Москва-Лондон. Книга 1

Лехерзак Ефим Григорьевич

Часть 3

 

 

Глава I

— А ну-ка, детинушки, колышками дворянчика, колышками его подхватывайте да к солнышку поближе и подсуньте! Ай-ай-ай, животик-то вовсе распороли… Кишочки, что веревочки, по рученькам вашим белым поползли… Ах-ах-ах, отмолю, отмолю невинное смертоубийство ваше. Ах-ах-ах, а вот и отлетела душа его вон за ту тученьку… Аминь… Хорош был человек, да после смерти и часу не жил…

— И куды же его теперича таковского-то, а, воевода?

— Предайте землице сырой… Да подалее от пути-дороги-то сей… В кустики его, в кустики… Эх, господи, никто не знает наперед, где погост его грядет… Ибо промеж жизни да смерти и блоха-то не проскочит… Ну что — перевели дух после работы праведной?

— Не вдруг уж… Покуда на колья его взяли, семерых наших в лоскутья порубил да скольких еще изувечил — не осмотрелись… Сущий чертяка… мать его…

— Да, да… Ан, слава богу, был таков… Мертвый не расшалится теперича… Ах, бабоньки, сколь голосисты вы, право! Любили вы покойничка, любили… Воздаст вам Господь за любовь вашу… Вы у него теперича на особом счету, бабоньки любвеобильные, поможет он вам, поможет, сердечным, поможет голубушкам… Только по покойнику убиваться, что гвоздями умываться да навозом утираться… Так-то вот, неразумные… Вот ужо в нашем городу-становище разутешим мы вас, бабоньки, по-своему, по-мужицкому! То-то веселье сладится, то-то желанья сбудутся! Ах, как падки до вашей сестры мои братья-соколики! Ах, как оголодали они без ласки вашей медовой, без телес ваших сдобных! То-то праздник нам всем выпадет! Гей, ребята, бочку вина заморского по такому делу жалую! Веселись, хрещеные, добыча знатная нам вышла!

— Ирод проклятый!

— Антихрист! Сгинь, нечистая сила!

— Спаси-и-и-и… Господи-и-и-и…

— Ах, ах, ах… Пошто тревожите Господа Бога нашего всуе? Меня, благодетеля вашего отныне и до скончания веку вашего, браните столь несуразными словесами, богохульствуете… ай-ай-ай… Придется наказать вас, бабоньки, чтоб мужнюю волю за Господнюю почитали. Эй, Лукашка! Где ты есть, голубчик?

— Тута я, воевода… Вот он я…

— Всех слуг дворянских приголубили?

— До единого… как велел, воевода…

— Нашенских много ли полегло?

— Немало… Ан не сочли покуда…

— Сочти да похорони. Молебен отслужим. Христиане, чай. Вот и сошлась прибаутка сия — не помрешь, так и не похоронят… Этих, дворянских-то, землице заодно предай. А вот бабонек голосистых сих…

— Отдай, воевода, товариществу нашему, не скупись…

— И то верно — давненько на постненьком обретаемся…

— Вот и отдай нам баб, воевода!

— Не доводи до греха, воевода, — сами свое взыщем!

— Рассудим так, разлюбезные дети мои. Дворянку пышную берите тотчас же, на закуску как бы. Здорова — выдюжит всех вас туточки, а коли мало ей покажется, на становище ребятушки наши добавят от души. Дочь дворянскую укрепления сил моих телесных да духовных ради жалуете вы мне по доброте своей несказанной. Так ли, родимые?

— Так… пусть так… чего уж тут…

— Тут не перетакаешь…

— Ладно, чего уж… хотя оно… целенькое-то… скуса вовсе иного…

— Ан совладаешь ли один с эдакой молодицей-то, а, воевода? Может, подпереть с бочку-то? Так я…

— Господь подопрет… Он всем опора…

— А девку дворовую? Ее-то кому жалуешь?

— Товариществу нашему, что в городке-становище нас дожидается… Туда же и дворянку потом доставите. Да только живой, ночной потехи ради! А ужо поутру и доченьку ее единоутробную всему нашему товариществу-братству отдам-пожалую. Ладно ли эдак-то, ребятушки?

— Ладно, воевода!

— Что голова на тебе, что язык в тебе, что хвост позади, что… спереди — все с единого черта-дьявола!

— Гуляем, ребята, во славу воеводы нашего!

— Эй, погодите, а сопляка-то куда?

— Это которого же?

— А вон… звереныш… едва палец напрочь не отгрыз… Дворянский, поди ж ты, сынок…

— И то сказать: от яблони — яблоко, от ели — шишка. Где взяли?

— А заодно с тятькой своим от нас отбивался. Мал да зол непомерно! Тишке вон в шею зубами впился, что твой кобель цепной, до сих пор вот храпит предсмертно… Может, порешить волчонка да и подкинуть воронью на потеху?

— Погодим казнить глупого отрока. Свезем его вместе с бабами на становище — глядишь, и на него охотники объявятся…

— А обоз когда потрошить станем?

— Да как время к тому подоспеет, так пора и настанет…

— Ну да…

— Оно… вроде бы… эдак-то…

— Не уплыл бы без толку вроде вон той тученьки…

— Ты гляди, атаман-воевода, должок за тобою знатный завелся…

— И то — гляжу в оба, вижу шиш… Что же, ребятушки, соколики мои драгоценные, с дворяночкой-то нашей пышнотелой поиграть-пошутить отложить покуда порешили? Ай нет? Нет? Верно — такие дела откладывать что в штаны накладывать… Ну, тогда за дело! Каждый за свое…

— О Господи… Владыко небесный… помоги-и-и-и!.. спа-а-а-си-и-и-и… рабу-у-у-у свою-ю-ю-ю… Что же творите вы… нелюди?.. Дети же… дети мои тут…

— Проклятые убийцы!.. Изверги!.. Навоз сатанинский!.. Не смейте матушку трогать!..

— Меня!.. Меня!.. За нее… За всех… Одна отстрадаю… Что ж вы творите, дьяволы рогатые?!..

— Господи… спаси… гляди, что творят антихристы!..

— Маманя-я-я-я!..

— Изотка, отойдем-ка за тот бурелом, уж больно шумно тут стало… Хм… гляди, как резвятся жеребчики-то наши стоялые! Ну и ладненько… потрудились, чай, на славу, теперича и отдохнуть не грех… Девок повезешь в становище медвежьей тропою. Свяжи надежно да пасти ихние позатыкай на-глухо — чтоб не кусались да не орали… как сейчас. Дочку дворянскую… вон ту, что волосы на себе выдирает, в моей землянке надежно припрячешь. Голову в миг единый снесу, коли кто до меня отведает ягодку сию! И помолиться не успеешь…

— Ладно… не стращал бы… пуганый уж…

— Девку дворовую бери на себя… тоже ягодка спелая… Ну, не мешкай!

— А ты, воевода?

— О чем не сказывают, о том не допытываются! Вытащи свой нос из моих щей, не то найдешь там пару клещей… Ступай, нечего глазеть… Эка невидаль — баба на себе мужиков ублажает…

— О Господи… пошто… пошто отдал меня извергам… на поругание эдакое… при детях-то моих… Заступись, Владыко-о-о-о…

— Убийцы!.. Нелюди-и-и-и!..

— Звери дикие!.. Навоз козлиный!..

— Господи… явись же… терзают… исчадия ада!..

— Тьфу, дура… орет непотребное… Велика ли беда-то — всего десяток мужиков потоптали ее малость… Эй, не брыкайся! Иначе…

 

Глава II

Казалось, могуЧие сосны царапали небо своими мощными кронами. Они, чудилось, сдирали с него тонкие лоскутья темно-серой кожи, оголяя нежную голубизну недоступного тела. Впрочем, таких лоскутьев на небе было сейчас совсем немного…

День близился к закату…

Мороз заметно крепчал…

Мужик с головою зарылся в свой огромный тулуп, полностью предоставив своей сильной коренастой лошади, обросшей непомерно длинной шерстью, самой выбирать дорогу в этом царстве полнейшего бездорожья дремучего северного леса…

Время от времени мужик лениво высовывал голову в рыжей лисьей шапке и оглядывался назад, где лежал привязанный к саням пленник.

Вот и сейчас мужик обернулся, коротко кашлянул и хрипло спросил:

— Эй, жив покуда, щенок?

Не получив ответа, он тяжело повернулся спиною к лошади, все так же неторопливо шагавшей между деревьями, и увидел неподвижно лежащее тело мальчика. Лица его не было видно: островерхая суконная шапка, отороченная золотистой беличьей шкуркой, закрывала даже рот пленника…

Мужик отодвинул шапку и открыл лицо.

На него не мигая смотрели широко раскрытые серые глаза — сухие и искрящиеся такой невыносимо лютой ненавистью, что мужик невольно вздрогнул и передернул плечами…

— Ишь, звереныш, каков… весь в отца своего бешеного… — злобно пробормотал он, в сердцах снова накидывая шапку на лицо мальчика. — А вот погляди-ка на меня еще эдак-то, живо глазищи выдавлю!..

— Волк… — услышал он вдруг ясный и чистый детский голос.

— Где? — Мужик мгновенно выскочил из саней, упал в глубокий снег, запутавшись в тулупе, поднялся, остановил лошадь, закрутился вокруг своей оси… — Где? Где… волки? Один? Стаей? Ну?

— Стая.

Мужик сорвал с мальчика шапку, схватил всей пятернею его белесые густые волосы и приподнял голову все с теми же немигающими глазами почти к самому своему длинному и плоскому лицу, утонувшему в дремучей черной бороде.

— Где волк? — шипел он в лицо мальчика. — Где стая? Ну?!

— Вон…

— Где?

— Ты… А там — стая… Волки! Волки! Волки! Вол…

Удар… Колючие искры… Удар… Удар… Рычание… Темнота… Все или… Нет, не убил покуда… Удар… Удар… Волки… Люди… Волки… Волки… Люди-волки… Теперича — все… Убил насмерть…

— Забью, гаденыш! У-у-у, семя дворянское…

Мужик выпрямился и глубоко вздохнул. Потом поглядел на свои руки и на кровавое месиво, во что было им превращено кукишное детское лицо с большими и бесстрашными, совсем взрослыми серыми глазами, и проговорил:

— Эй, змееныш, жив покуда ай нет? Ишь ты, кровищи-то сколь… Сытно, видать, кормленный-поенный… Дышишь еще ай уже того… нет? — Он нагнулся и подставил свой правый глаз почти вплотную к тому месту, где, по его мнению, должны были бы находиться губы строптивого мальчишки в этом кровавом месиве. Глаз не дрогнул. Мужик выпрямился, пожал плечами и поежился. Потом вытер руки снегом, перекрестился и пробормотал: — Кажись, унянчил дитятко напрочь, что и не пикнуло…

Достал топор, большим пальцем проверил его остроту, еще раз вздохнул и перерубил веревки, которыми мальчик был привязан к саням. Сбросив бездыханное тело на снег, он тяжело упал в сани, с головой уйдя в огромный тулуп…

Лошадь слегка всхрапнула и пошла дальше своим путем…

…На него смотрели огромные, с какими-то синеватыми всполохами, неподвижные, словно примерзшие глаза. Их было великое множество — этих странно и страшно мерцающих глаз…

— Волки! — выдохнул он.

Леденящий душу страх, от которого, казалось, вот-вот остановится сердце, поставил его на ноги и прижал к толстому телу сосны.

Ничего…

Темнота…

Он хотел протереть глаза и вдруг закричал от страшной, режущей и непереносимой боли — словно глаза натерли железными опилками… Эта страшная боль в глазах, свист и колокольное гудение в ушах, кровяные ручейки во рту, скачущая с места на место резкая боль в голове и нестерпимый зуд на лице — все это вместе взятое окончательно вернуло мальчику сознание.

Он нагнулся, обеими ладонями зачерпнул пушистый снег и поднес к разбитым губам и лицу. От прикосновения холодного снега к теплой кровяной коросте, покрывшей все истерзанное лицо мальчика, боль, резь и зуд, казалось, еще более усилились. Ноги задрожали, и он медленно опустился на колени…

Сначала слезы остро жгли глаза и щеки. Но вскоре мальчик понял, что они промыли узенькую дорожку свету. Проявились снег, деревья и те огромные и бесчисленные глаза, которые своим загадочным мерцанием первыми пробили дорогу к сокрушенному сознанию, — звезды снова ослепили его, но теперь они уже не казались волчьими глазами, освещающими волчьим зубам их рабочее место…

Звезды обсыпали все небо…

Луна красовалась всеми оттенками своих золотистых одеяний…

Снег же сверкал молодым серебром…

Даже темные тела деревьев, казалось, излучали некое сумеречное, неровное и неброское свечение…

Прекрасная зимняя ночь умиротворяла суетную и такую холодную землю…

Не слышно было голосов лесного зверья…

И только частые всхлипывания до полусмерти избитого и коленопре- клоненного мальчика, осиротевшего так внезапно и страшно, по-зверски бестрепетно брошенного на окончательную погибель, нарушали это праздничное торжество природы…

В его воспаленном сознании мелькали сейчас, сменяя друг друга, обрывистые, но яркие видения. Они были такими же колючими и явственно ощутимыми, как и его слезы…

…Вот в ушах затрепетал встревоженный голос матушки:

— Отец! Василий Андреевич! Петрунька запропастился! Митька! Федька! Манька! Ищите маленка! Ах ты господи… Петрунька-а-а-а! Сы-ы-но-о-ок!

А двухлетний Петрунька в это время заполз в большую собачью будку и смешался с мохнатыми щенятами в веселой и увлекательной возне за соски добродушно урчащей хозяйки этого гостеприимного дома…

Когда кто-то из дворни вытащил Петруньку из собачьей будки, мать схватила его на руки, прижала к своей большой груди и долго причитала: «Ах, пострел… ах, пострел… Кровинушка ты моя… Сердце ведь вовсе оборвалося…»

…А потом отец посадил его рядом с собою на высоченную и мощную неоседланную лошадь.

— Господь с тобою, Василий Андреевич! Дитятко ведь еще вовсе малое, расшибешь, не приведи господь!

— Ништо, Анфисушка, не тревожься… — говорил отец. — Не расти же мужику в собачьей будке! А что мал еще… Верно — мал покуда… Так ведь куда как бык велик, да воду на ем возят, а мал соболь, да на голове носят!..

…Вместе со всеми своими двенадцатью работниками-крестьянами дворянин Василий Андреевич Саватеев выезжал по весне в поле.

Пропахав первую борозду, он становился на колени, бережно брал обеими ладонями парную землю и тихо, почти шепотом, словно боясь нарушить святую тишину земли, говорил шести-семилетнему сыну Петру:

— Вдохни, Петрунька, — сладость-то какова! Дыши, дыши ею, да по- глубже, чтоб до самых до корней души дошло!

— А чего ее нюхать-то? — недоумевал мальчик. — Земля и земля… Сырая еще… И нет на ей ничего такого… Сам, поди, сказывал, будто и глазу зацепиться не обо что…

Отец добродушно улыбался и говорил:

— Живая она, земля-то… дышит… А сырость ее — так это же слезы! Мать всегда перед родами плачет, а земля — та же мать наша родимая: с ее все мы пошли, туда Господь всех чад своих по скончании их века и определяет…

— Так ведь рай же на небе, а не в земле! — горячо возразил Петрунька. — Что батюшка Никодим в церкви-то сказывал? То-то же… Не полезу я в землю, тятенька! Я хочу на небо — в рай!..

…В прошлом году отец рано вернулся со службы государевой, гостинцев навез полон дом — всем чадам своим и домочадцам, крестьянам и их семьям. Как говорится, не дорог подарок, дорога любовь…

Утром сказал сыну:

— А что, сын дворянский Петр Васильев Саватеев, пора тебе к делу нашему, службе государевой, приставать ай нет?

— Пора, тятенька! — возликовал Петрунька. — Давно пора! Вон сколь годов-то уже набегло… даже сосчитать трудно…

— И то… тринадцатый уж грянул… По Рождеству и двинем с тобою на Москву, град стольный государя нашего пресветлого Ивана Васильевича. Сподобит Господь — царю тебя покажу, службу при нем испрошу…

У Петруньки аж дыхание перехватило!

— Неужто — самому царю… меня? — прошептал он.

— Коли Господь сподобит… — повторил отец. — Царь-государь хорошо меня знает да чтит-милует… Потому как служу ему верно и честно не один годок. И родитель мой, дед твой, стало быть, Андрей, тоже в чести немалой при великокняжеском дворе московском пребывал. Ан ученье-то книжное в ум твой вошло ли?

— Ну… так… — вздохнул Петрунька. — Вошло… будто бы…

— На пару с розгою, поди? — засмеялся отец.

— С ею… Сечет батюшка Никодим, словно там не мясо, а камень…

Тоже, поди, Бога-то побоялся бы…

— Ништо, сынок! Сеченый зад для ума что дождь для земли… Ты птиц-то наших ловчих сберег ли?

— Целы, тятенька! Я с их глаз не свожу!

— Ну, так сбирайся на охоту, слуга царев!..

…А вот уж и совсем недавнее в мозгу горячий след проторило…

На самое Богоявленье нежданно-негаданно целым санным поездом нагрянул в деревню Саватеевку какой-то грузный и важный боярин. Петрунька от дотошной дворовой девки и своей няньки узнал, будто явился сам князь Борис Агафонович, наместник вологодский и большой боярин!

— Землею сосед батюшки твоего… — добавила дебелая двадцатипятилетняя Манька, по прозвищу Конь. — Ой, не к добру гостинчик-то сей… не к добру… всей шкурой своей чую…

Весь день до глубокой ночи пили да ели высокие гости вологодские, а когда наутро сели вновь за стол, Петрунька, подкравшись к приоткрытой двери, услышал такой вот разговор:

— Так что сбирайся, Василий Андреевич, на Москву.

— Пошто так, боярин Борис Агафонович?

