Не подождать ли тебе лучше носилок твоих спутниц?..

Но она уже вновь улыбнулась и, глядя на меня тем прежним, хмельным взором, быстро произнесла:

– Нет, нет, те или эти носилки – цель все равно одна! Прощай, мой маленький друг, и помни о моем наказе.

Она легко шагнула внутрь, слуга закрыл дверь, примкнул брус-коромысло, и не успела Диана отдернуть занавески на окне и помахать мне на прощание, как носильщики подняли носилки и стремительно двинулись прочь. Сердце мое защемило от нестерпимого желания еще раз увидеть возлюбленную и от удушливого страха за нее.

– Стойте! Стойте! – крикнул я и бросился вслед за носильщиками, но они не слышали меня: они уже достигли ворот и в следующее мгновение исчезли из виду.

Когда я вернулся во дворец, он показался мне вымершим: на лестницах и в переходах царила гнетущая тишина, все обитатели дворца, очевидно, уже удалились на покой. Мне не оставалось ничего другого, как последовать их примеру, но прежде я должен был исполнить свою ежевечернюю обязанность – привести в порядок инструменты и запереть обсерваторию. Я вошел в нее через смежный покой, бесшумно ступая по толстому ковру. Свечи в обоих помещениях уже погасили, было темно, лишь голубая римская луна светила в окна, покрывая блеском углы и края огромных, громоздких шкапов, кресел и столов, которые казались острыми скулами гор, мерцающими во тьме. Комната выглядела странно чужой и призрачной. Я быстро направился к балкону, чтобы внести внутрь телескоп. Достигнув середины помещения, я вдруг увидел кардинала. Он сидел опустив голову и закрыв лицо руками; пурпурную мантию его скрыла темнота, как будто он накинул на плечи траурный плащ. Только на сильных, красивых руках его, так часто даривших благословение, играли отблески лунного света – они, казалось, тоже парили вместе со всеми остальными вещами кабинета над призрачной бездной.

Я замер на месте в испуге и замешательстве, потом хотел повернуть назад, но в этот момент кардинал заметил меня. Он бессильно уронил руки на колени, и я увидел его лицо – потрясающую маску беспомощности. Так выглядит человек, который после необычайного напряжения всех своих сил наконец предается уже ничем более не сдерживаемой слабости; в таком состоянии человек никогда не показывается на глаза своим собратьям, разве только в тех случаях, когда он готов принять от них невыразимое сострадание.

– Прошу меня простить, Ваше Высокопреосвященство… Я совсем не хотел потревожить вас… – пролепетал я.

При этом я невольно преклонил колено, изъявив тем самым благоговение, которое почел своим долгом выразить ему, сломленному болью, именно в минуту его слабости. Время шло, я не решался пошевелиться. Кабинет все глубже погружался во тьму ночи. Кардинал оставался неподвижен в своей согбенной позе.

– Вы не потревожили меня… – произнес он наконец усталым голосом. – Я ожидал вас, мне хотелось с кем-нибудь поговорить. Встаньте и скажите мне, что вас волнует.

Даже в минуту величайшей слабости он не утратил той всепокоряющей власти, заключенной в его голосе. Но я повиновался его приказу лишь отчасти.

– Ваше Высокопреосвященство, я прошу вас позволить мне остаться на коленях, – попросил я его. – Это самая подходящая поза для меня, уповающего на вашу милость.

– И какой же милости вы ожидаете от меня? – спросил он.

– О, Ваше Высокопреосвященство! – воскликнул я. – Вы знаете это так же хорошо, как и я. Ваше собственное сердце тоже молит вас об этой милости, как молю вас о ней я!

– Моему сердцу надлежит молчать и, если хотите, страдать. Вы – верующий, верный Церкви человек и должны это понимать.

Я понимал это, но разве он не сказал: «Я ожидал вас, мне хотелось с кем-нибудь поговорить»? Видит Бог, он нашел именно того собеседника, который ему был нужен! Я решился идти до конца.

– Ваше Высокопреосвященство, я люблю вашу племянницу, я боготворю ее, она для меня самое дорогое из всего, что есть на земле!..

Он только теперь вдруг выпрямился, так что лицо его еще ярче осветилось лунным светом.

– Стало быть, я должен спасти и вас, мой бедный юный друг… – промолвил он. – Я понимаю вашу боль и не стыжусь признаться в том, что разделяю ее. Однако есть вещи более важные, нежели боль любви, например – готовность пожертвовать самым дорогим.

Голос его при этом сделался необыкновенно мягким, и все же у меня было такое чувство, как будто мы вдруг неожиданно очутились в некоем ледяном пространстве, холод которого был подобен холоду Вселенной.

– Нет, ваше Высокопреосвященство!.. – вскричал я. – Нет ничего важнее любви! Если ваша племянница и отреклась от своей веры, то сделала она это лишь для того, чтобы разделить судьбу учителя. Оправдайте его, и она вновь обретет эту веру, ибо и сам учитель, Ваше Высокопреосвященство, никогда не отрекался от веры, поверьте моим словам, прошу вас, поверьте мне!

Он не противоречил.

– Я охотно верю вам, – ответил он спокойно. – Вы вполне заслуживаете доверия. Я не задумываясь скажу, что вы – истинная находка для священника. Я искренне рад знакомству с вами, однако было бы большой ошибкой судить по вам обо всем человечестве. Конечно же, ни новая картина мироздания, ни новые исследования природы не могут повредить истинно верующему человеку, – но кого вы рискнете назвать истинно верующим?..

– Вас, Ваше Высокопреосвященство, – храбро заявил я.