— Такая уж служба тебе государева вышла — пушной налог в государевы кремлевские закрома от всей Вологодщины за год свезти. Я столь великую казну до места доставить лишь бы кому доверить не вправе. Ты же — дворянин государев, к царской службе приставленный, стало быть, и служи без страха и отказа. К тому же царь тебя знает да милостью своей метит. Вот и за службу сию авось и отметит тебя… прещедро… как всегда… Свой какой ни есть товарец заодно прихвати, да и мой не откажись взять — Москва зимою что волк голодный: камнем закусит, глиной запьет… Жену свою богоданную, Анфису Серафимовну, да чад своих на Москву попутно и свози: когда еще подобная оказия выпадет? То-то веселье им подаришь, заслужили, поди. Ну, само собою, стрельцов-охранников тебе своих дам, а ты уж сам добавишь, коли мало покажется, из челяди своей, оборуженной не как попало. Ну да службу дворянскую ты получше меня ведаешь… А теперь, помолясь, испьем да откушаем от яств сих…

…И вот наступил тот день…

В Сретенье на рассвете большой обоз из двадцати семи саней покинул Комельский посад, что в полтридцати верстах от Вологды.

Петрунька с отцом ехали верхом конь о конь впереди всего своего санного поезда. В больших санях, крытых медвежьими шкурами, со всеми возможными для подобного путешествия удобствами разместилась Анфиса Серафимовна со своей семнадцатилетней дочерью Ольгой, а правила парой крепких молодых лошадей Манька Конь в большом тулупе и в высоком мужичьем шлыке. По обеим сторонам обоза и в его хвосте ехали верхом вооруженные до зубов стрельцы в шишаках и кольчугах.

— Словно войско походом идет! — ликовал Петрунька.

— А ты — воеводою над ним! — ласково улыбался отец. — В таком походе чрез дебри лесные войско, однако, идет не шибко, но кучно и обережно. Воеводы тоже при своих местах сидят, не высовываются без толку. Мы же с тобою, кажись, на полверсты войско свое опередили. Обождем его тут малость…

Они остановились на крутом повороте узкой дороги, едва приметно струившейся между вековыми деревьями. Вдруг откуда-то из-под снега или прямо из стволов деревьев (так, по крайней мере, показалось тогда Петруньке) выскочили какие-то бородатые огромные люди с топорами, кольями, вилами, боевыми шестоперами, косами, осилами, большими ножами, а то и просто с дубьем в руках…

— Станичники! — в ужасе закричал Петрунька. — Тятенька!.. Стрельцы!.. Эй, стрельцы!.. Где же вы?!..

…Петрунька едва поднялся на одеревеневшие ноги и всем телом прижался к дереву, крепко обняв его. Наверное, только сейчас, когда сознание наконец начало возвращаться к нему, он впервые со всей остротой понял, что остался вдруг совсем один на белом свете, и стало ему так жутко, что силы, казалось, вот-вот покинут его…

— Проклятые!.. Проклятые!.. — выстукивал кровоточащими зубами Петрунька. — Волки!.. Лешие!.. Исчадия!.. Геенна на вас огненна!.. Воры-ы-ы!.. Проклятые!.. Тятенька!.. Маменька!.. Сестричка!.. Вы ведь уже в раю? Скажите Господу Богу про меня… Не хочу я оставаться тут… Мне страшно… один ведь я… пожрут меня волки-то… Я хочу к вам… в рай…

И он вдруг отчетливо услышал, что ему ответило чье-то далекое завывание…

Или — плач?..

Или — зов?..

— Волки! — в ужасе прошептал Петрунька. — Лешие!.. Ведьма!.. Матуш-ка-а-а!..

И он бросился было бежать, но провалился в глубокий снег. Выбираясь, он увидел широкий след санных полозьев, а между ними — отпечатки копыт лошади.

Стараясь наступать на лошадиные следы, Петрунька вместе с ними долго, быть может, верст десять (сто верст, показалось ему…), петлял между деревьями, пока вдруг не натолкнулся на что-то и не упал на примятое сено. Он вскочил на ноги и обомлел: он стоял на тех же санях, на которых его везли куда-то в лес, а та же самая лошадь стояла у большого и бесформенного стога сена и спокойно пережевывала примерзшую свою пищу. Вожжи и кнут были накинуты на высокий передок саней…

А где же их хозяин, что едва не убил Петруньку?

Не дай бог — тоже где-то здесь… сатана?!..

Петрунька в ужасе зарылся в сене и замер…

Никого…

Тихо — аж в ушах звенит…

Но вот он почувствовал, что страх, словно туман на ветру, начал рассеиваться, и на его месте теперь прочно обосновалась отчаянная мысль — бежать, бежать, пока не выпрыгнул из земли этот страшный леший! Бежать!

Петрунька осторожно вылез из своего укрытия и осмотрелся, напрягая зрение избитых глаз и стоя на четвереньках, словно молодой волчонок на первой охоте…

Вокруг стога, шагах в тридцати от него, расположились землянки с низкими треугольными деревянными входами и с дверями, больше похожими на прикрытия лазов. Из всех землянок торчали невысокие трубы печей, но ни одна из них сейчас не топилась, и трубы постепенно заваливались снегом…

Так вот оно какое — становище лесных разбойников!

Словно звери, зарылись в землю!..

Не звери — дьяволы!..

Звери такое не творят…

Дьяволы!.. Дьяволы!..

Все двери землянок были приоткрыты, а входы-лазы завалены сеном.

Петрунька, согнувшись, бросился к одному из этих дьявольских жилищ и распластался возле самого лаза, затаив дыхание и весь уйдя в слух.

Вдруг он услышал какое-то прерывистое рычание…

— Медведь! — прошептал он сам себе…

Он еще сильнее вжался в снег, затрепетав всем своим телом.

Рычание, только слабее первого, повторилось снова.

Нет, на медведя не похоже…

Петрунька осторожно встал на четвереньки и прижался ухом к сену.

Вдруг он вскочил на ноги и скорее всего засмеялся бы, если бы не острая боль, пронзившая все лицо…

— Храпят… станичники… дьяволы… — снова самому себе прошептал Петрунька.

А вот другая землянка… еще… еще… еще…

Ого — сколько их тут… дьяволов проклятых…

Храпят…

Возле одного из лазов он вновь упал на снег — оттуда явственно доносились обрывки человеческого разговора:

— Не брыкайся… корова… от меня не отобьешься… сама пластайся, не то придушу… Всем стадом нашим мять тебя снова будем… покуда телка твоя тут не объявится… Ну!.. То-то же…

Петрунька все-таки слегка усмехнулся — ишь ты… корова… телка… скотий двор у них там, что ли… а то — мужик с бабою возится… знамо дело… не маленькие, чай… не титешные ужо вовсе-то… наслышаны, поди ж ты…

Ах, если бы он знал, кто был этот мужик и с какой бабою он возился!..

Он обежал все лазы!

Трижды прислушивался у того, где мучилась «корова». Какая-то не осознанная еще сила неодолимо тянула его именно к этой землянке…

Но отовсюду доносился однообразный могучий, заливистый и с при- свистом подземный звериный храп…

Петрунька присел на корточки у притухшего костра и протянул озябшие руки к ленивому и неяркому огню.

Огонь…

А геенна ведь тоже бывает огненная…

Геенна… огненная…

Батюшка Никодим рассказывал про Библию… и про эту… геенну…

А это кто — геенна?..

Вроде — гнев Божий… люди сказывают…

Кажись, грешников великих — в эту самую геенну огненну…

Ишь, как ладно все складывается — ведь станичники-то эти, дьяволы сущие, и есть грешники самые великие!..

Стало быть, — в огонь… в эту самую геенну огненну!.. извергов сих… дьяволов… окаянных…

В огонь их!

Петрунька несколько раз обежал затухающий костер и вдруг явственно, словно наитие свыше, понял, что следует сейчас делать…

Только у того лаза, откуда он однажды услышал некий голос, похожий на человеческий, Петрунька еще раз прислушался — долго и тревожно. Но там, как и всюду, царствовал храп…

Петрунька выпрямился и пристально осмотрел входы во все землянки.

Хорошо — сено плотно закупоривало их!

Теперь — геенна огненная!..

Теперь — дымящимися рукавицами горящие и искрящиеся головешки подкладываются под сухое сено…

Последняя — в стог!

Петрунька вскочил в сани, изо всей силы хлестнул лошадь кнутом и с головою зарылся в сено…

 

Глава III

— Но-но, кобылишши, смирно у меня! И не орать… ухи от вас ломит… Не то в миг единый юбки-то на головах ваших глупых повяжем да рядышком с матерью и начнем снег топить — из девок баб робить… Живо на мешки залазьте! Ну! Ай кнутом подсобить?

— Куды ж нам? — прохрипела сквозь всхлипывания Манька. — Руки-ноги ить повязаны…

— Тьфу… черт… и то… — Изот злобно выругался и, громко кряхтя, затолкнул девушек в сани, прямо на рогожные мешки с мороженой рыбой и мясом. — Удумал воевода возню… мать его… Но-о-о — пошел!

Лошадь, задорно пофыркивая, весело, но не торопко бежала по давно наезженной лесной дороге, часто и круто вилявшей между деревьями.

— И нас… вот эдак-то… как матушку мою… — захлебываясь от слез, шептала Ольга.

— А то… Уж не пожалеют… тати сатанинские… нехристи проклятые… загубят нас… осквернят всем стадом своим богомерзким… воры… дьяволы… — вторила ей Манька.

— Глотку… глотку перегрызу… первому… убьют меня… вот и сойдусь на том свете… с тятенькою да с матушкою…

— И я прежде загрызу… задушу татей! Сильная я, сама ведаешь… На тот свет прихвачу с собою не одного этого вора… дьявола…

Вдруг стало заметно светлее — выехали на неширокое поле. С левого его края — густой кустарник, перемежающийся с невысокими буграми.

Манька вся встрепенулась. Глаза ее мгновенно высохли и вспыхнули лихорадочным огнем…

— Погоди… Помолчи… — едва слышно прошептала она. — Авось… Эй, дяденька! Чуешь, что ли? Ай подох в одночасье, нечистая сила?

— А-а-а… — встрепенулся давно дремавший Изот. — Чего орешь-то?

— Останови, Христа ради, дяденька… — сморщившись, словно от не- стерпимой боли, заскулила Манька, — останови-и-и…

— Это еще с чего бы? — вызверился на Маньку Изот.

— Животом… животом скорбная я… Отпусти побыстрее за бугорок… ой, ой… живей… не удержу…

— Ништо, дуреха… До становища нашего уж и рукою подать… Там и того… а путем-дорогою терпи, скорбная…

— Уж и невтерпеж, дяденька… помилосердствуй… ради Бога… Отслужу небось… чего уж теперича… в веригах-то…

— М-м-м… И то… Моею бабою теперича будешь, чего уж сейчас казнить. Ладно… Ан коли не по нраву мне придешься — брошу на потеху всему товариществу нашему! Так-то вот… бабонька… Ну, ступай…

— Так я же вся повязанная… Ах, Господи… не дай помереть до сроку…

Изот неторопливо и неуклюже слез с саней и поставил Маньку на ноги.

— Ой, скорее, дяденька!.. — заверещала Манька. — Не удержу-у-у…

— Ишь как ее… Баба — она и есть баба… чертово семя… — Говоря это, Изот вытащил из высокого валенка большой нож и разрезал им веревки на руках и ногах Маньки. — Беги… скорбная… Ужо скоро лечить тебя стану по-своему… Вылечу, Бог даст, не первой бабе лекарем выхожу… хм… есть еще покуда чем лечить вашу сестру… Бог не обидел богачеством сим… — Он уселся рядом с Ольгою и впился в ее лицо своими шальными и темными, как ночь, глазами. — А ты ничего себе, дворяночка, хороша, слов нету… Ужо славно пританцует тебя наш воевода нынешней ноченькою, ой славно! Он у нас по этому делу Господа Бога за пояс заткнет — бабы из-под него только что сами в гроб не ложатся, вот силища какая в него вложена!.. Так что, ягодка-дворяночка, перетерпишь ноченьку нынешнюю, осилишь воеводу нашего, тогда поутру обещал он всему нашему товариществу тебя подарить. Ну, трех десятков мужиков ты уж вряд ли перетерпишь… эка незадача… Ан мне-то чего-нибудь от щедрот телесных твоих все же достанется — куда как не последним я середь товарищей своих буду… То-то… Все вы, бабы, на то лишь Господом Богом и сляпаны, чтоб мужикам утехою быть… Ну, чего ревешь, слезами воду жгешь? И где вы, бабы, столь воды в глаза набираете? Эй, скорбная, жива ль ты еще тама?

— Ой, худо мне… вовсе пропадаю… — послышался из-за кустов и бугров мученический голос Маньки. — Помоги… дяденька… на снегу голышом сижу… не поднимусь никак…

— Ишь ты… — хмуро усмехнулся Изот и пожал плечами. — Какой я в энтих делах помощник… В чем ином бабу разутешить, тут мне подмога Господа Бога без надобности… покуда… Ну, чего там у тебя приключилося? Еж поперек кишки встал?..

Так, ворча и поругиваясь, Изот пробирался по глубокому и рыхлому снегу к кустарнику, перед которым возвышались сразу несколько довольно высоких заснеженных бугров.

«Господи, чего задумала подруженька? — с тревогой думала Ольга, глядя, как большой, широкоплечий, сильный в руках и во всем теле мужик, тяжело продираясь сквозь снежную марь, медленно, но верно приближается к тому месту, откуда слышался зов Маньки о помощи. — Чего она придумала, отчаянная? Господи, помоги ей!..»

Между тем Изот, тяжело, громко и сердито отдуваясь, подошел к одному из бугров, но не успел исчезнуть за ним, как Манька дикой рысью на- бросилась на завязшего в глубоком снегу мужика и большим плоским камнем со страшной силой буквально размозжила ему лицо! Изот дико взвыл и схватился обеими руками за разбитое лицо, но следующий удар тем же камнем по оголившейся голове свалил его без единого звука в снег. Манька в бешенстве колотила Изота по голове и лицу своим страшным орудием, не замечая, что уже раздробила череп разбойника, а его кровь залила все вокруг…

Ольга окаменела от ужаса. Ее сознание прежде всего зафиксировало саму эту сцену чудовищного убийства Изота, вовсе не связав ее с неописуемой радостью избавления от собственных страданий, непереносимых унижений и неминуемой смерти, предстоявших ей в противном случае…

Манька между тем резко выпрямилась над трупом Изота, плюнула на него и, высоко над своей головой подняв окровавленный камень, с силой бросила его на жертву своей безумной ярости!..

Когда она подошла к саням, Ольга в ужасе зажмурилась и закусила губы.

— Ты чего, Оленька? — услышала она ликующий голос Маньки.

— Ты… — едва простонала Ольга.

— Что — я?

— Убила… его?..

— Насмерть! В аду уже черти его жарят! Всех бы эдак-то! Погоди малость — всех остальных достанем да шкуры с их живьем стащим! Али не рада избавлению?

Ольга разомкнула губы и слабо улыбнулась, не открывая глаз.

— Утрись… Манечка… — прошептала она. — Страхолюдна уж больно…

— И то… Кровищи своей поганой нахлестал на меня, кнур вонючий… Ишь — весь тулуп изгадил, сатана… И морда, поди, тоже заляпана пакостью этой?

— Угу… Ступай, милая…

Отойдя на несколько шагов от саней, Манька скинула с себя тулуп и занялась его чисткой. Когда с этим было покончено, она принялась очищать снегом лицо и даже голову, фыркая от удовольствия… Наконец, мокрая и счастливая, подошла к саням и заключила Ольгу в свои железные объятия.

Обе рыдали громко, взахлеб, что-то приговаривая друг другу, но вовсе не слушая самих себя. Счастье и отчаяние так трудно переживаются одновременно…

— Манечка… милая… — прошептала Ольга, полупридушенная объятиями своей спасительницы, — ты бы развязала меня… Ну, будет реветь… Ты хоть слышишь меня?

— Угу… Погоди малость… отойду… Покуда убивала поганца, руки не дрогнули ни разу, а силища во мне бушевала что в том коне боевом! А теперь вот обмякло все во мне… дрожит… пальцем пошевелить силы нету… Поди, Господь за грех мой тяжкий наказывает… Вроде бы человека убила ведь…

— Отец Никодим отмолит! — убежденно заявила Ольга. — Да и какой же это человек? Вор! Душегубец! Сатана! Нелюдь! Всю мою семью погубили такие же! И он с ними был, видела… Господь наградит тебя за избавление от исчадия ада сего!..

— Ой ли…

— Кого же тогда награждать-то ему? Ну, все, все… Не хнычь, у нас дел теперича сверх головы! Ну!

— А чего сейчас делать-то?

— Да жизни наши до конца спасать! Очнись же ты, Манечка! Ай в голове у тебя все еще камнепад?

— Угу… вроде того…

— Тогда бери вожжи и побыстрее гони лошадь!

— А куда?

— Сначала — подальше отсюда. Держись кромки поля, поближе к лесу — снег там пореже, земля поближе. Правь на другой край поля — ведь кто-то ему хозяин… А как доберемся до людей, дорогу до нашей Саватеевки наверняка узнаем… Не дадут люди пропасть нам в беде лютой… Ну, гони!..

Сначала лошадь с большим трудом прокладывала себе дорогу в глубоком и рыхлом снегу, но вскоре пошла заметно легче и ровнее.

— И как же ты, милая, додумалась до такого? — спросила Ольга, когда они были уже достаточно далеко от того места, которое принесло им освобождение.

— Не я — сам Господь Бог надоумил… — проговорила Манька довольно сумрачно: видимо, она до сих пор не могла прийти в себя от совершенного подвига. — Как увидела те бугры, так словно озарение какое наступило. Ведь это что же за бугры-то за такие?

— А что? — пожала плечами Ольга. — Бугры — они и есть бугры…

— Да не всякие — пустые! Энти — из камня, что люди с поля собирают. Орудия знатные — сама, чай, видела…

— Верно! Ах, умница ты моя золотая!

Ольга набросилась на свою подругу-няньку и осыпала горячими поцелуями.

— Ой, берегись, Оленька, полетим под сани!

— Манька, гляди! — закричала вдруг Ольга. — Волки! Волки за нами! Господи, оборони! Эй, чего вожжи-то бросила? Хлещи кобыленку!

По рыхлому снегу поля, утопая в нем и высоко, словно на морской волне, выныривая из снежной пучины, бежали волки. Стая была не слишком велика — шесть больших и матерых зверей и двое помоложе и помельче, — но вполне достаточная, чтобы без особых усилий разделаться с двумя не- опытными и безоружными женщинами, одной лошадью и всем содержимым саней!..

— Гони что есть мочи! — кричала Ольга.

— Куда тут погонишь? — мрачно проговорила Манька. — Снег ей по брюхо… храпит уж лошаденка-то… Сани тяжелы к тому же… Не пропали в логове людоедовом, так сгинем в брюхах волчьих… Видать, такую уж судьбину горькую Господь ниспослал нам… за грехи наши…

— Не пела бы за упокой здрав ым еще покуда! До конца воевать со смертью надобно! Ты гони лошадь, а я покуда подкармливать волков стану…

Она разрезала ножом Изота два больших рогожных мешка и сбросила первый десяток больших замороженных рыбин люто голодным зверям. Волки окружили добычу, но не слишком надолго. Видимо, живая лошадь прельщала их гораздо больше окаменевшей рыбы. И они решили не упускать своей добычи…

Волки неумолимо догоняли слабеющую лошадь…

— Мясо! — закричала Манька, нещадно нахлестывая храпящую лошадь. — Мясо бросай!

Содержимое второго мешка и спасло их на этот раз — это было совсем еще свежее коровье мясо, разрубленное на большие куски и лишь слегка подмороженное.

Ольга сбросила голодным хищникам все мясо.

Волки набросились на добычу, и преследование прекратилось.

— Господи… пронеслось… — троекратно перекрестилась Ольга.

— Миновало… — перекрестилась и Манька.

Лошадь шла теперь едва переставляя ноги. Но все-таки — шла… Девушки сошли с саней и взяли лошадь под узцы с обеих сторон.

Сначала они молчали, долго не в силах прийти в себя от только что пережитого страха. К тому же идти рядом с лошадью было куда как нелегко — они тонули в снегу и только мешали лошади продвигаться вперед. Поняв это, они вновь сели в сани и в знак благодарности за понимание получили звонкое ржание этого преданнейшего из животных…

— Только их нам сегодня и не хватало… — глубоко вздохнув, заметила Ольга. — От страха едва сердце не разорвалось… До сей поры дурно внутри… Экие пасти… Экие клыки… А глазищи-то, глазищи… Так и привораживают…

— Это нас Господь за того мужика наказывает… — глухо проговорила Манька. — Не за что больше казнить-то нас. И без того уж казненные без меры…

После долгого молчания Ольга сказала:

— Напрасно ты его убила…

— Ай пожалела, дитятко?

— Нет, конечно. Но коли довезли бы живьем до нашей Саватеевки, под пыткою лютою выложил бы он все разбойничьи тайны свои: и кто направил воров на обоз государев, и кто такой их воевода да где берлога его кроется, и где городище их воровское хоронится, и где матушку мою с Петрунькою искать следует, и все, все… А уж потом повесить… али еще как казнить вражину того! А так… Чего мы знаем? Что от волков едва отбились… покуда…

— Ахти мне… — горестно вздохнула Манька. — Ненависть да ярость вовсе разума лишили… Что уж теперича со мною делать… И ты могла бы окликнуть — де не маши-ка чрезмерно каменюкой-то… Может, и дошло бы до разума моего скорбного…

— И то… Ну да прошлое ворошить что шубейку из воздуха шить… О другом думать нам теперь надобно — как матушку с Петрунькою сыскать!

— Вот-вот! — воскликнула Манька и тут же закричала, вскочив на ноги: — Гляди! Гляди! Дым! Вон там — дым! Люди там! Деревня! О господи! Простил, простил, простил! Да ты чего молчишь-то? Ай не рада?

— Обернись… — глухо проговорила Ольга. — Снова они…

По полю широким полукругом бежала волчья стая теперь уже голов в десять-двенадцать. Еще полторы-две сотни их прыжков и…

— Бросаем лошадь с санями и бежим! — приказала Ольга. — Покуда они с нею разберутся, мы, может, и добежим до деревни. Бежим!

Проваливаясь в снегу, задыхаясь от бега и страха, не оглядываясь назад, где скалила свои страшные зубы их судьба, они пробирались все дальше и дальше вперед, к дыму, к людям, к спасению…

 

Глава IV

Быть может, едкий дым первым проложил дорогу к помутившемуся сознанию Анфисы Саватеевой. Быть может, терзающая тяжесть множества беспощадно похотливых мужских тел, почти целые сутки словно могильные плиты лежавших на ней, вдруг оставившая ее, зажгла на миг затухающий разум — быть может… Во всяком случае, она ужом выбралась из кучи храпящих своих мучителей и, сокрушая огонь обнаженным телом, выползла из скверного узилища…

Петрунька не видел этого, хотя и был сейчас совсем рядом с разбойничьим становищем. Мог ли он догадаться, кого едва не сжег заживо в одной из мерзких нор?..

Огромный костер поглотил стог сена. Вокруг пылали маленькие костры в лазах землянок. Огонь начал уже пожирать сухие ветви, сучья и стволы деревьев, грозя совсем скоро перерасти в настоящий большой лесной пожар…

Ад поднимался на этот клочок земли… Ибо он не всегда терпеливо дожидается своих жертв в преисподней…

Анфиса на миг ослепла от яркого света костров после кромешной тьмы разбойничьего логова. Она невольно прикрыла глаза руками и замерла неподвижным изваянием…

Избитое, исцарапанное, искусанное, все в огромных синяках и кровоподтеках, зловонной грязи, смешанной с соломой и земляным прахом, большое и ладное тело этой тридцатипятилетней женщины покрылось сейчас зловещими бликами бушующего вокруг огня.

— Стерва-а-а-а! — донесся вдруг до ее сознания чей-то густой окрик.

Языком пламени она бросилась в сторону и окончательно пришла в себя от зловещего свиста тяжелого топора, скользнувшего совсем рядом и вонзившегося в промерзшую землю.

— Исчадие адово! — прохрипела она сквозь зубы. — Сатана-а-а!

Горло нападавшего, не успевшего вновь поднять на нее свое страшное орудие, хрустнуло в сильных руках Анфисы прежде, чем успело издать последний смертный хрип…

Подняв боевой топор с длинной рукояткой над головою, она завертелась на одном месте, высматривая, кто еще из разбойников вылез уже из своих земляных нор.

С полусожженными волосами, обезображенным лицом, лихорадочно горящими, навыкате глазами, совершенно нагая, с огромным боевым топором в руках над головою — о, она была сейчас страшна и прекрасна одновременно, освещенная огнем лесного пожара и искрящимся от его пламени снегом…

Вот она увидела какое-то большое тело, катающееся по снегу в попытке потушить горящую одежду. Но человеку не пришлось сгореть: топор Анфисы рассек его почти пополам…

Она в неописуемой ярости, металась вокруг горящего стога, рубя направо и налево всех, кто выползал из горящих землянок, пытаясь спастись от огня и дыма. При этом женщина что-то бессвязно кричала, навзрыд плакала, молилась, отчаянно ругалась, кого-то звала, кого-то проклинала, кого-то призывала… и — рубила, рубила, рубила…

Когда все было кончено, она бросила топор в огонь, а вслед за ним ногами закатила туда тела своих мучителей — не обязательно уже мертвых…

Потом она тщательно обтерла все тело, лицо и руки чистым снегом и, обращаясь к черному небу, громко, спокойно проговорила, едва раскрывая изгрызенные и кровоточащие губы:

— Великий Боже… всеблагий повелитель… очисть рабу свою вечную… отмой… от скверны сатанинской… да прими в чертоги свои райские к мужу моему, тобою данному. Васенька… кровинушка моя… родимый мой… любовь моя неизреченная… единственный мой… к тебе… к тебе я… Прими… не оттолкни… невинна я пред тобою… Оленька, доченька моя!.. Петрушенька, сыночек мой!.. Молитесь за мать свою несчастную… О Господи- и-и-и… прими-и-и-и…

И она вошла в бушующее пламя огромного костра…

 

Глава V

…ЗадыхаЯсь от бега по глубокому снегу, они добрались наконец до первой усадьбы какой-то большой деревни.

— Все… паду… пусть… пусть… грызут… до смерти…

Манька повалилась в снег и зарылась с головою в его пушистое покрывало…

— От… отстали уж… нету их… — проговорила Ольга, едва переводя дыхание и тоже упав на снег, раскинув руки по сторонам. — Лошадью, знать, утешились… Жаль животину безвинную… Собою нас от лютой смерти спасла…

— Неужто Господь ниспослал нам спасение? — Манька подняла голову. С лица ее лилась вода от растаявшего на нем снега.

— От волков… пожалуй… спаслись. А вот от людей…

— От разбойников… татей проклятых… сбежали. Того и так немало… Это Господь в доброте своей неизреченной избавление от них ниспослал нам. Ужо молебен знатный отслужим!

— Отслужим… — с вздохом согласилась Ольга, лежа рядом с Манькою на снегу, у самого бревенчатого забора, рядом с распахнутыми настежь мощными дубовыми воротами на больших кованых петлях. — Ан сейчас-то мы где?

— Один Бог ведает… Вот дух переведем, у людей и справимся…

— А усадьба-то куда как велика… И забор что у крепости царской… Ворота настежь — может, ждут кого-то… А то прикрыли бы от греха подальше — вон как волки-то разгулялися! А пуще волков тех — люди… человеки иные всякие… Бога не чтящие… — Ольга вдруг всхлипнула. — Вот ведь чего творят, проклятые… с нами… с батюшкою моим, Богом данным… с матушкою моею милою… с Петрушенькою, братиком моим меньшеньким…

— Ну-ну, неразумная, не отпевай загодя матушку, Анфису свет Серафимовну, хозяюшку мою ненаглядную. Заместо матушки родимой она для меня стала, сама ведаешь… И братика своего… Петрушеньку нашего золотого… тоже не поминай в покойниках-то… Потому что Господь не даст им погибнуть!

— А батюшку… батюшку-то моего как же… как же недоглядел?

— Людей-то вон сколь наплодилося — поди, угляди за всяким-то… Может, задремал Господь на миг единый, а того и хватило злодеям…

— А с матушкою моею… что сотворили… нелюди… на глазах детей ее…

— Недоглядел Господь… — тяжело вздохнула Манька и перекрестилась троекратно. — Работы ему чрезмерно много теперича выпадает… Грешат люди без страха и совести — как пасти такое стадо блудливое? Отец Никодим в церкви сказывал, будто люди Господа Бога бояться перестали, а оттого…

— Ой, гляди, Манечка! — встрепенулась вдруг Ольга, рукою вытирая глаза. — Ратники с пищалями! Пади наземь, увидят, не дай бог!

Девушки распластались на снегу, почти невидимые в своих светлых полушубках из домашней овчины, и одним глазом каждая из них с тревогой следила за происходящим на большом, плотно утоптанном дворе.

Вот четверо ратников привязали лошадей к длинной коновязи и вошли в двери большого дома из толстых просмоленных бревен с углами в обло. К дому с одной стороны вплотную примыкал длинный и высокий бесстенный, но крытый сарай-сенник, до отказа набитый отличным сеном, а с другой — такой же большой сарай, но с двумя рядами коновязей вдоль всей его длины. Не меньше двух десятков лошадей сейчас мирно жевали сено и попеременно пофыркивали. Кажется, мороз не слишком беспокоил их, и они лениво переговаривались друг с другом тихим и уважительным ржанием…

— Да ведь это же Комельский ям! — воскликнула вдруг Манька, вскакивая на ноги. — Мы же на рассвете уехали отсюда, помнишь, Оленька? Пойдем в дом, отдохнем да отогреемся малость, о лютой беде нашей поведаем, лошадей возьмем с санями и домой помчимся — людишек по всей округе собирать на татей богомерзких! Отец Никодим в набат бить велит…

Ольга тоже поднялась на ноги.

— Ям-то он ям… — глухо проговорила Ольга. — Я его тоже, чай, признала. Только в дому ратники чьи-то объявилися. Того гляди, хозяин или еще кто похуже нагрянет. Побежали в сенник, схоронимся там малое время, оглядимся, присмотримся, прислушаемся, а там и дело наше сделаем…

Пригнувшись, словно в густом лесу или кустарнике, они быстро перебежали безлюдный двор, протиснулись между стогом и стеной дома и стали совершенно невидимыми снаружи, хотя через оставленные в сене крохотные прощелинки они отлично видели весь двор и не хуже слышали.

— Ну и дух же здесь! — прошептала Манька. — А тепло-то, тепло-то как! А то я уж было и озябла вовсе… Ах, благодать-то какая!.. Теперича поисть бы чего-нибудь да молочком парным запить… А то брюхо с голодухи сводит…

— Эй, гляди-кася, Манька, уж не Серко ли это наш разбежался? Он! Он! Ей-богу — он! И сани… сани-то ведь тоже наши… матушкины!

— О господи! — откликнулась Манька. — Он… Серко… Истинный Бог, и сани матушкины… А в их-то, в их-то кто же?

— Может, Господь смилостивился над нами да матушку с Петрунькою ниспослал к нам навстречу? О-о-о! Сатана! Сатана! Снова он — сатана!

— Окстись! Окстись! Чего мелешь-то? Чего лукавого манишь?

— Да ты гляди… гляди, кто из саней-то наших вылезает! О Господи, за что наказываешь?!

— О-о-ох… — едва выдохнула Манька, — во…е…во…да-а-а… ихний… тать наиглавный!..

И это действительно был он…

Подведя коня к стогу шагах в пяти-шести левее замерших от ужаса девушек, он обшарил пристальным взглядом весь двор и нырнул в просторную и глубокую будку саней, обтянутую медвежьими шкурами.

Зажав рты обеими руками, девушки, казалось, окаменели… Они затаили дыхание, целиком обратившись в зрение и слух…

Вот из дома вышли четверо вооруженных ратников, сели на своих лошадей и выехали за ворота. Но очень скоро вернулись — на этот раз сопровождая четверку рослых и сытых темно-серых лошадей, запряженных в большие и широкие сани с короткой меховой будкой на задке.

Девушки едва не выдали себя криком невыразимого изумления и ужаса: прямо на них ехали сани, в которых сидел… да, да, да — сам князь Борис Агафонович, наместник вологодский, закутанный в меха, в высокой боярской шапке темного соболя. Они вовсе сжались и перестали дышать: им казалось, что страшный князь видит сквозь сено через узкие прорези своих невидимых глаз и их самих, и даже то, чего рядом с ними вовсе и нет. Но он сидел неподвижно, лениво и брезгливо перебирая своими толстыми, словно подкрашенными губами. Длинная с густой проседью борода его покоилась на меховом пологе, натянутом почти до самой шеи…

Подъехав к сеннику, возница соскочил с саней, развернул лошадей и заставил их сделать несколько шагов назад, пока сани не уперлись задком в сено, почти впритирку с санями воеводы, друг против друга, чтобы можно было видеть и слышать собеседников, не выходя из их саней — у тайной этой встречи не должно быть соглядатаев…

Теперь девушки не видели ни князя-наместника, ни разбойника-воеводу, но зато они отчетливо слышали не только каждое слово, но даже, казалось им, само дыхание двух этих людей, тайная встреча которых представлялась им такой же невозможной и неправдоподобной, как объятия земли и неба, ада и рая, Господа Бога и Сатаны!..

— Здравствуй на долгие годы, княже, — заговорил воевода.

— И ты не помри бездельно… Ответствуй, как дело сделано?

— А дело — что тело: коли ноги из заду растут, так и удача тут как тут…

— Не юродствуй, смерд! — резко оборвал князь. — Не в станице своей… Кратко говори да лишь по делу! Ну!

— Не серчай, княже, все слажено как сряжено. У поворота заболотного стрельцы твои в обратный путь завернули, как им тобою и велено было, а уж за тем поворотом мои детушки за работу взялись… Исправно все сотворили, княже, любо-дорого поглядеть было… Кабы…

— Кабы — язык от бабы! — отрезал князь. — Что дворянин?

— На колышки вздели его, сердешного… Однако…

— С женою его каково обошлися?

— По совести, княже, по совести — детушкам своим там же ее и пожаловал. Оголодали, сердешные, так ее замяли, что…

— Тьфу… черти… Жива ли?

— Бог ведает, черт знает… В стану-городу нашем долго бабе не протянуть, однако… Ить…

— Ладно… Сам об ей озабочусь… Доставишь… коли твои умельцы до смерти ее не затерли… Чада дворянские каково ухожены?

— Сыночка, звереныша истинного, на потеху и усладу детинушкам своим в стан отправил, а там его…

— Тьфу… — брезгливо сморщился и сплюнул князь. — Сатанинское племя… прости господи… А девка дворянская?

— Покуда в землянке… хоромах моих хозяина-господина своего дожидается…

— Тебя, что ли?

— А что с бою взято, то свято, княже! Только вот… — тяжко вздохнул вое-вода, — моя ягодка да не в мой рот будет кладена: ужо поутру, как меня, воеводу своего, хватятся, сорвут сладку ягодку да всем товариществом…

— Следов, следов много… воевода липовый! В прежние времена после тебя мусора не оставалось… На печь пора! Ожирели, видать, мозги, что у хряка стоялого…

— Не гневись, княже, — глухо сказал воевода, — ибо во гневе от истины правда отлетает…

— Ишь пророк — мыслишек много да все без ног… хм… хм… Обоз-то цел ли?