Он сделал движение, которое выражало резкое несогласие, почти осуждение. Потом ответил:

– Я призван оберегать верующих, я принял на себя долг подавлять все, что может им повредить.

– Можно ли защитить веру, подавляя грозящие ей опасности? – спросил я.

– Вы считаете меня маловером… – ответил он спокойно. – Вы считаете меня маловером, видя мои сомнения в том, что христианство и новая наука способны выдержать бремя новой картины мироздания.

Я не решался подтвердить его слова, но молчание мое сделало это за меня. Он мгновенно все понял.

– Да, конечно, я маловер, – продолжал он. – Мы, священники, в этом смысле всегда были маловерами, ибо мы всегда преследовали и искореняли ересь. Мы делали это, несмотря на то, что Господь и Учитель наш заповедал нам оставить расти вместе пшеницу и плевелы до жатвы . Мы никогда не следовали этой заповеди, мы не могли ей следовать, ибо иначе плевелы давно заглушили бы доброе семя. Мы и сегодня не можем выполнить эту заповедь.

При его последних словах я вновь упал на колени. Он опять сделал то же движение сердитого недовольства.

– Встаньте же! – приказал он строго. – Ваш учитель не нуждается в заступничестве: я давно уже в душе оправдал его. Но он из тех людей, которые, сами будучи непогрешимы, являют собою сосуд опасного соблазна. Можете не сомневаться – за этими «Медицейскими звездами» появятся и другие; страшные светила взойдут на небосклоне человечества!..

Глаза его широко раскрылись, в лунном свете они казались белыми, словно горели каким-то призрачным огнем. У меня появилось чувство, как будто его посетило видение.

– Несколько мгновений назад я видел человека будущего, – продолжал он тихо, но очень твердо. – Так же, как эта несчастная девушка призывала свою собственную гибель, – так же человечество однажды будет призывать гибель мира, ибо ценою познания всегда будет смерть. Так уже было с первыми людьми, в раю, так будет и впредь.

– И все же вы сами – человек будущего, Ваше Высокопреосвященство! – воскликнул я. – Ведь вы тоже приняли новую картину мироздания.

Он не противоречил: это была одна из тех редких минут, когда люди настежь открывают друг другу сердца. Все сословные и возрастные барьеры между нами рухнули.

– Да, я принял новую картину мироздания, – ответил он. – Но неужели вы полагаете, что для меня это не представляет никакой опасности? Что вы, миряне, знаете о нас, священниках?.. Как вы нас себе представляете? Способны ли вы понять те чудовищные соблазны, которым подвержены носители духовной власти? Можете ли вы хотя бы смутно представить себе те битвы, которые нам суждено вести в полном, смертельном одиночестве, без опоры на авторитетные уверения и утешения, которые вы привыкли получать от нас? Неужели вы думаете, что мы не знаем мук сомнений? Поистине они хорошо знакомы нам и без новой науки! Поверьте мне: мученики – это не только жертвы инквизиции, это и мы, их судьи! Ибо нелегко приготовить на земле место для потустороннего, обратить в определенность сверхъестественное и незримое! Со времен Благовестия прошло уже полтора тысячелетия – что же означают эти скудные чудеса и духовные дары, выпавшие на долю человека с тех пор? Кто уверит нас в том, что даже они не суть лишь плоды религиозного самообмана? Или, может быть, мы сами – я имею в виду образы зримой Церкви – суть некое неопровержимое свидетельство? Знаете ли вы историю Церкви? Известны ли вам причины раскола? Что вы чувствуете при виде роскоши и блеска сегодняшнего Рима? Вы и в самом деле полагаете, что здесь – Царство Христа? Не запутались ли мы во всех мыслимых и немыслимых склоках и интригах мира? Есть ли какие-нибудь тайные перипетии политики, к которым бы мы не были – или, может быть, даже должны быть – причастны? Конечно же, есть множество праведных монастырей, где благоухают бедность и отречение; это – оратория Божественной любви; есть и в миру множество цело­мудренных, боголюбивых душ, – но не подобны ли все они потерпевшим кораблекрушение одиноким мореплавателям на обломке мачты, посреди бурных волн этого мира? Не подобны ли они Петру, пожелавшему ступать по воде и едва не утонувшему?

Пока он говорил все это тихим, монотонным голосом, у меня было такое чувство, как будто он с каждым словом все больше отдаляется от меня, – словно он тоже, как Петр, ступая по воде, уходил вдаль над влажною бездной, а плоть и дух его до неузнаваемости изменились, окрашенные призрачным светом луны; и все же – разве ночь с ее странным, чуждым светом не была самой что ни на есть действительностью? Но вот кардинал умолк. Он как бы достиг вершины полночи и замер в вышине.

– Но ведь Петр не утонул, ступая по воде, – возразил я. – Он успел опереться на руку Христа.

Он посмотрел на меня почти гневно и сказал все тем же тихим, монотонным голосом:

– И как же, по-вашему, мы должны сейчас опереться на руку Христа? Где эта рука в нашем с вами случае?

Глаза его неотрывно смотрели на меня. Я вновь вспомнил о его запрете пыток – я почувствовал его внутреннюю силу, способную добиваться любых признаний. В то же время мне казалось, будто под этим взглядом во мне открывались некие определенности, о существовании которых я до той минуты и не подозревал.

– Ваше Высокопреосвященство, разве вы не считаете возможным просто предать судьбу веры в руку Господа, даже если ей грозят все опасности мира?

– И как вы это себе представляете – предать судьбу веры в руку Господа – в нашем с вами случае? – откликнулся он.

– Если вы остановите карающую руку инквизиции и спасете учителя, если вы помилуете вашу племянницу – это будет совершенною победою веры и одновременно победою новой истины, которую вы и сами признаете.