— Что у монахини…

— Где схоронил?

— Того места никто, окромя меня, не ведает…

— Ладно… Сам туда обоз вел?

— Сам не мог — людишек своих вокруг себя держал. Двоих тем часом туда и отправил…

— Где они теперича?

— У Господа Бога, царствие им небесное… прибрал сердешных… справные были мужики… кровей не страшились…

— Отмолим, Бог даст… Доставишь обоз в Ярославль!

— Туда же?

— Вестимо…

— И деньги — тоже там?

— И они. Где только ты их, прорву эдакую, копишь?

— У Бога под мышкой, чтоб не грызли мышки!

— Не смей Бога метить! У котла у адского зарываешь — тому веры больше…

— В аду не быть — богатства не скопить… Сам о том получше иных прочих ведаешь, княже…

— Но-но, попридержи-ка язык, коли не лишний! Страх, я гляжу, потерял вовсе! Не доводил бы меня до гнева праведного — сам ведаешь, каков он! Когда в путь отправляешься?

— Немедля… Охрану дай, княже. От волков, а паче от людишек лихих… Не ближний путь-то, чай…

— Десяток лучших ратников своих с огненным боем дам я тебе. В Яро-славле же… — Князь многозначительно замолчал и поднял указательный палец правой руки кверху.

— Сам ведаю, — зловеще усмехнулся воевода, — первый ли раз: до Ярославля они пасут меня, а там я передаю их Господу Богу из рук в руки…

— Не богохульствуй, смерд! За Всевышнего взыщу да за себя добавлю! Все! Убирайся с глаз долой! Людишки мои уже ждут тебя по ту сторону забора. Ну, с Богом…

— С Богом-то завсегда легче: коли на себя твою беду возьмет, чужую тебе распожалует, вовсе без беды не оставит… Однако не все еще дела от зубов отлеплены, княже.

— Чего еще?

— А грамотку мне на поместье дворянское? А службу царскую? А кормление? Полюбовного договора меж нами и митрополит не отнимет!

— Не отнимет… — мрачно согласился князь. — Мое слово что креста целование…

— Ну да, ну да… Только целовал ястреб курочку до последнего перышка… — тихо проворчал воевода. — Гляди, княже… Слово давши что одежку снявши: жить-то можно, да не на людях…

— Ишь, смел на язык стал не по чину-разуму… Клещи по ему давно плачут… Ладно… Сочтемся… Весною на Москве соболями да золотишком каким-никаким людишкам нужным и поклонимся… Быть тебе дворянином служилым, поместным да при кормлении сытном… На том — слово мое княжеское! Я чаю, не забыл ты еще, коего я роду-племени? Не проще нынешнего князя Московского… Ну, все, все, недосуг мне тут с тобою вожжаться. В Ярославле покуда начисто отмывайся, на самое дно ложись, меня там ожидаючи. Людишками твоими в становище я сам озабочусь нынешней же ночью… иль на рассвете… чтоб не поминали воеводу своего всуе, не искали бы попусту, не мешали бы ветру землю вычистить да выгладить от следов неминучих… Ну, с Богом, с Богом…

— Благослови тебя Господь, княже. Добычка у тебя нынче вышла цар- ская! Вот и милости твои должны быть царскими… обожду малость…

Но-о-о-о, мила-а-а-ай!

И он вылетел из ворот на полном скаку…

Князь же все еще неподвижно сидел на своем месте в санях, по-прежнему гневно и брезгливо перебирая своими толстыми и красными губами.

Девушки, казалась, окаменели…

Большой меховой полог на княжеских санях вдруг зашевелился, и из-под него вылез какой-то молодой сухощавый человек с короткой, стриженной клинышком бородкой и усами с колечками кверху (ни дать ни взять — московский иноземец, коих на Москве он видел в прошлом году вовсе не по пальцам считанных). Был он в одном кафтане, с мурмолкой на голове.

Молодой человек сел рядом с князем и проговорил:

— Вовсе дурак стал, смерд вонючий! Хм… воевода! И заяц в погоне столь следов не оставляет! Кончать его надобно, батюшка, кончать!

— И ничуть не медля! Сбирайся накоротке. Самолично в землю зарой! Живуч он непомерно… И мертвый-то он опасен, а уж живой… И людишек наших, кои к делу тому приставлены были, приберешь поголовно… да бесследно, гляди!

— Ах, батюшка, ведь ученого учить что мертвого лечить! А со станом воеводовым братец мой разберется иль как?

— Зелен он еще в такие дела встревать…

— Как жениться — он в самом соку, а как воевать — сопли ему вытирать!

— Цыц у меня, губошлеп! Смел да предерзостен стал не по уму и не по чину! Плеть мою позабыл?! Охожу, не замешкаюсь! Тебе после меня княжить в роду нашем, тебе и вершить дела наши тайные, а у Андрея совсем иная судьба мною предначертана…

— Воля твоя, батюшка. Мне бы не гневить тебя, а тебе бы не гневиться на меня… То-то мир да лад будут… Управлюсь я, чего уж там…

— Угу… Да гляди — чисто чтоб после тебя было, ни единого следа!

Ни единого!

— Справлюсь, батюшка. Не оплошаю. Землицу-то дворянскую на себя возьмешь?

— Давненько о сем помышляю. Весною на Москве слажу, Бог даст… Ну, с Богом… князь Алексей! Ступай…

Молодой князь достал из-под полога овчинный полушубок, быстро надел его и спрятал лицо в большом воротнике. Низко поклонившись отцу и получив от него крестное благословение, он побежал, полусогнувшись и держа рукой воротник полушубка на своем лице, к коновязи, и вскоре из-под копыт коня полетели в разные стороны комья смерзшегося снега…

Князь Борис перекрестил его вслед и пробурчал вознице, выбежавшему из дома:

— Пшел!

Сани, скрипнув на снегу, двинулись с места.

Четверо ратников пристроились на своих конях сзади.

А девушки…

Все, что выпало им пережить и перечувствовать всего лишь за один неполный этот день, было так велико и тяжко, что они на какое-то время утратили способность говорить, понимать и чувствовать. Даже голод, холод, страх, отчаяние, усталость и ломящая боль во всем теле, перемешавшись в некий колючий комок, только мешали дышать и двигаться, а не воспринимались каждой отдельной болью или страданием. В ушах свистело и стрекотало, словно в летнем лесу…

— Пошли… — едва проговорила Ольга.

— Пошли… — едва отозвалась Манька.

Они, не таясь и не суетясь, потеряв чувствительность даже к очевидной опасности, прошли к коновязи, взяли первых попавшихся оседланных лошадей, не торопясь сели на них и шагом выехали из настежь распахнутых ворот Комельского яма, такого же безлюдного, как и тогда, когда девушки вбежали сюда, спасаясь от волков…

(Откуда им было знать, что задолго до встречи князя Бориса с воеводою люди вологодского наместника ворвались в дом хозяина яма и затолкали его со всем семейством и работниками в погреба, надежно завалив крышки от входов туда всяческим домашним и хозяйственным скарбом. Узникам было обещано освобождение лишь с наступлением темноты…)

Девушки долго ехали молча по узкому саннику, проложенному между могучими деревьями бескрайнего леса. Лошади шли голова к голове, наездницы часто сталкивались своими коленями…

Манька не сводила глаз с лица Ольги. С каждой новой верстой ее тревога за Ольгу возрастала: та сидела в седле точно каменное изваяние — губы были плотно сжаты, а глаза, даже когда попадали туда снежинки, не мигая смотрели куда-то вдаль. Щеки запали, лицо заметно вытянулось, стало каким-то жестким и чужим. Невысокий прямой нос на кончике вдруг слегка опустился…

— Оленька, — прошептала Манька, — скажи хоть чего-нибудь… Мне страшно…

— Угу… скажу… — проговорила Ольга резким, изменившимся голосом, не отрывая, однако, остановившегося взгляда от какой-то точки впереди. — Нет у нас отныне никого! Кроме Господа Бога… Да и он немилосерден к нам… Даже никакого крова нет у нас отныне. Мы с тобою, почитай, покойницы… В нашу деревню нам тоже казаться никак нельзя…

— Как так? — оторопела Манька и даже своего коня остановила. — Чего ты такое молотишь-то?

— Живые-то мы — князева смерть, — жестко говорила Ольга, продолжая ехать дальше. — Коли вернемся в нашу деревню, тати эти сатанин- ские вырежут всех людей под корень, с нас начавши. Даже попа Никодима не пощадят… Малюток титешных искрошат… Этой же ночью шабаш свой сатанинский они и учинят… Иль завтра же поутру… Им белый свет не помеха…

— О Господи! — взмолилась Манька, воздев руки к небу. — Пощади сирот своих безвинных! Пошто забыл про нас, покинул… Вспомни-и-и-и да оборони-и-и-и!..

— Не вопи! — резко бросила Ольга. — На что Господу сироты нищие? Пустые хлопоты с ими… Молчи! Не мешай думать… Нет для нас отныне иных котлов: что сами надумаем, то и проживем…

— А куда ж мы тогда спешим, на ночь-то глядючи? — в ужасе спросила Манька.

— К нам… В деревню нашу… На час краткий…

— Так нельзя ж нам туда, сама сказывала!

— Оттого и на ночь глядючи… Там скажу, что решила… Все! Молчи!

Манька испуганно закивала и заплакала навзрыд…

Ольга вдруг резко обернулась к ней и обожгла ее таким гневным взглядом, что слезы Манькины мгновенно высохли, а громкие всхлипывания она удерживала во рту, зажатом руками…

Стало быстро темнеть…

День, этот бесконечно длинный, страшный и тяжелый день, уходил в неведомую бездну. Огромная луна повисла над лесом. Она была вся в густой и яркой крови, словно отражение этого жуткого дня на крохотном клочке земли…

…Глубокой ночью они спешились в полуверсте от своей родной деревни.

— Ступай! — тихо проговорила Ольга. — Оглядись пуще звериного… Чтоб нигде ни единого огонька не было. И ни единой живой души… Да собаки чтоб тревогу не подняли… Отворишь наши ворота, двери отопрешь домовые. Да чтоб все без единого скрипа! Людей всполошишь — на всех беду накличешь, не отмолишься! Ну, ступай, ступай…

— А ты? — прошептала Манька, для чего-то прикрывая рот рукою.

— Как ворота и двери отворишь, так я и явлюсь. Да ступай же! Чего стоишь-то?

— Боязно… небось… Домовые аль еще чего… Да и тебя одну в глухомани ночной тоже оставлять негоже…

— Я тут свой страх перетерплю, а ты уж — там… Ну, ступай!

Манька глубоко вздохнула, а потом истово перекрестилась и, не оглядываясь, побежала в деревню по рыхлой санной дороге.

Деревня казалась утонувшей в ночной тишине и мраке. Лениво и не- охотно перебрехивались собаки. Ни единый дымок не тянулся из домовых труб к черному звездному небу. Морозило…

Ольга так глубоко вздохнула, что холодный воздух резко и неожиданно обжег все ее нутро и застрял где-то у самых корней его… Она невольно закашлялась…

А потом подняла голову к небу и долго, с напряженной надеждой раз- глядывала его яркую темноту, словно пытаясь в бесконечной звездной путанице отыскать то заветное и манящее место, где слезы высыхают навечно, отчаяние исчезает навсегда, а человеческое счастье стало единственным мерилом существования…

— Ах ты, моя сладкая ягодка, вон ты куда закатилася! А я-то кручинился, что в стан мой тебя отправил… Что — откупились от разбойничка моего Изотки, ай как?

Небо, почудилось ей, покачнулось вдруг, но зацепившись за кроны деревьев, удержалось все-таки на своем месте…

Ольга резко повернулась на этот спокойный, насмешливый голос и окаменела с широко раскрытыми, полными невыразимого ужаса глазами и безвольно отвисшей челюстью…

Да, перед нею стоял… воевода!

— Не по грехам нашим Господь милостив, — широко и самодовольно усмехаясь, говорил этот невзрачный и вовсе не богатырского сложения человек в меховом зипуне, опоясанном черным кушаком, за которым холодно сверкало широкое лезвие топора. — Бог на милость не убог. А меня вот милует он от самого от моего рождения. Ишь какую красу для утехи мне отрядил! И то сказать: Бог не простой мужик — коли бабу отымет, так девку подаст!

— Ты… ты… ты… — стуча зубами, прошептала Ольга. — Ты нелюдь и… и… сатана… Ты кипеть… кипеть будешь в адском… в адском котле… Ты… ты…

— Ах, свят, свят, — перекрестился воевода. — Не поминала бы лукавого всуе!

— Проклятый… сатана… как нашел нас?

— Да с помощью Божьей — по слуху и по духу… Обретался я туточки неподалечку, от неких царевых слуг спасаясь. Ан чую, копыты по корням постукивают да голоса будто на ветру колышутся… Пригляделся — ба! Да это же ягодка моя сладкая катится! Господь ведает, что творит… Ну да будет мороз-то холодить! Пошли-ка в твою избу. Девку Маньку прибрать придется… топориком али еще как потише… ни к чему она нам отныне-то… Сами же первую ноченьку нашу короткую на перинке мягонькой скоротаем, аки в церкви венчанные, а поутру — дуй по пеньям, черт в санях! Гляди, ягодка, коли возлюбишь меня — озолочу! Богат я уже, а дворянство царское и ждать не надобно — само меня догоняет! Так что возлюбить меня не грех… Возлюбишь, чует мое сердце! Ну а коли огурство лихое окажешь — последнему юродивому прокаженному тебя подложу, а то и вослед за родителями твоими пешком отправлю! Сердце-то у меня доброе, да вот рука тяжела… Ну да не страшись заранее — бабою сейчас станешь, и весь страх пройдет… Эй, да ты чего это закачалась-то? Уж не захворала ли ненароком? Ну, ништо: псовая болезнь — до поля, а бабья — до первой постели… Ладно, ягодка, бери ноги в руки да веди мужика своего разлюбезного в избу. Отныне — судьба я твоя! Все — ходим!..

Небо со всеми своими звездами и луною в придачу круто развернулось сначала одесную, потом ошуюю, а потом завертелось, закружилось февральской метелью и рухнуло наземь…

 

Глава VI

— А Что, княгинюшка, так все и норовишь носом землю пахать, мужу богоданному яму ковырять?

— Постылая жена червем по земле ползает…

— И то… и то… Хотя спереди на тебя глядючи — любил бы да холил, а вот сзади — убил бы: уж больно на корягу лесную схожа…

— Вот-вот… Кто кого сможет, тот того и сгложет. Спозаранку душу мою кровавишь… Все люди как люди, лишь мой муж как поршень. Грех тебе, князь Борис, грех! Обиженного обижать — черту душу отдавать…

— Ну-ну, разлилась, что лужа навозная… Слов накопила не по разуму… Утри глаза-то, не люблю сырость в дому своем. Чего явилась-то, княгинюшка?

— Хм… княгинюшка… кость обглоданная…

Княгиня Анна восемь лет тому назад упала с лошади на полном скаку и сильно повредила все свое тело. С тех пор она с большим трудом передвигалась на почти негнущихся ногах, а спина ее навеки застыла в поклоне своему супругу-господину. Некогда красивая и гордая наследница древнего рода суздальских удельных князей, желанная жена и полновластная хозяйка своего дома, она стала вдруг беспомощной и жалкой калекой, которой муж наотрез отказал в праве оставаться женщиной и которую с превеликим трудом терпел в ожидании скорой ее кончины. Но год проходил за годом, княгиня становилась все суше и желчней, а конца ее скорого так и не состоялось…

Сначала князь Борис собрался было отвезти свою несчастную жену в один из дальних монастырей, но ее многочисленная и весьма могущественная родня решительно воспротивилась этому, а идти наперекор было бы не только бессмысленно, но и просто смертельно опасно. К тому же дети (их дети!), к этому времени уже достаточно взрослые (младшей дочери было тогда около шестнадцати лет), решительно и единодушно выступили против воли отца, бестрепетно перенесли его гнев, угрозы и даже лютые побои, но добились того, что их мать осталась в доме.

С тех пор супруги жили в разных концах дома. Князь нес службу и видел жену лишь за трапезой, а она несла свой тяжкий крест и неустанно молила Господа Бога о сокращении мучительной жизни…

— Села бы, — явно неохотно проговорил князь, — очи мои не увечила бы… Пошто грибков солененьких не велела на стол ставить?

— Грибок — лешего пупок… — презрительно сморщилась княгиня. — Знать бы пора…

— Тьфу, прости господи! — сердито пробормотал князь и перекрес- тился. — Чего жена невзлюбит, того мужу век не едать! Так то — жена, а не коряга кривобокая!

— То-то отощал вовсе…

— Ну, ну, трухлявая, туда же… в люди… С чего явилася?

— Да уж не на тебя наглядеться… О детях наших напомнить тебе при- шла. Все сердце об них изорвала…

— Дети, дети, да куда мне вас дети… — бормотал князь, усердно расправляясь с гусиной лапкой. — У всех их свои уж дети… Чего ж сердце-то об их драть?

— Без них горе, а с ними вдвое…

— Ну и чего с ними теперь приключилося?

— Дарья вон тяжелая ходит…

— Эка невидаль мужней жене разродиться! Была под венцом, так и дело с концом…

— Кабы так-то…

— А как же еще-то?

— Муж ее, зятек наш, уж больше года при войске государевом обретается…

— Ну-у-у… — Князь выронил гусиную лапку и уставился на жену покрасневшими вмиг глазами — первый признак обуревавшей его ярости. — Лиходельница клятая! Ужо вернется Степан — с кишками грех из нее выдерет, а уж я-то ему помогу двумя руками… и двумя ногами в придачу! Ну, бабы! Ну, чертово семя!