Воцарилось долгое, тяжелое молчание. Лицо его, почти неузнаваемо изменившееся под горестным бременем этой ночи, вновь медленно принимало отчетливые черты. Боль на нем, казалось, совершенно исчезла; голое, чужое и бесконечно одинокое, оно уподобилось лунному ландшафту – у меня появилось чувство, что он уже недосягаем для меня.

– Ваше Высокопреосвященство! – взмолился я. – Прошу вас, не откажите в милости ответить еще на один-единственный вопрос: думаете ли вы – нет, под силу ли вам мысль о том, что веру можно спасти явною неправдой?..

И вновь последовало долгое молчание. Неужели я так и не получу ответа? От этой страшной мысли я даже закрыл глаза. Когда я вновь открыл их, кардинала в кабинете уже не было…

Напрасно надеялся я в последовавшие за этим дни на продолжение прерванного разговора. В глубине души я, конечно, понимал, что его не будет, но я был слишком молод, чтобы признать свою надежду погибшей; к тому же почтительное уважение мое к кардиналу противилось мысли о том, что он может поступить вопреки собственным убеждениям. В эти дни я не видел его в обсерватории и он не приглашал меня к трапезе. На мой вопрос, могу ли я видеть кардинала, его камердинер ответил, что Его Высокопреосвященство уехал на важное совещание. Не показывался и капеллан: очевидно, он сопровождал своего господина. И вообще весь дворец казался вымершим. Постепенно мною овладело опасение, что в судебном процессе против учителя назревает какое-то решение. И наконец на третий день я столкнулся на лестнице с капелланом. Он хотел торопливо пройти мимо, но я удержал его, схватив за сутану. Он посмотрел на меня печальным и отсутствующим взглядом.

– Ради всего святого! – воскликнул я. – Что с учителем?..

– Вы ведь знаете: мне не дозволено ни с кем говорить об этом, – ответил он серьезно.

– Означает ли это, что надежды на его спасение нет? – вскричал я в отчаянии. Боль моя коснулась его сердца – ах, ведь это была и его боль!

– Только если он отречется… – ответил капеллан печально.

– Никогда! Никогда! Это было бы предательством, это было бы ложью! – воскликнул я.

Он посмотрел на меня странным взглядом.

– Что значит «ложь»?.. Какое это теперь имеет значение! – промолвил он тихо. Затем, торопливо высвободившись, прибавил: – Будем же молиться за вашего учителя, будем молиться!.. – И ушел.

Я вновь остался один в тягостной тишине пустынного дворца. Теперь мне все в нем казалось странно преображенным, а обсерватория – осиротевшей и насильственно лишенной своего внутреннего смысла. Даже архитектура дворца теперь говорила на ином языке. Она казалась мне хвастливой и показной, словно порыв этих устремленных в небо колонн и лестниц скрывал тайную, но глубоко укоренившуюся неуверенность, которая уже больше не решается взглянуть в трезвый лик действительности. «Что значит «ложь»? Какое это теперь имеет значение!» – сказал молодой священник. Стало быть, он верил в возможность неправедного суда? И в отречение учителя? Я больше не в силах был выносить неизвестность, я должен был узнать, что происходит!

Бессонной ночью во мне созрел отчаянный план. Я уже выяснил, что кардинал каждое утро, чуть свет, куда-то уезжает со своим капелланом. И вот, дождавшись, когда его карета выехала со двора, я прокрался в комнату капеллана, достал из шкафа сутану и надел ее. В этом облачении мне удалось незаметно выбраться из дворца, так как слуги, пользуясь отсутствием хозяина, позабыли о бдительности. Я еще помнил увиденный в первые дни моего пребывания в Риме Дворец инквизиции и без труда достиг своей цели. Туда как раз только что прибыло несколько важных прелатов – их носилки и кареты теснились перед порталом. Я смешался с их свитой и в густой толпе вновь прибывших пошел по длинному мрачному коридору. Навстречу нам неожиданно бросился молодой, явно очень взволнованный доминиканец. Он окинул всех ищущим взглядом, который, к моему ужасу, остановился на мне.

– Вы из свиты архиепископа… – Он назвал совершенно незнакомое мне имя. – Прошу вас следовать за мной в ложу налево!

И он, не дожидаясь моего ответа, стремительно пошел по этому мрачному коридору, в конце которого он открыл какую-то дверь и впустил меня внутрь.

– Вы знаете свою миссию, – сказал он.

Я не имел ни малейшего представления о том, что это все могло означать. Но он уже исчез, закрыв за собою дверь.

Я находился в маленьком, тесном помещении с узеньким застекленным окошком. Я подошел к окну, открыл его и посмотрел в зал, в котором только что собрались на торжественное заседание члены Священного судилища. Я увидел длинный, покрытый черным сукном стол, на котором стояло распятие; две свечи, горевшие по обе стороны от него, не столько освещали его, сколько придавали ему какой-то зловещий блеск.

Судьи в глубоком молчании заняли свои места за столом, обращенным в мою сторону, так что я мог различить их лица – это были большей частью те самые прелаты, гости кардинала. Затем вошел и он сам и занял место в центре стола, на возвышении, похожем на алтарь. Цензор Священного судилища отсутствовал; я даже подумал, что кардинал занял его место, чтобы вести заседание, – вопреки убедительным доводам разума, я исполнился отчаянной надежды на то, что он решился выступить в роли спасителя синьора.