— Забрать ее с Ростова надобно. Отрядил бы людей каких…

— Я те отряжу! — Князь с силой грохнул кулаком по столу и угодил в блюдо с квашеной капустой, забрызгавшей все лицо и бороду. Но в гневе он был нечувствителен к подобным пустякам и продолжал бушевать: — Обгадила весь наш род, стерва! В землю по самую шею, страдницу!

— Никто о том еще не ведает, и ты не орал бы на весь дом… В деревне дальней разродится, а там, Бог даст, в Ростов налегке и вернется. Авось и пронесется стороною беда с позором… Лишь бы ты не сеял ветер, а уж я-то молиться буду денно и нощно…

— Да я ее… суку мокрозадую… — Князь еще раз треснул по столу кулаком, но княгиня решительно оборвала поток гневной брани.

— Ярись, ярись, коли затеял всему белому свету весточку подать про позор наш! — заявила она. — Укрыть да стереть его надобно, коли по уму-то жить, а не по ярости! К тому же отец ведь родимый ты ей, а не палач лютый… Вот и войди в ум свой да решай, как дочь от беды и позора спасать будем…

— Баба за бабу что черт за сатану… — прошипел князь. Он замолчал, и его гнев сейчас выдавал лишь устрашающий скрежет зубовный. Наконец князь тяжело вздохнул и спросил: — Сама поедешь?

— Сама… Кому ж мне довериться по такому делу…

— Куда свезешь?

— Найду пристанище… Оставь сие на мне…

— Ладно… С ней будешь?

— С нею.

— Ладно… Надо чего будет — дай знать.

— Дам.

— Когда в дорогу?

— Завтра поутру… коли управлюсь… да на ногах стоять смогу…

— Людей надежных в охрану дам.

— Спаси тебя Господь… князюшко…

— Спасет… как же… при таких-то детках…

— Да при таком-то отце их…

— Что-о-о-о?!

— Не ори — не страшно… Отбоялась уж я… Сам творишь непотребное, оттого и дети твои грешат бесстрашно. Нюрка вон, девка наша дворовая, призналась намедни, будто понесла от тебя. А сын твой Алешка? Как овдовел, словно сбесился вовсе: ни одну юбку мимо себя не пропускает, чтоб не задрать ее на голову бабью! Давеча кузнец Ивашка приходил, челом бил на поганца нашего: дескать, дочку его Алешка силком взял, а ей всего-то десять годочков грянуло! Вся Вологда уж ропщет: кого-де сынок княжий не приголубит, того отец его в постельке пригреет! Тьфу на вас, козлов неуемных!

— Но-но, баба! Господь спину твою изогнул, а я вот язык твой вдогонку выдеру! Ишь, осмелела, убогая! Прочь с глаз моих! Ступай телку свою блудливую из петли вытаскивать да с ею же и оставайся до скончания века своего! У-у-у, коряга трухлявая… Туда же — мужиков охаивать, рода человеческого продолжателей! Сгинь, постылая!..

— Тьфу на вас — одной елки иголки! Не отец ты — зверь лесной! Ужо Господь спросит с тебя, окаянного! А за меня — сторицею! Всем святым угодникам о том молебны справлю…

— Дура! Сгинь!

— У дурного мужа жена всегда дура!

— У-у-у, черница непотребная! Сгинь! Сгинь!

И князь в бешенстве забросал едва передвигавшуюся княгиню всем, что было на столе, а вдогонку ей швырнул даже большой кувшин с брусничным квасом…

Гнев и злоба душили князя. Он широко раскрыл рот и утопил глаза в толстом панцире своих темно-красных складчатых век с редкими рыжими ресницами. Дышал он трудно, с тяжким и громким присвистом. На лавке сидел, всей спиной привалившись к бревенчатой стене своих хором в вологодском кремле.

А тут еще думы, заботы…

Кругом — одни заботы, куда ни глянь…

Да еще княгиня, жена отринутая, сухого хвороста в костер подбросила…

Дашка, дочь родная, дуреха шкодливая, подол на морду натянула, с ветром залетным обвенчалась от родного мужа втайне, нечистую силу родит, не приведи господи…

Алешка, наследник рода-племени, бабник неугомонный, в вине к тому же утоп! Разбойник истинный — по чресла в крови людской ходит… Того гляди, людишки черные, разбойные, озлясь на княжича ненасытного, вздернут за ноги на гнилой осине, живот вспоров для начала… Возле него и сам за брюхо свое держись покрепче…

Или второй сын, Андрей, червь книжный. Тихий да хитрый… Сатана с крыльями ангельскими… Низок и мал ему кремль вологодский… Всякие иные кремли городовые тоже ему не в радость. Вот и точит он зубок на московский кусок… И то — сверху-то легче бога за бороду уцепить…

А еще — три дочери, бабы замужние?!

Старшая, жена дворянина коломенского, как с пятнадцати лет начала спать со своим мужем, так и поныне не перестает плодоносить ежегодно, никак просохнуть не может. Скоро, видать, по миру пойдет… всем семейством своим бесчисленным… соплями детскими умываясь… Крольчиха без-умная… травой да корой детей бессчетных кормить станет… А мужик ее, труженик постельный, ни к чему иному и не пригоден… Снова обоз туда снаряжать надобно — уморит внуков-то… Поглядеть бы на них под старость-то, что ли…

Средняя в свои двадцать-то пять годочков второго мужа заездила. От обоих — наследства немалые прикопила… Сказывали людишки верные, будто сам государь, во Владимире гостюючи, дом ее не обошел, ночи с днями перемешивая… Ишь, прыткая-то какая… Хм… не в мать, так в отца, а не в обоих — так в прохожего молодца… Тоже и с нею докука маятная — от нашего же ребра не ждать нам добра…

Младшая, пухлая да румяная, словно солнышко летнее, до двадцати лет постельку девичью мяла, зато боярину знатному московскому в жены была дадена. Старик вовсе запыхался от натуги… Глядишь, вскорости напрочь дух испустит, а тогда…

О господи, какая родня по всему государству разбросана! А ну-ка, со- чтемся своими: бабушкин внучатый козел тещиной курице как приходится? Ха-ха-ха!

Ну и семейка — чертова верейка!..

А-а-а, не о ней сейчас все думы его неотвязные, нет — не о ней, хоть во всякой семье множество пней. Баб вон наплодил… Больше в семье баб, больше и грехов… Ах, как не вижу своих, так тошно по них, а как увижу своих, да много дурных, так уж лучше б без них…

Ах, нет, нет, думы его сейчас вовсе не о них, хотя те и сбивают с толку, путаясь в голове, словно пыль на ветру…

Иные докуки гнут сейчас к земле.

Фу-у-у… Вот и дышать-то стало вроде бы полегче…

И думы стали увязываться поскладнее…

Как и где кормиться далее — вот о чем были сейчас все его помыслы и чаяния! Ведь на вологодском кормлении он сидит уже три года и больше тому не бывать. Когда подходил к концу обусловленный законом год, ближний боярин государев — зять князя Бориса — не без знатных посулов сумел продлить сытное вологодское наместничество своего дорогого тестя еще на полгода, а затем и сразу на полтора. Пожалуй, никто на Руси тогда не кормился столь долго на одном месте: слишком уж толстый слой жира мог окутать мозги, размягчить кости и утопить душу наместника государева, призванного судить и ведать город или волость «для расправы людям и всякого устроения землям, себе же для покоя и прокормления». Того и гляди: проснешься однажды поутру, ан в горнице твоей хозяйствует уже другой наместник-кормленщик…

Кормление…

Люди на Руси кормили своих правителей всем, что способна была производить каждая данная область, земля. Управитель кормился за счет управляемых в буквальном смысле этого слова. Кормление состояло из собственно кормов и из пошлин. Кормы вносились целыми обществами в определенные сроки, пошлинами же отдельные лица оплачивали правительственные акты.

Кормы существовали самые разнообразные, но неизменно изобильные. Например, единовременный въезжий вносился по прибытии управителя на кормление, при самом вступлении его в должность: кормленщик получал на въезд от горожан и сельских людей кто «что принесет». Но главный корм, разумеется, был постоянный, ежегодный: рождественский, петров- ский и на день святого угодника, покровителя данной местности, области. Различные праздничные кормы точно определялись уставными грамотами, каковые давались целым округам, или жалованными — отдельным кормленщикам на жалуемые им в кормление округа. В основном кормы взимались натурой: и зерно, и мясо, и шерсть, и сало, и мед, и кожи, и лен, и пенька, и деготь, и уксус, и — неисчислимое множество предметов и продуктов жизнедеятельности людей данной местности, округи, области. И все-таки кормы — это окладные сборы, взимавшиеся в определенном постоянном размере, то есть по окладу.

Другим, не менее обильным источником дохода для всех видов и рангов кормленщиков были сборы неокладные, то есть пошлины, к которым причислялись и пени за совершенные преступления. А поскольку правительственная деятельность областных управителей, наместников и ограничивалась-то, собственно, делами полицейскими и судебными, раскрытием преступлений, преследованием преступников и судом по делам уголовным и гражданским, постольку и пошлины были соответствующие. Например, судебные, составлявшие известный процент (скажем, десять процентов) с общей суммы иска, или «противень против истцова», то есть пеню с виновного, равнявшуюся сумме самого иска. Или, допустим, таможенные пошлины — определенный, но далеко не всегда разумно милосердный процент со всех продаваемых товаров. Свадебные пошлины взимались при выдаче замуж обывательницы в пределах округа или за его пределы: в первом варианте кормленщик получал свадебный убрус, то есть платок, а во втором — выводную куницу, то есть мех…

При подобной системе сборов (поборов!) кормлений и пошлин учесть хотя бы с разумной долей приблизительности годовой доход кормленщика не представлялось ни малейшей возможности. Главным мерилом при этом было непреодолимое желание и стремление пополнить «животы свои до полной сытости». Князь Борис Агафонович, наместник вологодский, заметил как-то в беседе с сыном Алексеем, что, дескать, подкормился на Вологодчине за три-то годика всего-навсего тысяч на десять. Много это или мало? Чтобы выручить на рынке всего один рубль, крестьянину нужно было бы в то время продать лошадь, или две коровы, или двадцать штук гусей, или десять штук овец, или несколько десятков четвертей ржи, или четверо саней… Обжа стоила восемь-десять рублей, дом — два-три рубля, зеркала — по гривне штука, аршин бархата полузолотного — полтора рубля, бочка белого французского вина — четыре рубля, драгоценные ожерелья — по двадцать рублей. Молодой княжич скривился в саркастической усмешке и про себя решил: «Не меньше пяти десятков тысяч рубликов собрал мой дорогой батюшка на Вологде…»

Впрочем, кормленщик отнюдь не все, собранное им тем или иным путем, присваивал себе: он вынужден был делиться не только со своими помощниками, но и с государственной казной, а также с видными и влиятельными представителями центральной власти…

К середине XVI века все русские земли делились на административные округа, называвшиеся уездами. Они, в свою очередь, состояли из города и сельских обществ, называвшихся волостями и станами. Стан — та же сельская волость, только пригородная, ближайшая к уездному городу, находившаяся в окологородье. Наместник правил городом и подгородными станами. Волости же управлялись волостелями, которые обычно ни в чем не зависели от наместника своего уездного города, хотя в крупных городах и уездах наместнику принадлежал суд по важнейшим уголовным делам, случавшимся в волостях его уезда. Так вот наместники и волостели правили с помощью подчиненных им агентов, тиунов, творивших суд их именем, доводчиков, вызывавших на суд, и праветчиков, чинивших исполнение по судебным приговорам. Если функции доводчиков в известной мере напоминают нам судебных следователей, то праветчики похожи были на судебных исполнителей. Разумеется, все эти тиуны, доводчики и праветчики не были государственными служащими. Обычно это были дворовые или лично близкие, доверенные люди наместников и волостелей, зачастую — их холопы. Но их следовало кормить… Конечно же, наместники предпочитали кормить всю эту алчущую братию из своих рук — иначе нечем было бы кормиться самим…

…Князь Борис глубоко вздохнул.

Из Москвы шли самые неприятные и просто невероятные слухи: де молодой государь вовсе упразднил кормление и своих управителей на землях русских будет жаловать своею казною, рубликов по пятьдесят в год. Смехотворно сие и обидно до слез: от такого жалованья враз копыта отбросишь, с сумою по миру пойдешь! Какая уж это служба вечно натощак — срам единый! И вовсе не боярское и не княжеское дело это будет. А чье же тогда? Кто же тогда суд и закон править станет на землях-то русских? Кто?

Да и чего доброго можно было ожидать от этого молокососа московского? Вымахал с версту, а ума и чина истинного так и не набрался… Ишь, царем на трон венчался! Предки наши… и его тоже… в великих князьях хаживали да целый свет божий у ног своих держали. А этот — царь! Ишь куда гордыня безмерная вознесла детище сие неразумное! Царь! Это чтоб нас до коленостояния довести, роды боярские, княжеские под корень вывести! Божескую власть прибрать к рукам своим вознамерился, ибо до сей поры лишь единый царь небесный правил человеками с высот своих лучезарных. Под нас ямы невылазные роет, неразумный! Того не разумея, что лишь мы, князья да бояре, — суть кости да жилы тела всего державного! Вот и кидай нас в ту яму — заодно с самим собою и всем твоим государством! Тьфу на тебя! Не царь, а сущая лесная марь!

А эти ближние его — всякие там Глинские, Мстиславские, Бельские, Воротынские, Шереметевы, Морозовы, Палецкие, Захарьины, Юрьевы и с полсотни других фамилий?! Эти-то чего шубы свои родовые княжеские да боярские под ножки царьку новоявленному подостлали? Думают — от рабов своих прочих отличит? Погодите, недоумки трусливые, погуляет еще топор царя вашего по башкам же вашим безмозглым! Погуляет — как сейчас вижу… да радуюсь заранее… Да и то сказать — не самых родовитых пригревает мальчишка глупый! Предки вот мои дальние куда выше многих из них сиживали да местами своими только и сойтись могут что с самыми первыми князьями русскими! Коли посчитать поголовно всю родню мою княжескую…

На этом высокие и мудрые мысли князя Бориса были внезапно прерваны слабым скрипом двери.

Князь невольно вздрогнул и обернулся.

На пороге стоял сын Алексей.

— Слава богу, — облегченно вздохнув, проговорил князь Борис и тро- екратно перекрестился. — На третьи сутки дело уж пошло… Ну, говори, княжич! Заждался я тебя. — Княжич, однако, безмолвно стоял у двери, широко расставив ноги, заложив руки за спину и опустив голову на грудь.

— Ну!

— Нету его… — глухо процедил наконец Алексей.

— Кого это нету? — Князь тяжело поднялся на ноги и вплотную подошел к сыну.

— Этого… проклятого… воеводы… нигде нету… Оборотень сущий, не человек…

— Обоз… обоз-то сыскал ли ты тот… наш?..

— Нет… Помилуй, батюшка! Оборотень он… оборотень!

— Говори все толком… княжич. Почую ложь либо лукавство — забью насмерть… стервец! Ну!

— Сани его настиг я у корчмы Федьки Кривого Михайлова. Два десятка моих людишек в миг единый попрятались вокруг дома обжорного. А он, воевода-то, вылез из саней, задал лошади корму и вошел в корчму. Пробыл там с половину часа, а потом вышел, огляделся окрест, сел в свои сани и покатил…

— Тебя видел?

— Избави боже! Я в сарае за домом схоронился…

— Далее что? Не тяни метлу за титьку!

— По уговору он должен был ждать твоих стрельцов-охранников за околицей, у мельницы Кузьмы Гольцова.

— Так, — подтвердил князь Борис, неотрывно глядя в немигающие глаза сына своими сузившимися рысьими глазами. — Далее! Далее чего?

— Он во весь опор мимо мельницы проехал и утонул было в лесу… Ну, я со своими людишками за ним. Едва догнал у самой реки. Вытряхнул я его из саней-то… — Алексей вновь уронил голову на грудь и замолчал.

Князь кулаком резко поднял его голову под нижнюю челюсть и, тяжко дыша, с превеликим трудом одолевая взрыв своей страшной ярости, кратко прохрипел:

— Далее… пес…

Алексей снова, хотя и поневоле, смотрел в страшные глаза отца своим немигающим взглядом.

— Это был не он, батюшка… не воевода…

— А кто?

— Мужичонка какой-то проезжий… с Холмогор сказался… Сани решил уворовать…

— Пытал ли накоротке?

— Один глаз вытащил из него… три пальца выломал… да потом и обрезать их велел вовсе…

— Ну и?..

— На своем стоял насмерть… Тогда я в корчму поскакал обратно, ан воеводы там уже и след простыл. Я за Федьку за Кривого было взялся, да он поклялся всеми святыми, и матерью своею, и женою, и сыновьями, и дочерью…

— И дочерью? — прорычал князь.

— Ну да… дочерью… замужняя… вроде бы…

— Отдал тебе? Сам отдал?

— Угу… сам… на час малый… дух перевесть…

— Пес! Пес! Пес!

Удар князя Бориса по лицу сына был настолько силен, что Алексей, залившись кровью, мешком с отрубями отлетел в угол комнаты и пребольно стукнулся головою о стену. Сознание на какое-то время покинуло его…

С неожиданной резвостью князь Борис подбежал к скрючившемуся телу сына и с яростью стал месить его ногами…

— Упустил… — рычал князь в исступлении. — Разорил… Убил… Убил… Убил… Разорил… Бабой дурака заслонили… Вор… Вор… Отца родного ограбил… Убийца-а-а-а!.. Затопчу-у-у-у стервеца!.. О-о-х-х ты…

Князь Борис схватился вдруг за горло, рванул рубаху на груди и медленно осел на пол рядом с неподвижным телом своего сына. Он сморщился, закрыл глаза и ртом жадно хватал воздух…

В это мгновение и вошла в комнату княгиня Анна.

— О, Боже праведный! — в ужасе воскликнула она, не в силах опуститься на колени возле поверженных тел мужа и сына. — Убил… Убил свое же дитя!.. Люди! Эй, люди-и-и-и!