Два доминиканца с горящими свечами в руках ввели достопочтенного синьора и проводили его до середины стола, так что он оказался прямо перед распятием, напротив кардинала, лицо которого в этот миг слабо осветили мрачные отблески трепещущих свечей, – оно было торжественным, непроницаемым и странно отрешенным, как в конце нашего с ним последнего, ночного разговора.

Лицо учителя я видел лишь одно короткое мгновение, когда он вошел в зал; теперь он стоял ко мне спиной, и я с болью отметил, что плечи его дрожат.

Между тем заседание началось. Прозвучала молитва, в которой призывали Святой Дух. Потом из-за стола поднялся доминиканец и принялся вслух читать документ, написанный по-латыни. Документ этот представлял собою изложение учения синьора, или, вернее, проклятие данного учения. Слух мой то и дело ранило слово «ересь», произносимое с безжалостною отчетливостью. Наконец говоривший умолк. Судьи стали поочередно высказывать свое мнение, и зловещая тишина в зале скорее приглушала, чем оттеняла их голоса. Ужасное слово «анафема» переходило из уст в уста – не грозно-величественное, а тихое, равнодушное, холодное, как невнятный рокот волн, накрывающих человека за человеком, словно это всего лишь бесчувственные гладкие прибрежные камни. Вот волна докатилась и до кардинала и должна была бы разбиться: во мне вновь, вопреки всем доводам разума, встрепенулась отчаянная надежда! Ведь это был человек, признавший истинность учения синьора, человек, перешагнувший границы своей эпохи и могущий грозно противостоять ее заблуждениям, – как Петр, ступавший по воде. Но не успел я подумать об этом, как произошло непостижимое: волна накрыла кардинала и прокатилась дальше. Тот самый голос, который еще несколько дней назад признался мне, что убежден в истинности учения синьора, – этот голос произнес «анафема». Петр, ступавший по воде заблуждений и соблазнов эпохи, канул в пучину. В бессильной ярости я сжал кулаки: «Да будет проклят тот, кто полагается на человека!» Весь зал показался мне безбрежным морем предательства, и посреди этой водной пустыни одиноко высилось распятие, но никто не пытался ухватиться за него, чтобы спастись. А потом наступил тот миг, о котором думала Диана, когда говорила об огне, поглотившем Джордано Бруно: пришел черед вынесения приговора.

Чей-то голос вновь нарушил жуткое молчание зала: обвиняемому было предложено помилование; его спросили, не намерен ли он отречься от ереси. Это, конечно же, было всего лишь простое соблюдение формальностей.

Синьор, который во время изложения его учения все ниже и ниже опускал голову, при слове «отречение» резко выпрямился. Было ли это возмущение? Ах, это могло быть только возмущение! Какое безумство – предположить, что он сам уничтожит свою истину и дело всей своей жизни!..

И вот теперь мне предстоит с болью привести свидетельство в защиту учителя, которое до сей поры по понятным причинам держалось в тайне. Ибо все выглядело не так, как было представлено легковерным мирянам, а именно будто бы учитель перед лицом смерти, из страха за свою жизнь, отрекся от истины и сам порадовал судей глубоко постыдным признанием своего заблуждения. На самом же деле отречение учителя стало триумфом, и не было в зале никого, кто не понял бы, что человек этот, не желая оказать своим судьям честь опровержением их обвинений, как бы отплатил им за их предательство истины – своим предательством. Неужели это был тот самый человек, который дрожал, переступая порог зала суда? Неужели страх мог превратиться в дерзкую отвагу? Или они состояли в каком-то тайном родстве – одно порождало другое, доходя до своего крайнего предела? Куда исчез тот благочестивый, верный Церкви муж, которого я так часто восхвалял перед кардиналом? Быть может, он тоже, дойдя до своего крайнего предела, обратился в свою противоположность, бежал на другой конец своих возможностей? Я знаю лишь одно: я видел, как человек перешагнул через свою собственную личность, как через сгусток равнодушной материи. В его отречении было что-то невероятно величественное – абсолютное презрение к своим судьям, но в то же время презрение к самому себе, и именно оно и придало его отречению потрясающее, почти жуткое величие! О, эта насмешка над своим самоуничтожением! Он растоптал в себе человека, но над останками павшего взошла гордость ученого, безмерная до поистине святой дерзости. Высказал ли он это? О нет, он ничего не высказал, но все прекрасно поняли, что он хотел сказать. Он хотел сказать: да, я совершаю то, что только что совершили вы, я предаю то, что считаю истиной; я предаю мою науку, но вы даете мне свободу предать ее со спокойною душою! Я знаю, что ничтожно мал и жалок в этот миг, но наука моя велика и прекрасна! Осуждаете ли вы ее, отрекаюсь ли я от нее – ни то ни другое не имеет никакого значения, ибо эта наука неуязвима и неудержима. Пусть я задохнусь здесь от стыда – я не страшусь этого, потому что науку мою ждет победа в грядущем!.. И как же восприняли судьи это двусмысленнейшее из всех отречений? Ах, для меня существовал лишь один судья! Ибо что я, в конце концов, знал об участниках бесед в трапезной кардинала, собравшихся теперь в этом зале? К какому выводу они пришли или не пришли? Один лишь кардинал отчетливо стоял перед моим мысленным взором, словно по-прежнему облитый призрачным лунным светом, как во время нашего ночного разговора. Я видел, как он покачнулся на своем возвышенном месте, услышав отречение учителя; я видел, как побелело его лицо, бледность которого подчеркивало пурпурное облачение. Быть может, его вновь посетило видение – человек будущего? Быть может, это был стоявший перед ним, такой зловеще реальный именно потому, что его хотели уничтожить? И вот этого человека он теперь должен был помиловать.