Несколько человек сбежавшейся дворни бережно отнесли князя Бориса в его опочивальню, где знахарка долго отпаивала его какими-то пахучими, то горькими, то кислыми, то сладкими, то вовсе безвкусными настойками, неустанно приговаривая что-нибудь вроде:

— Господи Боже, благослови! Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа, аминь. Как Господь Бог небо и землю, и воду, и звезды, и сыро-матерной земли твердо утвердил и крепко укрепил, и как на той сыро-матерной земле нет ни которой болезни, ни которой раны, ни щипоты, ни ломоты, ни опухоли, так же сотворил Господь тебя, раба Божия Бориса, как со- творил Господь, твердо утвердил и крепко укрепил жилы твои, и кости твои, и белое тело твое, также у тебя, раба Божия Бориса, не было бы на белом теле, на ретивом сердце, ни на костях твоих ни которой болезни, ни крови, и ни раны, и ни щипоты, ни ломоты, ни опухоли. Во веки веков, аминь…

— Аминь… аминь, — тихо пробормотал наконец князь Борис. — Сгинь… черница… прочь… Покличь Алешку, сына моего… да живо у меня… кочерга обгорелая!..

— Покличу, батюшка, покличу. Да ладно ль тебе в теле-то твоем?

— Ладно… Куда уж ладнее-то…

— Спаси тебя Господь, батюшка-князюшка…

Беспрерывно кланяясь, знахарка покинула княжескую опочивальню.

Исчез, словно в землю сгинул, этот проклятый вор — воевода… Черт попутал связаться с этим оборотнем! Где он? А главное — где драгоценный обоз, огромное состояние, которое должно было увенчать труды и деяния княжеские на земле вологодской? Где? Где обоз? Схоронил в своей преисподней этот проклятый разбойник под кличкой Воевода или… Или сынок и наследник княжеский решил поживиться богатством отца, не дождавшись его кончины? И то и другое представлялось сейчас князю Борису более чем возможным делом! Ибо и тот и другой, и воевода, и сын Алексей, виделись ему сейчас на одно лицо: разбойник — он и есть разбойник!..

— Кликал… батюшка?

Голос Алексея осекся. Сам он едва передвигал ноги, лицо заплыло в одном огромном кровоподтеке, под обоими глазами зловеще чернели следы отцовского урока…

— Кликал… — тихо проговорил князь Борис, неподвижно лежа на своей огромной постели и глядя в невысокий потолок опочивальни. — Далее что было? Да правду говори. Ложь твою кожей своей почую… Пред образами святыми говори. Господа Бога не обманешь… вор…

— Весь посад и ям Комельский перевернул я вверх дном. Людишки божились, будто никакого воеводы вовсе в очи свои не видывали… Двое суток по всем дорогам и тропам, по всем оврагам да лесным трущобам волками рыскали. На стану разбойничьем побывал, а там — одни упокойники… Кто-то всех псов этих прежде порубил, а уж потом и сжег все их берлоги. Жуть одна господня… чего повидать-то довелося…

— Его рук дело… оборотня проклятого… Некому более…

— Некому… батюшка… Он это…

— Стало быть, за спиною твоею ходил, словно тень!

— Оборотень… Нечистая сила… Сатана!..

После непродолжительного молчания князь Борис тихо и раздумчиво заговорил:

— В обозе было двадцать семь саней, больше сотни лошадей — не иголка с ниткою… Сгинуть незаметно никак невозможно. И лошади ржут, и сани покуда не по воздуху летают, а след на земле оставляют… лишь слепому не видный… Нет, нет, обоз еще где-то здесь, и мы его отыщем! Потерять наше богатство мы не смеем! Фу-у-у…ломотно мне что-то… Отдохну я час малый, а ты поднимай всех мужиков наших назавтра. Да чтоб собак поболее взяли! Кормом для всех озаботься да питием — мороз-то нынче нешутейный. Словом, без обоза в Вологду не явимся! А там и на Москву подаваться следует, покуда весна дороги не растопила. Ну, ступай… Да прежде морду в божий вид приведи — эко страхолюдье-то и пугало… А за науку не гневись: родительский кулак не молотит просто так! Ну, с Богом, княжич…

В этот момент откуда-то из глубины дома послышался вдруг оглушительный женский визг, вопли, крики, топанье многих ног, разноголосые перебранки…

— Чего еще там стряслося? — сердито поморщился князь Борис.

Алексей пожал плечами и вышел из отцовской опочивальни. Но почти тотчас же вернулся с рогожным мешком в руках. Губы его тряслись… Руки дрожали…

— Ну, чего еще там? — гневно воскликнул князь. — Пошто всяку дрянь в опочивальню мою тащишь? Ай язык проглотил ненароком?

— Гляди… батюшка…

И он выкатил из мешка чью-то неумело отрубленную голову…

— Это… это… еще… чего?.. — заикаясь, пробормотал князь, садясь на постели. — Кто посмел в мой дом затащить это?.. такое?..

— Гляди… батюшка… — Алексей схватил голову за волосы, и князь Борис безошибочно признал отлично сохранившиеся черты лица своего давнего подручного — Воеводы…

 

Глава VII

…Волки с раздувшимисЯ от сытости животами лениво облизывали свои морды. Кое-кто из них, урча и блаженно подвывая, с наслаждением перекатывался по рыхлому снегу, поднимая искрящиеся облака застывшей влаги. Огромные матерые волки дремали тут же, у остатков лошадиной туши и не обглоданных еще костей, а молодняк, незлобиво покусывая друг друга и ласково урча, затеял ленивую борьбу…

Вот два старых волка поднялись на ноги, стряхнули с себя дремоту с лишним снегом и легко запрыгнули на сани. Неторопливо, мордами и когтями они раскидали мерзлое сено и вдруг отпрянули назад… Шерсть их вдруг вздыбилась, пасти раскрылись, и они приняли боевую стойку. Но вот один из них — вожак, по всей видимости, — коротко взвыл, подняв голову кверху. Вся стая тотчас оказалась на санях, тесня и покусывая друг друга. Но вот вожак грозно зарычал и трубно взвыл. Пятеро волков послушно спрыгнули с саней. Шестой, с большой подпалиной на левом боку, остался с вожаком.

Упершись мощными когтистыми лапами в борта саней, эта пара старых волков без особого труда извлекла из неглубоких недр повозки человеческое тело и сбросила его на снег. Остальные волки тотчас окружили новую добычу. Они долго переворачивали ее с бока на бок, с живота на спину, принюхивались, лизали лицо и даже пытались своими лапами содрать одежду. Но все это они проделывали медленно, лениво, неохотно — видимо, сытость даже у волков отбивает аппетит… Все семеро зверей улеглись вокруг этой новой добычи и, по-видимому, решили переждать, покуда в их весьма вместительных желудках вновь появится место для очередного приема пищи. Кое-кто из них даже задремал, положив голову на лапы…

Ночь выдалась светлой и бесснежной. Луна и звездное небо искрили снег и оживляли деревья: казалось, будто сказочные воины-великаны несут дозор свой на самом краю земли русской…

А вскоре стало еще светлее, но зато заметно потускнело небесное серебро и совсем поблекло небо…

Рассвет…

Откуда-то из-за деревьев сначала показалась вялая, словно вылинявшая краснота, а затем уж начало взбираться в свои невообразимо высокие чертоги само Солнце!

Начинался новый день…

Волки вдруг заволновались…

Сначала на ноги поднялся вожак. Дрожа большими ноздрями, он жадно принюхивался, поворачиваясь во все стороны. Сделав несколько больших прыжков в одну из сторон, он вновь остановился и вновь принюхался. Потом коротко взвыл и вернулся к стае. Здесь он вцепился своими мощными клыками в новую добычу и попятился задом. Остальные волки тотчас сделали то же самое и медленно поволокли добычу в лесную чащобу…

Вскоре, однако, волки остановились. Вожак, подняв голову вверх, вдруг громко завыл. Остальные тотчас бросили свою добычу и окружили своего предводителя. Тот, перестав выть, начал лапами забрасывать добычу снегом. Другие волки тотчас принялись помогать ему и быстро намели целый небольшой сугроб над телом человека, после чего вся стая отбежала от своего тайного склада и словно растворилась в снегу где-то совсем рядом с ним. Даже пара от их дыхания не было видно на морозе — затаились в засаде…

А вскоре появилась и причина их опасений: на коротких и широких досках-лыжах уверенно, по-хозяйски шел довольно высокий человек в коротком, чуть ниже колен, полушубке. В руках он держал боевой лук со стрелою, на поясе висел большой охотничий нож, набитый стрелами колчан был сдвинут ближе к животу.

Он шел по утреннему лесу не таясь.

Вот человек подошел к саням.

— Ого! — присвистнув, воскликнул он. — А славно поработали, ребятишки! Лошадь-бедняжку сожрали, а это… Эге, что-то утащили с собою… След-то вовсе свежий… Не хозяина ли уперли, разбойнички?

Так, рассуждая сам с собою, человек по широкому следу подошел к волчьему тайнику.

Нет, этого, разумеется, волки позволить ему не могли. Первым из засады поднялся вожак. Он гордо вскинул голову к небу и взвыл боевым кличем.

Увы, это был последний его призыв: меткая стрела пронзила глаз предводителя и застряла где-то в самой дальней глубине его убитого мозга…

Волк с большой подпалиной на левом боку пал следующим: он успел сделать лишь два-три больших прыжка в сторону человека, как стрела вонзилась ему в горло и вышла наружу…

Две следующих стрелы почти в упор поразили двух других зверей.

Три молодых волка, стоявших несколько поодаль и почему-то лишь пристально наблюдавших за происходящим, осознав, вероятно, исход, сначала осели на задние лапы, а затем попятились, словно готовясь к прыжку. Но когда очередная стрела со свистом вонзилась в бок одному из них, он громко завыл и поскакал, оставляя кровавый след, в лес, а двое других пустились за ним…

— Та-а-ак… — сказал человек, облегченно вздохнув и ладонью утерев пот с лица, — поработали и мы недурно… Однако, кого же припрятали на обед эти твари? — Он нагнулся и, надев большие меховые рукавицы, быстро разгреб сугробец. Увидев, кого спрятали волки на следующую свою трапезу, он встал на колени и заговорил: — Эй, человече, да ты жив ли еще? Коли дух твой теплится, ответствуй! О-о-о… да губы-то вроде дернулись… погоди-ка, милок… погоди… авось с того света тебя и выцарапаем… А ты терпи покуда, держи последнее дыхание при себе, не испускай до сроку… Глядишь, Господь Бог да помилует чадо свое младое да невинно страждущее. Ну-кося, ну-кося…

Он большими своими ладонями растирал снегом покрытое кровавой коростой лицо своей находки, пока снова не показалась кровь на носу, щеках и губах. А вот послышался и первый слабый стон…

— Ну, живой, стало быть! — радостно заявил человек, легко подняв страдальца на руки и направляясь к саням. — Поедем-ка, дружок, без проволочки в наш богоспасаемый скит…

Он положил свою ношу на то же место, откуда вытащили его волки, прикрыл лицо несчастного толстым шерстяным платком, на руки в шерстяных рукавицах натянул свои меховые, освободил от остатков лошади все ее рабочее убранство, запрягся сам и, озорно подмигнув безмолвному лесу, воскликнул:

— Ну, поехали, родимые! Ноги не кованы, сам без хвоста, а Бог на что? Но-о-о — трогай!..

…Ночь стерлась днем…

Лошадь остановилась в глухой, непроходимой и непроезжей лесной чащобе…

Голод стянул живот, словно железными обручами…

Снег не столько утолял жажду, сколько жег внутри…

От сосновой коры его стошнило…

От сена резало живот…

Подбиралась вторая ночь…

За каждым деревом ему чудились лесные обитатели: то с ветром про- свистит на своей метле Баба-яга, то тень лешего метнется между деревьями, то взвоют где-то совсем рядом волки, то ухнут совы, а быть может, и вовсе не они, а какая-нибудь ведьма заблудшая…

Страшно до головокружения, до потери сознания…

Лучше всего — лечь и тотчас же умереть…

Все равно — остался один на всем белом свете. Нет — в глухом морозном лесу…

А вот и волки пришли — ну и пусть сожрут…

Но ведь будет, пожалуй, больно…

Когда тебя жрут волки — это очень больно?..

Но нет — сначала они сожрали лошадь…

Она и заржать-то не успела от боли…

Значит — не так уж и больно?..

Сознание покинуло его…

Потом на миг вернулось — когда волки лизали его лицо, сдирая жесткими и колючими языками едва подсохшую кровь на многочисленных ранах…

Они дышали в его лицо смертью…

И снова — небытие…

А вот волки волокут его по снегу…

Они прокусили обе его руки…

Больно… Ох… очень больно…

Нужно перестать дышать — тогда быстрее помрешь…

А вот он и умер, коли его закапывают в могилу…

И снова — небытие…

А потом — могила разверзлась, и глаза ослепило такое красивое голубое небо…

Выходит, не совсем еще помер… не до конца…

А это кто еще такой склонился над ним? Бородища соломенная, глаза небесные, а зубы вовсе на волчьи не похожие…

— Ты… кто?.. — едва шевеля разбитыми и вспухшими губами, решился спросить он у этого существа. — Леший… небось?..

— Угу… навроде того!.. А ты обрел дух-то свой, человече Божий?

— Почем мне знать… Помер ведь я… Закопали вот… в могилу…

— Ну-ну — жив покуда! А там, глядишь, и вытащим тебя оттуда с Божьей-то помощью… Ух… горишь весь… точно головешка… И трясунец колотит… И взора помутнение… И озяблость членам всем… да и нутру… Хорош… И как я тебя тащить от смерти буду?.. Господи, даруй ума да умелости рабу Твоему в деле праведном, наставь, Господи, науку врачевальную познать да к пользе страждущего раба Твоего… Эй, как звать-величать-то тебя, человече Божий?

— По… помер… помер уж я… Закопали… вовсе…

— А как же Господь Бог станет кликать тебя в чертоги свои?

— Пе… Петькою… Пет… Петрунькою… был я…

— Угу… Ладно… Лежи себе спокойно, а я покуда поговорю… Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа. Сей заговор не на час, не на день, не на неделю, не на месяц, не на год, а на весь век и на всю жизнь, аминь, аминь, над аминем аминь. В начале бе слово, и слово бе к Богу, и Бог бе слово, аминь. На горах афонских стоит дуб морецкий, под тем дубом стоят тринадесять старцев со старцем Пафнутием. Идут к ним двунадесять девиц простоволосых, простопоясных, и рече старец Пафнутий с тремянадесять старцами: «Кто сии к нам идоша?» И рече ему двунадесять девиц: «Есть мы царя Ирода дщери, идем на весь мир кости знобить, тело мучить». И рече старец Пафнутий своим старцам: «Зломите по три прута, тем станем их бити по три зари утренних, по три зари вечерних». Взмолились двунадесять дев к тринадесяти старцам со старцем Пафнутием. И не по- что же бысть их мольба. И начаша их старцы, глаголя: «Ой, вы еси двунадесять девиц! Будьте вы трясуницы, водяницы, расслабленные и живите на воде студенице, в мир не ходите, кости не знобите, тела не мучьте». Побегоша двунадесять девиц к воде студенице трясуницами, водяницами, расслабленными. Заговариваю я раба Петра от иссушения лихорадки. Будьте вы прокляты, двунадесять девиц, в тартарары! Отыдите от раба Петра в леса темные да древа сухие…

…Весь обмороженный, до полусмерти избитый, сильно искусанный волками, до потери сознания перепуганный и до глубины души потрясенный всем случившимся с ним всего за одни-двое суток, Петрунька медленно вновь обретал жизнь. Только на десятый день он вполне осознанно спросил склонившегося над ним человека с добрыми и веселыми голубыми глазами, сочными красивыми губами и с большой тускло-золотистой бородой, то и дело приятно покалывавшей и слегка щекотавшей его лицо и тело:

— А тебя как звать-то, дед?

— Пахомом, голубчик, Пахомом…

— А ты кто же таков будешь?

— Человек я, стало быть, раб Божий из костей да кожи, из очей да рожи. Все при мне, что Богом дадено, имеется. Ах ты господи, расседание-то грудное каково у тебя, милок! Ты бы помолчал покуда… Дай-кося я еще разок-другой маслом фиалковым всего тебя разотру, полегчает, Бог даст… А ко сну настоечку из сельдерея отведаешь. Ништо, голубчик ты мой, уходит смертный дух из тебя потихонечку… Потерпи еще малость, и первый молебен Вседержителю нашему отслужим…

— Это ты… ты меня из могилы выкопал… а, дед Пахом?

— Угу… Так уж сошлося…

— А я на том… на том свете уж был?

— Недотянул самую малость… Господь не допустил…

— А теперь… теперь-то я где?

— Да у меня же — в скиту моем, на печи горячей возлежаша…

— Просторно тут… Лепотно… Дух вкусный… Тепло… А ты не станешь бить меня, дед Пахом?

— Ох, господь с тобою, милок! У кого на дитя кулак поднимается, на того беспощадная кара божия надвигается. Так-то вот… Ну, давай врачеваться сызнова. Лечиться — не на царевне дивной жениться…

…Дней через пять Петрунька проснулся поздним утром и почувствовал вдруг такую легкость во всем теле, что сел на широкой лежанке печи и по-звал Пахома. Но ему никто не ответил. Тогда он впервые внимательно осмотрелся. Это была довольно большая горница с массивной печью, на горячей лежанке которой сидел сейчас Петрунька и с немалым удивлением рассматривал обстановку. Напротив печи стоял не слишком большой дубовый стол, крытый домотканой сероватой скатертью. Вокруг стола — добела выскобленные скамьи. В красном углу — большой иконостас с двумя горящими лампадами. С печи больше ничего не было видно, но судя по шуму передвигаемых горшков и стуку металлических предметов откуда-то справа, можно было предположить, что там находится еще какое-то помещение…

«И никакой это не скит… — решил про себя Петрунька. — Дом это… Большой домище… Эвон, бревна-то какие толстенные… Да пол деревянный, дощатый, скобленый… И половики узорчатые… Чисто да лепотно, будто в палатах боярских… А дух… дух-то каков! Аж дышать сладостно… Скит… Ха-ха-ха!.. Да разве ж скиты таковы? А кто же с Пахомом еще-то здесь обретается?»

— Эй, дед! — снова позвал его Петрунька на этот раз громко и требовательно. — Да тут ли ты?

— Тут, милок, тут, где ж мне еще быть-то? Э-э, да ты уж и сидеть горазд стал! Хорошо да радостно сие! Сподобил вот Господь другой раз тебе на свет на этот народиться. Вот и веди отныне отсчет дней своих от дня сего…

— А какой сегодня день, а, дедушка Пахом?

— Да лета от сотворения мира семь тысяч шестидесятого в двадцатый день февраля месяца молебны служи, раб Божий Петр, во славу Господа Бога нашего, житие тебе вновь даровавшего!

— Угу… отслужу уж… Хлебца хоть немного не дашь ли мне, дед Пахом?

— Ну, как же, как же! Ах ты милок, ах ты сердечный мой! Еды запросил — значит, силы добыл. Испарина телесная велика ли еще?

— Да нету ее вовсе… будто бы…

— Хорошо, ой хорошо-то как! А в животе каково?

— А в животе… — Петрунька вдруг весело засмеялся. — В животе словно черт на колесе ездит да бурчит чего-то!

— Фи-и-и, не поминай лукавого всуе… Нет, нет, с печи ни шагу! Отлежишь здоровым пять дней — все болячки снутри да снаружи отсохнут. А есть поначалу станешь помалу, да часто, снадобья же мои пить станешь побольше, да пореже. Мазями моими всяческими тоже оттираться еще немалое время надобно… Словом, повторно в жизнь входить — не бражку с медом у Бога пить. Ну, ложись, милок, чрез час малый такую похлебку у меня отведаешь, какую лишь боярам да царям по великим праздникам подавать велено!..

А спустя неделю, на Василия Капельника, Пахом принес в горницу большой овчинный тулуп и весело сказал:

— Вот и пришла пора баньки моей отведать! Мокрень твою внутреннюю изводить начнем, мятием телес твоих на пару сухом выдавливать ее следует. Ну, прыгай в меха, Петрушенька!

Пахом тщательно, не оставив ни единого отверстия, завернул его в свой тулуп и охапкою понес в баню через весь большой двор своего «скита».

В бане было так жарко, что сначала Петруньке почудилось, будто дышит он огненным пламенем. Даже голова на миг закружилась, вся баня ходуном пошла. Но вот Пахом выплеснул большой ковш какой-то жидкости на раскаленные докрасна камни — и тотчас удивительный аромат погасил это пламя, унял головокружение, и райская благодать разлилась по всему костлявому телу мальчика…

— Ну, каково тебе, милок? — донесся до него ласковый голос Пахома.

— Ух, как знатно-то!

— А ты дыши теперича до упора… Мокрени в тебе накопилось изрядно… В комья вредоносные она сбивается, коли не выгнать ее, а то и вовсе гнить внутрях начинает — тогда уж и зови попа… А мять тебя начну, выплевывай комья-то те, не держи в себе. Уразумел?

— Угу…

Пахом выплеснул на камни еще несколько ковшей жидкостей, которые он черпал из разных деревянных кадушек, сбросил с себя исподнее и принялся за Петруньку…

Сначала мягко и даже нежно, точно просто гладил живот и спину, но постепенно все сильнее и тверже, шире и круче он растирал сильными и умелыми пальцами каждую косточку, каждую клеточку этого тощего тела, выдавливая темные сгустки мокроты…

— А ты не стони, милок… — приговаривал он, — да не кряхти, точно дед дремучий… Знай дыши себе до самого конца… до последнего упора… В том ведь твое спасение и заложено. Ты уж помогай мне врачевать-то тебя! Вот-вот… эдак-то и ладно будет… Да кашляй поболее, погрубее… вот так… вот так… еще… и еще… и дыши до упора нутряного… Гоним, гоним мы хворобу раба Божия Петра. Прочь с костей, прочь с кишок, прочь с сердца, прочь с печенки, прочь с лица, прочь с глаз, прочь с мозгов головяных, прочь с мозгов костяных, прочь с кожи да с ногтей — прочь болячки все с детей! Эй, да ты хоть жив ли еще?

— Жи… живой… вовсе живой… хорошо-то как… только кости… хрустят вроде бы… ты бы, может, не ломал бы их?.. куда ж я без них-то?.. Ты бы, дедушка Пахом, может, отдохнул бы самую малость, а уж потом и того…

Пахом засмеялся, но мять Петруньку перестал. Он зачерпнул ковшом какую-то густую и темную жидкость и снова плеснул на раскаленные камни. Мята, шиповник, мед, валериана, земляника, ландыш, парамон — все в этом невероятном аромате ощущалось в отдельности, а взятое вместе, вдыхаемое полной грудью, приносило такое осязаемое всем существом блаженство и облегчение, что невольно глаза смежаются, и погружаешься в сладостные, трепетные грезы…

— А ты вовсе и не дед, — проговорил вдруг Петрунька, блаженствуя на своей лавке.

— С чего это ты меня разжаловал-то, а, милок? — усмехнулся Пахом, возясь с березовым веником в одной из своих кадушек. — Аль борода мала?

— Вовсе и ни к чему твоя борода! — решительно заявил Петрунька. — Просто весь ты еще молодой — и все тут! Телеса-то у тебя вон какие… и ручищи… и все… такое… Ну, вовсе молодое еще… Не дед ты вовсе, а просто мужик!

— Угу… Это ты верно го воришь — просто мужик я.

— А сколько годов на тебе намотано?

— Да уж и не так мало — ближе к сорока, чем к тридцати. Тоже груз немалый…

— Угу… — согласился Петрунька. — А сейчас что со мною делать станешь?

— Да вот выстегаю тебя веничком березовым да и закину обратно на горячую печку. Есть еще хворь в тебе, есть. Ишь хрипянка какая изнутри исходит… м-м-м…

Больше недели Пахом ежедневно носил Петруньку в баню, отпаивал его всевозможными настойками и наливками, по многу раз в день смазывал лицо тополиным маслом, растирал тело анисовым маслом и давал по утрам и вечерам пить его — словом, выхаживал Петруньку, как дитя родное!

И однажды Петрунька спросил его:

— И пошто ты так возишься со мною? От скуки, поди?

— Хм… Человек ведь ты страждущий… — серьезно ответил Пахом, — создание Божие. И вовсе не вожусь я с тобою, а врачую…

— Так ты — знахарь?

— Лекарь я.

— Не чирь, так чиряк, не червь, так червяк… батюшка мой сказывал.

А тогда с чего же ты в эдакую глухомань забрался? Да к тебе не то что человек — зверь дикий дорогу не отыщет…

— Не отыщет… — мягко улыбнувшись, удовлетворенно вздохнул.

Пахом. — Тем и живу…

— А говоришь — лекарь… Тот среди людей живет в городу великом, на Москве, царя нашего лечит, да воинов его верных, кои поранены в битвах были. Вот и батюшку моего тоже лечили лекари царские. Так они все иноземцы латынские. А ты — наш, христианский, стало быть, знахарь ты. К тому ж ты вон куда забрался-то… в скит какой-то… А он и не скит вовсе… Ну… запутался я совсем с тобою…

Пахом добродушно засмеялся, ласково потрепал Петруньку по голове и сказал:

— По-разному живут человеки, создания Божьи и Его наказание… Одни — в миру, у всех прочих на виду, иные — в тиши келейной, другие — за власть ухватившись, а еще — золото из всего добывающие или просто юродствующие, а кто с мечом земли чужие вытаптывает, кто людей рождает, а кто их и убивает… Но кто-то же должен всех их, человеков столь разных, обласкать да обврачевать?! Вот меня Господь Бог и сподобил быть таким вот лекарем…

— А зачем ты тогда в эдакую глушь упрятался?

— Чтобы лечить да врачевать, нужны лекарства многие, кои делаются из того, что растет в лесах, на полях, плавает в реках да в озерах, живет в норах, дуплах да берлогах, летает в небесях, а то и скрывается в камнях. Готовить снадобья разные от хворостей всяких на людях никак нельзя: ты им в горшках всяких жизни продление творишь, а они тебя же за колдовство мнимое на костер волокут… Да разумеешь ли ты меня, отрок недозрелый?

Тот смотрел на Пахома глазами, полными страха и недоумения, а потом спросил:

— Так ты — колдун?

Пахом тяжело вздохнул и печально улыбнулся.

— Вот и ты эдак-то… — проговорил он. — Ладно… Подрастешь малость, поймешь, что к чему и почем как. Темень людская покуда непроглядна… Да и жестоки люди непомерно… Нет от того снадобий… покуда… Вот коли заморские лекари жилы режут да кровь по всякому поводу и без оного с человека выпускают, за сие надругательство над естеством человеческим золото отсыпают им прещедростно. Только проку от того никакого, вред единый страждущему! Зато кошель свой лекарь заморский отменно врачеванием сим лечит… А вот коли я из травки да цветочков, медушки-батюшки да сальца зверюшки какой-нибудь снадобье страждущим изготовлю — того и гляди на костер меня, словно колдуна-ведуна, отволокут, хотя лекарства мои молитвами сдобрены и от нечистой силы аминем охранены. А коли с иного бока на сие взглянуть, так ведь нечистая сила и впрямь может любой облик обресть: и цветка, и травки, и зверька, и птахи — и чего сама захочет… Вот и судят нас, лесных лекарей, строже всяких там татей безбожных! Вот и лечим мы хворых, со смертью по вся дни воюя, из лесов своих, из скитов вроде моего, из деревень глухих иль в городах затаясь, изгнанники доброхотные, за всех человеков страдальцы, за добро наше казнимые, Господом Богом редко видимые… Делаю я лекарства от всех ведомых мне болезней, продаю неким людишкам торговым в Вологде, а уж они-то развозят их по всем городам да весям нашим, а иной раз — и в страны заморские… Тем вот и жив. Бога гневить не стану — в достатке содержу себя покуда… Ну, понял ли ты меня, раб Божий Петр?

— Кажись… — пожал плечами Петрунька. — Так ты, выходит, вовсе и не колдун?

— Так и выходит, что лекарь я, милок, лекарь. Тебя вот из волчьих пастей вытащил, у самой смерти безносой тебя отобрал, выходил да снадобьями своими на ноги поставил. Вот и думай теперича: кто же я таков есть — колдун ли, врачеватель, знахарь, шаман… али кто там еще…

— Лекарь! — уверенно заявил Петрунька. — Лекарь ты самый что ни на есть знатный! Богу за тебя молиться стану! А когда в годы войду, озолочу тебя, дядька Пахом! Чего хохочешь-то? Думаешь — нет? Увидишь — озолочу! И еще охранять тебя целым войском своим стану, чтобы на костер тебя не уволокли!

— Ах ты мой славный! — умилялся сквозь слезы Пахом. — Доброта — суть дар Божий! Береги его пуще всего иного на свете…

— Ладно… уберегу… чего уж проще… пусть будет, коли ты так велишь… Дядька Пахом, а коли б к тебе самый злой да страшный тать заявился весь до конца хворый али пораненный тяжко? Ты б его тоже спасал-врачевал?

— Человек он прежде. Творенье Божье. А уж потом — деяния его…

— Так лечил бы ты его али как? — не понял сразу Петрунька.

— Лечил бы… Не спрашиваю я страждущих, кто они таковые… Вот и тебя ни о чем я не спрашиваю — врачую человека, раба Божьего, а деяния его лишь суду Божьему подлежат. Не судья ведь я, а всего лишь лекарь.

Петрунька долго молчал, угрюмо глядя в одну точку на стене прямо перед собою, а потом сказал:

— Дядька Пахом, а ты спроси меня…

— Про что, голубчик?

— Да про меня же — де кто я таков, откуда в том лесу взялся да как волкам тем достался… ну, про все… про мое…

— Сам ли того желаешь?

— Вестимо. Кто ж, коли не сам-то…

И он рассказал Пахому все — от того часа, когда стал сознательно откликаться на свое имя, и до сегодняшнего дня…

Когда закончил, Пахом сел к нему на лавку и обнял мальчика, крепко прижав к своей широкой и сильной груди хрупкое тело Петруньки, а губами припав к его вспотевшему лбу.

— Ах, люди, люди, человеки вы Божьи… — глубоко вздохнув, промолвил Пахом. — И пошто вы столь жадны да беспощадны? Такими ли создавал вас Господь?.. Ох-хо-хо-о-о… Знавал я сих станичников-разбойников, знавал, как же… Не раз видывал их в дебрях сих… А уж главаря ихнего, Воеводу по прозвищу, тем паче знаю особенно: от тяжкой дурной болезни врачевал его, заразной безмерно для баб… За спасение свое целую пригоршню золотых монет мне отсыпал… Противны деньги сии, да делать было нечего: взял их, иначе спалили бы за обиду скит мой разбойнички эти безбожные… Так это ты поджег берлоги разбойничьи?

— Угу…

— А кто же их рубил?

— Кого? — не понял Петрунька.

— Да станичников-то этих? Я ведь как увидел, что лес горит зимою, так сразу и уразумел, что больше не от кого пожару быть, как не от жильцов сих непрошеных. Я, понятное дело, туда — поглядеть на пожар да убедиться, что скита моего он не пожрет. С лесным пожаром шутки плохи — все спалит, что не утонуло прежде… Да… Так пришел я туда и как глянул, что творилося там, так едва дух не испустил от страха: лежат все разбойнички возле земляных нор своих кто с отрубленною напрочь головою, кто с прорубленною насквозь спиною, кто… Ох, Господи, кара Твоя суровая была по деяниям злодеев сих. Но кто же по приговору Божьему свершил казнь столь страшную? Уж не ты ли, милок?

Петрунька от изумления вытаращил глаза.

— Куда уж мне, дядька Пахом… — пробормотал он. — Сено поджег точно я, а кто порубал разбойников, не ведаю. Я поджег все лазы в их землянки да убежал…

— Большой стог дотла выгорел, а там… там видел я чьи-то кости… обгорелые… большие… видать, человек тот немалый был… а рядом — топор обгорелый же…

— Может, воевода в костре том и сгорел? — стуча зубами, тихо спросил Петрунька.

— Да нет, человечишкой был он плюгавеньким, а там… Нет, другой кто-то… большой…

…К весне, к длинным, солнечным погожим дням Петрунька окончательно оправился от всех своих ран и болезней и теперь большую часть дня проводил на большом дворе Пахомова скита, помогая хозяину во всех его многочисленных и разнообразных хозяйственных делах.

Скит…

Первые христиане-подвижники на Руси, а вслед за ними и многие истинно и непоколебимо верующие во Христа служители церкви и люди, на коих снизошло озарение Божье, нередко находили для себя пристанище вдали от суеты, в глухомани непроходимой, в созерцании и отыскании основ Истины, в общении с Создателем через очищение души и укрощение плоти. Со временем небольшие общины суровых и непреклонных монахо в объединяли свои скиты, отшельничьи ямы, в некие монастыри с крайне суровым и жестким уставом жизни. Уединенные помещения, скиты, для наиболее ревностных служителей церкви или, напротив, для монахов, нуждавшихся в укреплении духа своего и веры, стали постепенно возникать и в обычных святых обителях.

То же, что Пахом называл своим скитом, имело прямое отношение к судьбе этого человека, но отнюдь не к местам духовного или телесного уединения и очищения…

…Когда в семье Пахома, где помимо него было еще двенадцать детей, помер глава, отец семейства, мальчику не было еще и полных девяти лет.

У матери на руках остались еще пятеро младших детей, а остальные либо жили уже отдельно своими семьями, либо мать была вынуждена раздать их сердобольным людям для учения, работы и пропитания…

Пахом достался старой знахарке Акулине. Вся Вологда, все окрестные деревни, станы, посады и ямы сходились в ее утлую, словно вросшую в землю избушку в поисках спасения от недугов телесных. Хромая и горбатая, она с самой ранней весны, вслед за первыми ручьями талого снега и до нового первого снега собирала в девственных окрестных лесах травы и ягоды, цветы и листья, грибы и коренья, сок древесный и мед, мох, кору, шишки, птичьи яйца да звериный кал — все, чем бесконечно богат северный русский лес. Она принимала роды, вправляла грыжи, заговаривала зубы, сращивала поломанные кости, укрощала бабью похоть и воевала с мужским бессилием, снимала бельмо с глаз и останавливала течь желудка, красила волосы и сводила чирьи, привораживала желанных и отвращала ненавистных, вытравливала плод неправедный и заставляла плодоносить ежегодно чуть ли не от ветра единого — словом, вологодская знахарка Акулина лечила всех от всего, приговаривая потихоньку:

— У Господа Бога забот много — все болячки у всех смертных исцелить ему недосуг. На дело сие святое Всевышний нас, знахарей своих, определил да благословил. От Бога мы, сталбыть… Ну, раб Божий, очисти душу свою пред ликами святыми, кинь монетку в кружечку да и шепни, что недужится, где неможется, а где и не слаживается…

Десять лет постигал Пахом великую науку врачевания людей. Даже заговаривать словом и жестами научился до полного отключения их сознания. Каждая травка и листочек, всякая ягодка, грибок, корешок да шишка, лесные ручейки, мед да сок древесный, даже, казалось бы, терпкий, сладостный, невыразимо нежный и упоительный аромат родных лесов, полей и лугов — все отдавало ему свою целебную силу, чтобы воплотиться в здоровье и счастье людское…

Все отдала ему вологодская знахарка Акулина по прозвищу Богова. Все — что знала, что умела, что чувствовала. Пахом готов был самостоятельно врачевать страждущих…

И вот однажды на какой-то удивительно светлой и поросшей мягкой травой вперемешку с ландышем маленькой лесной полянке Акулина, тяжело опираясь на свою клюку, присела на небольшой березовый пень и, отдышавшись немного, пальцем поманила к себе Пахома.