Кардинал медленно, тяжело поднялся, так, словно постарел на много лет; в нем теперь появилось какое-то потрясающее сходство с синьором – два человека, преодолевшие в себе человека, стояли друг против друга. Неужели это и в самом деле был голос кардинала? Ведь это, в сущности, был все тот же голос – голос обвиняемого. В каждом слоге звенел тот же самый протест против смысла произносимых слов, как несколько минут назад в отречении учителя! Он говорил о милости, а подразумевалось враждебное недоверие, он говорил о милосердии, но каким невероятно скудным оно оказалось! Вместо смерти на костре – пожизненный надзор! И вот две догоревшие свечи на судейском столе медленно погасли, зал погрузился в сумрак – занавес упал… У меня было ощущение, как будто я слышу бой часов грядущих столетий. Две доселе открытые друг другу двери закрылись, два духовных пространства с дрожью отпрянули друг от друга – навсегда, и в моей душе тоже.

Я бросился прочь из дворца, оглушенный болью и отвращением, оскорбленный во всем, что означали для меня доверие и уважение. После чудовищного крушения моего юного мира незыблемым осталось лишь одно: отвергнутая истина. Я любил ее упрямо и торжествующе – именно за ее отвергнутость. Никогда, никогда я больше не переступлю порога дворца кардинала, который предал ее! Не место мне теперь и рядом с учителем, даже если инквизиция и оставит его когда-нибудь в покое. Разве может человек, единожды отрекшийся – пусть даже как триумфатор – от своей истины, когда-либо вновь стать ее достойным подвижником? Молодость не знает компромиссов: учитель навсегда умер для меня. И только теперь я наконец понял свою возлюбленную, которая с самого первого дня предвидела и, конечно же, сама приближала страшный конец. Я решил сделать то, о чем она меня страстно молила: отныне жить во имя истины, провозглашенной учителем, вывести плененную науку на свободу, спасти и продолжить дело, которому грозит гибель, – но только не здесь, под неусыпным надзором аргусов инквизиции. Правда, моя родина, Германия, была закрыта для меня из-за нескончаемой войны, но ведь есть другие, северные страны, куда еще не дотянулась рука инквизиции! Прочь, прочь из Рима! Я хотел в тот же день покинуть Вечный город, ибо в нем теперь не осталось места и для учеников синьора. Однако разве Диана не была одним из них? И разве можно было поручиться за то, что кардинал, сострадающий, но неумолимый, не пожертвует даже любимой племянницей, переступив через свое собственное сердце? Вспомнив некоторые из его высказываний во время нашего ночного разговора, я похолодел: мною вновь овладел гнетущий страх за возлюбленную. И в любом случае я непременно должен был еще раз увидеть ее, проститься с нею и объяснить ей мое исчезновение из Рима.

Не без труда, после долгих расспросов, отыскал я дворец приютивших Диану наших дорожных спутниц. Меня тотчас же пропустили внутрь, и самые страшные мои опасения подтвердились. Дамы сквозь слезы сообщили, что Диана не вернулась к ним в тот вечер, когда она отвергла предназначенного ей кардиналом жениха. Туман неясности во всей этой истории окончательно рассеялся: носилки кардинала, задернутые занавески, лихорадочная торопливость носильщиков, мои безответные крики вслед носилкам – о Боже, что я натворил в своей слепой наивности! Где теперь искать Диану? Дамы ничем не могли мне помочь: кардинал сообщил им лишь, что подопечная их находится в закрытом монастыре со строгим уставом, в полной безопасности, но вне досягаемости для кого бы то ни было. Я понял: в случае с Дианой кардинал избрал иное, тайное средство убрать с пути человека благородного происхождения, уличенного в безбожии, и одновременно защитить его от самого себя… Первым порывом моим было броситься на поиски и обежать все монастыри Рима, но я и сам чувствовал, насколько смешной и безнадежной была эта затея: кардинал не останавливался на полпути к своей цели – принудив себя самого принести последнюю жертву ради спасения веры, он потребует того же и от других. Я понял, что имею дело с воплощенной неумолимостью.

Так исполнилось заветное желание Дианы, и она разделила судьбу учителя, хотя и ценою горького, беспросветного одиночества. Оба они теперь как бы представляли погребенную истину, и, должно быть, навсегда. Мысленным взором я видел свою возлюбленную за высокими зарешеченными окнами, в тихом, обнесенном высокими стенами саду, где словно не существует времени; я видел ее одиноко увядающей, как прекрасный, благородный цветок. Я понимал, что она – в своем внешне безликом, внутренне же неразрывном союзе с любимым человеком, добровольно пожертвовавшая собою ради него, не требуя ни награды, ни благодарности, – не знает иного утешения, кроме того, которое дает ей ее собственная сильная душа. Священный, благоговейный трепет охватил меня: нет, я не должен освобождать ее от этого жребия, даже если бы и мог! Ведь ее любовь, в сущности, всегда была любовью до смерти. Я должен предоставить Диану ее судьбе и покориться своей. В этом и заключается то единственное проявление любви, которое я еще могу выказать ей. Мое решение спасти преданное учителем дело означает одновременно и последнюю дань верности возлюбленной. И я без колебаний пустился в путь.

Только оказавшись у ворот Порта-дель-Пополо, я заметил, что на мне все еще сутана молодого священника. Возможности поменять платье у меня не было… Словно злую насмешку ощутил я это фальшивое облачение, но ведь оно в то же время служило мне и надежной защитой!

По дороге мне попалась одна из сотен римских церквей. Следуя благочестивой привычке, я уже хотел было заглянуть в нее, чтобы, как обычно, испросить благословение в дальний путь, но у самого порога вдруг замер как вкопанный: что я здесь забыл? Как я могу просить благословения, в котором было отказано моей науке? Родина моя отныне – не Церковь, а исполинский храм человеческого духа, в преддверие которого я вступил. И вот из-под обломков моей прежней жизни воспрянул новый человек, для которого уже не существует никаких преград, а есть один лишь закон свободного исследования мира, без каких бы то ни было потусторонних ограничений – отныне я признаю только то, что может доказать наука! Дом духа, в котором я жил до сих пор, разрушен до основания, но я построю себе и всему человечеству новый дом, дерзостно-прекрасный храм свободы и истины! Опьянение восторга переполняло мою душу, когда я миновал ворота Порта-дель-Пополо и устремился прочь от роскошных фасадов римских дворцов, скрывавших столь ужасную для меня суть, прочь от любимой женщины, лишенной надежды, – вперед, в дикие, пустынные просто­ры Кампаньи. На землю уже опускались сумерки, надвигалась ночь. Я остался наедине с великой неведомой природой, стиснутый со всех сторон ее загадками и тайнами, – я был беглецом, бесприютным путником на чужих, непроходимых дорогах, но ночной ветер бескрайних просторов ласкал мое чело, словно поцелуй обетования…»

На этом повествование заканчивалось. Когда доктор читал последние страницы, снаружи послышался вой сирен. Я в ужасе вскочила на ноги, но он решительно усадил меня обратно на стул:

– Это нас пока что не касается – предварительный сигнал тревоги.

И он невозмутимо дочитал рукопись до конца. Но тут дверь распахнулась и показалась голова управляющего дома:

– Служба оповещения предупредила о крупном налете, сегодня дело принимает опасный оборот…

Доктор поднялся:

– Да бросьте вы – «опасный»! Они обычно пролетают мимо. – Он сладко потянулся. Затем с вызывающим равнодушием открыл дверь на балкон. – Этот спектакль мы обязательно должны посмотреть!

Его хладнокровие раздражало меня, но в то же время оказывало какое-то гипнотическое действие: я покорилась его воле и немного успокоилась.

Сирены смолкли, город погрузился в какую-то почти торжественную тишину, с головой укрывшись покрывалом светомаскировки. Над ним высился величественный купол ночного неба, усеянного звездами и сияющего невыразимой ясностью; посредине, словно прозрачный серебряный шлейф, загадочно мерцал Млечный Путь. Я героически попыталась немного отвлечься.

– Прямо как в нашей рукописи – «преддверие неба»! – сказала я.

Он насмешливо посмотрел на меня:

– Да, вот так выглядит пару сотен лет спустя «преддверие неба». Сейчас вы увидите разницу.

По небу пронеслись два луча света, словно чьи-то незримые руки ощупывали с их помощью небосвод.

– Это прожектора, они ищут вражеские самолеты, – пояснил доктор. – Смотрите! Нашли!

Лучи внезапно сблизились, пересеклись, образовав огромный крест, и неподвижно застыли в темной синеве. А внизу опять завыли сирены, отвратительно, как «зверь, выходящий из бездны» . В то же время в небе зажглись яркие световые пирамиды, которые медленно опускались на город. Теперь небрежное спокойствие доктора вдруг исчезло.

– Это вражеские «рождественские елки»! – крикнул он. – Вот теперь пора в убежище! «Рождественские елки» – это смерть!

Он схватил меня за руку и почти насильно затащил обратно в дом.

– «Рождественские елки» – это смерть… – повторила я как во сне. – «Рождественские елки»?.. Какое кощунство!

Мы ощупью спустились в подвал, в котором уже были люди – семья управляющего, соседи.

Я пропускаю часы, которые последовали за этим, – я даже не знаю, были ли это часы или минуты: страх смерти измеряется не часовыми стрелками. Мы были вне времени. Мы были вне сферы человеческого, мы находились во власти сатанинских сил. О, этот жуткий, шипящий звук несущихся к земле бомб, этот чудовищный грохот взрывов! И какое облегчение каждый раз, когда взрыв раздавался где-нибудь в стороне! Но потом вдруг – общий вопль ужаса, невообразимый треск и град обломков с потолка, удушливые облака пыли и могильная тьма – лишь в одном-единственном месте трепетно мерцающий свет в узком проломе стены.

– Быстро наверх! В дыру! – раздался властный голос доктора.

Я выкарабкалась вместе со всеми наружу и… отпрянула назад, во тьму подвала, ибо наверху бушевал ад! Кто-то бросился ко мне, схватил меня, выволок наверх и вытолкнул на улицу, корчившуюся в пляске огня. Вот, оказывается, к какому жуткому карнавалу готовился город! Я хотела опять скрыться в подвале, но снова почувствовала на своем запястье железные, неумолимые пальцы доктора.

– Вперед!

И я в отчаянии, но покорно, как ребенок, побежала за ним по гудящей огненной аллее, меж двумя шеренгами пылающих домов…

Вы спросите, что же стало с документами, ради которых я приехала в город. Конечно же, мы взяли их с собой в подвал: я отчетливо помню, как доктор поставил чемоданчик с семейным архивом на пол у моих ног, в то время как я судорожно сжимала в руках рукопись, которую он читал вслух. Она еще была у меня, когда я вылезала наружу сквозь пролом, но потом, увидев горящую улицу, я просто бросила ее наземь, как другие бросали деньги. Огненный вихрь закружил страницы по воздуху – я видела, как они вспыхивали, но какое мне было до этого дело!..

И позже, когда мы уже были в безопасности, я не испытывала сожаления или хотя бы удивления: все случилось именно так, как я и предчувствовала при виде затемненного, словно переодетого города. И вот он сбросил свой маскарадный костюм; чудовищный карнавал показал ничтожность не только той рукописи, но и всего, что до сих пор составляло смысл и внутренний стержень моей жизни. Я почувствовала себя нищей и обнаженной, ограбленной, лишенной тех благ, которые считала неизменно значимыми: человечность и христианская добродетель, благородство и культура, сословность и традиции – все это внезапно исчезло, словно никогда и не существовало, а если и существовало, то окончательно утратило свое содержание, улетучилось, а вместе с ним смысл и цель моего до той поры столь уверенно несомого бытия. Моя эпоха погибла. Где же теперь было мое место?

Моя кузина Марианна, которая первое время жила со своими детьми у меня, не понимала того, что со мной происходило: ведь она не прошла сквозь ту ночную бомбардировку. В то время как я в своем целом и невредимом загородном быту горевала по безвозвратно утраченному, она, которая на самом деле потеряла дом, уже предавалась мечтам о восстановлении разрушенного жилища и о тысяче всевозможных благоприобретений – одним словом, она была убеждена, что скоро все вновь пойдет по-старому, как было до войны. Только утрата семейного архива несколько омрачала ее оптимизм. Разумеется, она была слишком добра и деликатна, чтобы упрекать меня, но она никак не могла простить себе, что сама тогда не поехала в город за документами. Правда, она утешалась тем, что генеалогическое древо и важнейшие даты истории рода, быть может, удастся восстановить по старинным церковным книгам и общим историческим запискам, но «Галилеева хроника», которую она так ценила, теперь осталась лишь в памяти тех, кто ее внимательно изучил. И потому она решила хотя бы приблизительно восстановить ее содержание, а так как от меня тогда в силу моего угнетенного состояния толку было мало, она пригласила своего кузена, молодого доктора, который прочел мне рукопись той злополучной ночью, перед бомбежкой. Он, к нашему величайшему удивлению, после падения германского фронта не попал в плен в отличие от мужа Марианны, а, напротив, получил выгодное деловое предложение и должен был отправиться за океан, где ему было гарантировано немедленное продолжение его научных изысканий. Он написал нам, что непременно заедет попрощаться.

И вот в один прекрасный день передо мной вновь возникла его узкая, высокая фигура; на резко очерченном лице его по-прежнему были написаны высокомерие и усталость, которые когда-то вызывали во мне раздражение и тревогу. Однако теперь он был моим спасителем: сама я никогда не отважилась бы покинуть подвал и броситься на объятую огнем улицу. Конечно же, я не преминула еще раз сказать ему об этом. В ответ он непринужденно рассмеялся:

– Да, когда-нибудь вы еще станете моей легендой! Единственным актом гуманизма в моей биографии.

– Тебя послушать, так получается, что ты – настоящий людоед, – пошутила Марианна. – А ведь ты даже в войну всего-навсего работал в лаборатории.

– Вот именно! Это-то как раз и была самая что ни на есть людоедская работа… – мрачно откликнулся он. – Но оставим это… – Он с любопытством оглядел комнату. – Смотри-ка, весь старинный хлам по-прежнему в целости и сохранности.

– А ты разве не находишь, что он действует благотворно после зрелища разрушенного города? – спросила Марианна.

– Честно признаться, в руинах тоже что-то есть, – ответил он. – Теперь эти старые клоповники хоть немного проветрятся.

– Боже, что за выражения! – неодобрительно покачала головой Марианна.

Он опять рассмеялся. Он все еще вел себя немного вызывающе по отношению к более старшему поколению, щеголяя своей по-юношески беспардонной манерой изъясняться, но теперь я была по отношению к нему совсем другой! Может быть, потому, что потеряла связь со своей эпохой и стала тем самым ближе к нему? Его присутствие оказывало на меня какое-то раскрепощающее действие, как будто он опять помогал мне выбраться из тьмы, как в ту страшную ночь, – одним словом, я чуяла в нем новую жизнь.

Марианна наконец заговорила о рукописи и попросила его помочь нам восстановить ее содержание по памяти.

– Я так рада, что ты успел прочесть ее тогда, – сказала она. – Теперь ты тоже понимаешь, насколько она важна.

Он равнодушно пожал плечами: да, он прочел эту штуковину, но она не показалась ему такой уж важной – сегодня инквизиции уже не пришлось бы так волноваться из-за учения этого синьора.

Марианна по-детски изумленно взглянула на него.

– Что ты имеешь в виду? – наивно спросила она.

– Я имею в виду то, что сегодня наша наука просто заявила бы господину кардиналу: Ваше Высокопреосвященство, сделайте милость, определите центр Вселенной сами, по вашему усмотрению, на радость теологам, – мы, ученые, не в состоянии это сделать.

– Но это же невозможно! – возмущенно воскликнула Марианна. – Выходит, ученые напрасно боролись столько веков подряд?..

– Ну, в свое время они, конечно, в какой-то мере были правы, – сказал он примирительно, – да и нам они оставили кое-какие методы, но в конечном итоге все относительно…

Она энергично покачала головой: она не верила ни одному его слову. Да и как она могла поверить! Мы обе были воспитаны в почтительном уважении к непогрешимой науке.

– Помоги же мне! – сказала она нетерпеливо, обращаясь ко мне. – Ведь это просто невозможно – то, что утверждает этот юный невежа. По-моему, он нас не принимает всерьез.

– Увы, Марианна, это возможно , – ответила я. – В ту ночь, во время бомбежки, я поняла, что все, абсолютно все, что мы имеем и являем собой, – преходяще.

Она совершенно растерялась.

– Но тогда… – медленно произнесла она, – тогда весь судебный процесс над учителем был совершенно бессмысленным, да и судьба бедной Дианы и ее друга – тоже! Получается, что Церковь, осудив их, совершенно напрасно взяла на себя тяжкий грех…

– Нет, черт возьми, совсем не напрасно! – воскликнул доктор. – В том, чего добивалась Церковь, был определенный смысл. Я говорю не об этих инквизиторских методах, я говорю о видении кардинала: оно-то было верным! Этот человек знал людей, он уже тогда, триста лет назад, точно знал, что с нами будет. Диана еще хотя бы могла сказать: «Есть только вечные законы и человек»; сегодня же нет ни вечных законов, ни человека.

– Но ведь мы же верим в добро, и мы христиане… – пролепетала Марианна.

– Вот как? Мы – христиане?.. Как интересно! Что-то я не замечал этого в последнее время. Мне казалось, что бомбежки все окончательно прояснили. А вам этого, похоже, недостаточно. Но ничего, подождите: Хиросима – всего лишь детские забавы в сравнении с тем, что нас ждет впереди.

В соседней комнате проснулся и заплакал ребенок Марианны, и она вышла на минутку, чтобы успокоить его.

Я поняла, что он имел в виду; слово «Хиросима» вспыхнуло в моем сознании, как молния.

– Вы не должны ехать в Америку, – сказала я. – Вы не должны участвовать в этом и приближать этот кошмар!

На его напряженном лице появилось выражение серьезной сосредоточенности.

– Я вижу, вы понимаете, чем мне придется заниматься за океаном, – сказал он. – Но теперь уже поздно что-либо менять, и не только потому, что я уже подписал контракт. В конце концов, что изменилось бы, останься я здесь, – вместо меня поехали бы другие. Почему я должен дарить им свой шанс? Развитие – процесс необратимый, его никто не в силах остановить.

Он произнес все это непринужденно-уверенным тоном, но теперь эта непринужденность уже не могла обмануть меня. Теперь все было наоборот: я испыты­вала по отношению к нему чувство превосходства, которое поражало меня самое; я впервые почувствовала необычайную, почти трогательную дисгармонию его житейской, человеческой незрелости и незаурядной интеллектуальной силы ученого, которой он, несомненно, обладал; я вдруг ощутила его молодость как своего рода крик о помощи – боже, ведь я могла бы быть его матерью! И мне следовало бы ему помочь, но я не знала как.

– Даже если вы в своей науке все видите по-новому, – неужели вам никогда не приходит в голову мысль о возможности существования Бога?.. – в отчаянии воскликнула я.

– Приходит, – ответил он спокойно. – Эта мысль вновь приходит нам в голову, впервые за много-много лет. Становится все труднее объяснять Вселенную, у которой нет Творца, но мысль о Нем дается нам нелегко: мы слишком долго обходились без Него – мы должны были обходиться без Него, нам не оставалось ничего другого. Вспомните сгоревшую рукопись! Впрочем, в вопросах о Боге вы, должно быть, разбираетесь лучше меня.

Ах, я, в сущности, разбиралась в них не лучше него: Бог не играл в моей жизни большой роли, и я даже не ощущала это как недостаток. Да, конечно, все мы ходили в церковь, принадлежали к тем или иным христианским организациям и в Сочельник дарили подарки беднякам. Но вот теперь даже это более чем скромное служение Богу оказалось в списке утрат, понесенных нами той ночью во время бомбежки. Я тщетно искала ответ на его слова.

Тем временем вернулась Марианна, и мы принялись за восстановление содержания погибшей рукописи.

Была уже глубокая ночь, когда доктор ушел от нас. Марианна простилась с ним в гостиной и ушла в спальню к детям, потому что кто-то из них опять заплакал во сне. Я вызвалась проводить гостя до машины. Мы молча шли через двор. Звезды величественно мерцали в вышине, как когда-то над Дианой и ее юным другом в «преддверии неба»: там, на небесах, этот промежуток времени с тех пор до наших дней был лишь крохотным мгновением, там, наверху, все наши открытия и лжеоткрытия были чем-то вроде вспыхивающих и гаснущих метеоров. А здесь, на земле, они означали крушение надежд и гибель…

Он завел мотор; еще несколько минут, и он будет далеко, – что же мне сказать ему на прощание? Он спас мне жизнь, а теперь отправляется за океан, чтобы участвовать в уничтожении множества других жизней. Разве он – не отражение мира, колеблющегося между гуманностью и бесчеловечностью, разве я – не отражение всего совокупного бессилия этого мира?

– Что же вы умолкли? Все еще думаете о Боге? – спросил он небрежно.

Я наконец собралась с духом и ответила:

– Я вспомнила, как Диане было страшно в «преддверии неба» оттого, что Бога больше нет во вселенной. Мне кажется, сегодня вам тоже страшно: вы боитесь вновь обнаружить Его там.

Он помедлил несколько секунд, потом ответил уже совершенно другим тоном (в первый раз! Последняя маска спала. Или, может быть, и этот тон был всего лишь своего рода маскировкой?):

– Да, может, это и так. Мы боимся, потому что во всем достигли последних пределов, и если мы и в самом деле придем к Богу, то уже не сможем включить Его в наши законы причинности – это будет Бог, за которым действительно последнее слово. Но до этого еще далеко, так что воспользуемся пока нашей свободой!

Он по-товарищески пожал мне руку, мотор взревел, и машина рванулась с места…

Я смотрела ему вслед, пока звук мотора не стих. Да, надо, чтобы за Богом опять было последнее слово – и в отношении меня тоже. Мы, в сущности, оказались перед одним и тем же вопросом. Каким-то будет ответ?..

1954