— Ну вот, сталбыть, и за мною Господь послал… Отойду вскорости… Умаялась я вовсе… Уж на десятый десяток взобралась было… Ан круто… сталбыть… Ты, Пахомушко, не тужи по мне больно-то: кабы до нас люди не мерли, и мы бы на тот свет дороги не ведали… Ох Господи, помилуй да пощади чадо мое любимое, сердцу моему милое…

— Полно, бабаня, отходную-то воспевать!

— Да нет уж… в самую пору приходится… Помирает ведь не старый, а поспелый… Двор мой с избою — тебе, Пахомушко. Прибыток мой тож тебе. Ты не гляди, что медяки, а знай, что их много… Людей берегись: зависть да злоба в лютых зверей обращает их порою… Ну да обо всем на свете разговор у нас с тобою был уж. Теперича прими благословение мое да и ступай себе с Богом. Простому смертному невместно за смертью приглядывать. Ступай, ступай, чадушко, с Богом. Сталбыть, на смерть, что на солнце, во все глаза не взглянешь… Ступай… А завтра поутру схорони меня тут, у пенька… Благостно тут, отрадно…

…Недаром, видать, сказывают, будто в чужую жену черт не одну ложку меду кладет…

Как-то на Луков день в церкви, битком набитой народом по случаю на редкость теплой, сухой да яркой погоды и большого торга, привлекшего множество народа со всех ближних и дальних окраин Вологды, а также больших гостей из Холмогор, Ярославля, Ростова, Суздаля и даже из самой Москвы, Пахом вдруг почувствовал на своем затылке чье-то взволнованное дыхание и едва различимый шепот:

— Не запирай к ночи калитку… Жди с первою луною… Страждущую не отврати, лекарь… Не оборачивайся да молчи…

Пахом, не знавший к тому времени близости женской, взволновался. И предчувствие великого открытия и непостижимого блаженства не обмануло его…

Когда она, согнувшись едва не вдвое в низких дверях, вошла в крохотную горенку, где под образами тускло мерцала маленькая лампадка, и сняла с головы большой черный платок, Пахом обмер: перед ним стояла известная всей Вологде молодая красавица Александра Меркуловна Сомова, третья по счету (или даже более того!) жена богатейшего здешнего купчины, человека злобного, жестокого и мстительного, а к тому же лет на тридцать (коли не больше!) старше ее…

— Ну, здравствуй на долгие годы, лекарь! — обнажив прекрасные белоснежные зубы в завлекательной улыбке, сказала она, сгибаясь в низком поклоне перед оторопевшим Пахомом. — Чего ж глаза-то на меня пялишь?

Ай не ведаешь, кто я?

— Как не ведать… — смущенно пробормотал Пахом, также сгибаясь в низком поклоне перед нею. — Да кто ж тебя в Вологде не ведает… такую…

— Это какую же — такую?

— Да красивую такую… самую, поди ж ты, красивую… Только…

— Чего еще-то? Какой в красоте-то моей изъян сыскал? Говори уж теперича, коли начал…

— Не к тому я вовсе… Красота твоя без всякого изъяна… Говорила же ты, будто страждущую исцелять надобно. Так где же она?

— Да вот вся она пред тобою, лекарь! — с веселым вызовом заявила она. — Ай не подхожу я под страждущую?

Пахом в полной растерянности смущенно пожал плечами.

Перед ним стояла высокая, молодая (пожалуй, лишь года на три-четыре и старше-то его), красивая, богато одетая женщина с лукавой улыбкой. Темно-голубые глаза ее бесстрашно смотрели в его глаза.

— Смела уж ты больно… — пробормотал Пахом, не в силах сбросить с себя чары этой женщины. — Чем же ты страждешь-то, что в такую позднюю пору из дому тайком сбежала?

— Беда гложет — неплодная я… — все с той же улыбкой сказала она.

— Сколь времени-то?

— Третий уж годочек… Муж во гневе…

— А он-то сам… ну… каков?..

— При силе, при силе… Не я одна то ведаю…

— У Акулины-то была ли?

— Была… И не раз…

— Воду родниковую с камня вишневого пила ли?

— Пила, пила… чуть не ведро выхлебала… И ничто. Все Акулина на мне сотворила, что сама ведала. В монастыре вон тоже полгода постничала, покуда муж торг в Москве правил. И ничто… Никак не цепляется… Теперь одна надежда, иначе муж со двора плетьми выгонит…

— И какая же?

— Да ты — больше надежды у меня нету!

— Я? Акулина не смогла, а я смогу? Не шутила бы ты эдак-то… Не Господь Бог я вовсе…

— И хорошо, и хорошо, что не Господь Бог ты! А исцелять ты меня станешь не по-божески, а вовсе по-мужски…

— И как же это? — совсем обалдел Пахом. — Акулина ничего такого мне не сказывала…

Александра смеялась не слишком звонко, но очень заразительно.

Вот она вплотную подошла к Пахому, положила обе своих красивых руки на его широкие, сильные плечи и громко зашептала прямо в его лицо:

— Ужо я обучу тебя колдовству сему… Давно, ой давно глаз я на тебя положила, сердце свое тебе отдала… Давно… До замужества своего несчастного еще… А ты… телок нелизаный… поди, и не глядел в сторону-то мою… Ну, веди… веди же меня поживее…

— Го… господи… да куда же?..

— Да на постельку же на твою… теленочек ты мой чистенький!..

Две недели она не выходила из его дома. Веселая, страстная, бестрепетная натура Александры поглотила всего его. Познав эту женщину, Пахом понял, насколько прекрасна жизнь…

…Когда она забеременела, муж на радостях подарил ей великолепный золотой браслет тонкой арабской работы…

Она любила Пахома страстно и смело, а когда стала наконец матерью, всерьез поверила в некие колдовские чары своего возлюбленного. Тот блаженно ухмылялся и чувствовал себя на вершине счастья…

Но облака набежали вовсе не с той стороны, откуда они их невольно ожидали…

Сначала отважную и счастливую купчиху Сомову выследила бесплодная жена стрелецкого начальника. Она заставила Пахома лечить и ее с той же непреклонной решительностью, с какой ее муж ходил на штурм неприятельской крепости. И хотя вылечить страждущую так же быстро, как купчиху Сомову, ему не удалось, опыт этот отнюдь не показался Пахому таким уж неприятным…

Две-три другие женщины оказались счастливее: они обрадовали своих мужей выздоровлением почти сразу же, как только молодой лекарь всерьез взялся за свое дело…

По Вологде поползли слухи — один завлекательнее другого… Лекарь Пахом стал обрастать легендами, передававшимися женщинами Вологды из уст в уста, из ушка в ушко! Женщины стали медленно, но верно сходить с ума и даже беситься. Однажды поздним утром к нему явилась лечиться от бесплодия многодетная мать, жена здешнего управителя-дьяка…

А вскоре наступила и развязка…

Однажды глухой и ненастной осенней ночью повторно на сносях Александра Сомова подобно ветру неслышно занеслась в спальню своего истинного мужа и за космы выдернула из его постели очередную жертву повального бесплодия вологодских женщин. Попало, разумеется, и самому Пахому (оба глаза утонули в черно-красных синяках, а нос уродливо вспух от яростного укуса…), бедная жертва ожесточенной ревности купчихи Сомовой осталась без большого клока волос на окровавленной голове, с тяжкими ранениями обоих ушей, откуда были вырваны большие серебряные серьги, с лицом, исцарапать которое более глубоко могла бы, пожалуй, лишь дикая лесная рысь… Ее муж, внезапно вернувшийся откуда-то к полудню, с помощью кулаков, палки, плети и других не менее убедительных средств беседы с любимой женой дознался о причине столь жалкого ее положения, и вскоре весь клубок был размотан…

Нет, Вологду не потрясла казнь многих чрезмерно чадолюбивых жен наиболее почтенных граждан этого богоспасаемого города. Прелюбодеек мужья решили наказать у себя дома, тайно и беспощадно: люди в основном торговые, они, разумеется, не хотели огласки семейных неурядиц, справедливо полагая, что ветвистые рога на их головах едва ли смогут привлечь серьезного покупателя товаров…

Лихого же знахаря, смертельного их обидчика, решено было наказать изощренно жестоко: прежде всего предполагалось отрезать у него под самый корень орудие его мужской силы, а затем еще и оскопить, после чего передать сего бывшего мужика святым отцам на предмет осуждения великого грешника этого за колдовство и тесное содружество с нечистой силой, за порчу душ и естества рабов Божьих, за предумышленное отравление дьявольскими снадобьями многих жен честных, безутешно оплакиваемых своими любящими мужьями, за…

Словом, обманутые мужья в который уж раз доказали миру, что все мы лишь по пояс люди…

Из всего задуманного ими свершить удалось не все: они лишь благополучно замучили несчастных жен своих и похоронили их с приличествующей случаю скорбью. Купцу же Сомову не довелось сотворить даже и этого: его красавица жена хоть и носила живот под носом по второму разу, но оказалась легче ветра весеннего — исчезла бесследно и безнаказанно! Но самый главный удар ожидал суровых и непреклонных мужей в бывшем подворье старой знахарки Акулины, где хозяином после ее смерти остался их ненавистный оскорбитель Пахом, лекарь лукавый, соблазнитель жен их искусный: оно было пусто и безлюдно: так же бесследно и безнаказанно исчез главный виновник всех бед…

Пахом же, предупрежденный о грозящей расправе какой-то старушонкой («Александра послала, милая!» — сразу сообразил он), кинулся за околицу и вскоре растворился в лесу, где знал все звериные тропы, не то что пути человечьи…

Обходив за несколько лет чуть ли не половину всех земель русских и их городов, деревень да посадов, Пахом наконец добрался и до Москвы. Огромный город потряс своим размахом и многолюдьем. Но вскоре он понял, что чем больше вокруг людей, тем меньше остается места для тепла и внимания их друг к другу…

Одна из наиболее трудных, голодных и холодных зим вовсе погубила бы незадачливого странника, выбитого из своей колеи и боявшегося большого города, если бы однажды он не впрягся в сани вместо надломившей обе передних ноги лошади. В дальнем Замоскворечье Пахом едва не упал замертво на большом подворье, куда он доставил немалый груз на этих санях.

Но погибнуть и на этот раз не дала ему женщина: вдова-купчиха приютила и приголубила бездомного молодца, к тому же оказавшегося славным любовником. Расцветшая с пылу с жару вдовушка готовилась уже увести своего милого утешителя под венец, как вдруг обнаружила, что ее шестнадцатилетняя дочь не только делит со своей матерью любовника, но и вот-вот сбросит в подол плод их совместного житья. Увы, обе женщины были бе- зутешны, глядя сквозь плотную пелену слез на быстро удалявшуюся фигуру их общего любовника, вынужденно изгнанного старшей из них…

На этот раз Пахом решил добираться до дому, а там будь что будет…

В конце-то концов, прошло уж немало лет с той поры, когда бежать из города довелось ему тайно и надолго, все наверняка позабыли о каком-то ничтожном знахаришке, а все те купцы уж, почитай, давным-давно тот свет топчут, так что — домой, Пахом, домой, будет тебе беду искать да за чертом скакать! К тому же — чуть не сотня там одной лишь родни близкой! До- мой — и вся тут недолга!..

Но дойти до дому ему так и не удалось…

И снова на пути встала женщина!..

Где-то верстах в пятидесяти-семидесяти от Вологды Пахом почувствовал вдруг страшную усталость и прилег на траву прямо у обочины едва заметной проезжей части дороги. Деревья, небо, земля и он сам закружились, и он исчез в небытие…

Очнулся в тесной и душной полутемной келье. Над ним склонилось чье-то красивое и такое близкое, родное и милое женское лицо с дивными глазами, полными слез…

— Кто ты? — прошептал он.

— Господи, вразуми раба своего Пахома! Да как же ты мог не узнать меня даже слепым?

— Это… это… ты?.. Ох, Пресвятая Богородица… неужто…

Да, это была Александра Меркуловна Сомова, ныне игуменья монастыря женского!..

…Преждевременные роды начались у нее той же ночью в домике церковного пономаря, куда успела спрятать Александру повивальная бабка. К утру беглая роженица заснула уже хоть и беспокойным, но свободным сном. На лице ее застыли дорожки от слез, искусанные губы слегка кровоточили и во сне…

А ребенок был мертв.

— И слава богу… — простонала она. — Куда его сейчас-то?.. На мучения лишь… Одна уж отмучаюсь…

Ее первенец умер полугодовалым от сильной простуды и удушья… Теперь вот этот… Тоже, кстати, мальчик…

Через две недели все та же повивальная бабка отвезла Александру в глухой монастырь, где мучились в ту пору около дюжины отверженных невест Божьих во главе со старой горбуньей, игуменьей Марией.

После смерти Марии Александра, сестра Ирина, стала игуменьей. Красивая, смелая, ухватистая в делах, молодая и далекая от фанатизма, добрая и справедливо требовательная, она довольно быстро поставила монастырь на ноги, увеличила его земельные угодья, монахинь заставила сесть за кружева, проложила в свою глухомань дорогу, отстроила новые кельи для себя и разного чина особ духовных, которые все чаще стали наведываться гостями молодой красавицы-игуменьи Ирины. Монахини заметно округлились, посвежели, в глазах их нет-нет, а начинали вспыхивать яркие звездочки. Да и стало их к этому дню больше тридцати душ…

Как-то она, припав к груди Пахома на его постели, проговорила:

— Уйти тебе надобно, Пахомушка, ладушка ты мой, кровинушка… Ах, судьба наша горькая — то муж постылый, то монастырь унылый… Хоть хозяйкой я тут, да игуменьей зовут. А у нас ведь как? Игуменьи за чарки, сестры за ковши… У меня — муж, у них — мужики… Не монастырь, а вертеп содомский… Кто ж такое потерпит? Как же быть-то нам? Куда ж нам теперь податься, родимый ты мой? Ведь больше я тебя не оставлю… даже коли гнать меня палкою станешь…

Выход из этого положения придумал Пахом.

Так вот и появился «скит» — большая усадьба в дремучем лесу. Только двумя-тремя тайными тропами можно было достичь ее сквозь непролазные и коварные мари да лесные трущобы. Огражденная со всех сторон мощным бревенчатым забором от лесного зверья, она и для человека была порядочной крепостью. А внутри — большой дом с баней, конюшней, амбарами, погребами, со свинарником и коровником, с большим навесом для сушки трав, кореньев, ягод и плодов, огороды, кусты малины, смородины, множество разных цветов…

Пахом же предложил игуменье, чтобы она со своими монахинями добывала для него разную лесную, полевую да огородную разность, а он в своем скиту даст жизнь всяким снадобьям, кои затем можно было бы с превеликой пользой продавать хотя бы и в самой Москве…

В руках умной и хваткой игуменьи Ирины дело это пошло настолько успешно, что уже через два года она открыла три лавки в Москве, множество подобных же точек чуть ли не по всей Руси, а поскольку торговали там от имени ее монастыря настоящие монахини, товар обычно сбывался без задержки, деньги текли веселым и звонким весенним ручейком. Теперь только самые сложные, мудреные, заговоренные и освященные прелатами церкви лекарства и снадобья, мази и наливки, настойки и примочки делал сам Пахом и они за немалые деньги попадали в палаты сильных мира сего, даже самого царя всерусского! Все же остальное делали теперь монахини игуменьи Ирины, а то и просто крестьяне, осевшие на землях ее монастыря…

 

Глава VIII

Всей деревни — десЯток дворов. Одной бородой вединственную улицу дочиста выметешь…

Под конец дня, когда хлесткая метель заметно приутихла, выбившиеся из сил лошади остановились у плетеных ворот крайнего двора.

Псы всей деревни взвыли в одночасье, готовые в клочья разорвать не- прошеных гостей.

— Эй, кого Господь в подарок нам несет? — послышался скрипучий голос с подворья. — А то ведь у нас тут о гостях ни слуху ни духу, ни вестей ни костей…

— Князь-боярин со людишками своими! Отворяй, смерд, да расстелись прахом!

— Ох… свят, свят…

Дом был стар и невелик. В единственной комнате основное место занимала большая печь с просторной лежанкой, откуда на столь внезапных гостей со страхом и любопытством смотрели пять-шесть, а может, и больше пар детских и не только детских глаз…

— Чьи ж вы будете, смерды? — резко спросил у порога княжич Алексей, сын вологодского наместника боярина князя Бориса Агафоновича, брезгливо морщась от крутого смрада, царившего в доме.

— Свои мы… — с низким поклоном ответил хозяин, сухой и высокий человек с густой русой бородой, в растоптанных лаптях и в длинной домотканой рубахе.

— Это как же так?

— Ничьи мы. Свои, сталбыть. От Бога. Общиною управляемся…

— Ну-ну… Бог в помощь… На ночь примешь большого боярина и меня, сына его!

— Так ить все хоромы мои тута, княже… Самим не повернуться лишний раз…

— Ладно, не скули да не язви ухо мое своим голосом. Чад своих да домочадцев гони с печи да с дома на ночь единую!

— Это куда же нам всем деться-то на ночь морозную глядючи? Ты уж, княже, гостем у меня будь, но не гонителем. Мы тут к законам эдаким не приучены…

— Приучим, сталбыть! Да еще и людишек наших приветь по чести, лошадям корм задай, а собак укроти, чтоб спать не мешали! Накорми, напои гостей знатных. Чай, не каждый день в конуру твою вонючую князья жалуют… Так-то вот… Да шевелись — не мертвый покуда!

Поддерживаемый под локотки, в узкую и низкую дверь едва протиснулся князь Борис.

Хозяин упал ему в ноги.

— Фи-и-и… — сморщился от отвращения князь. — Вонишша… мерзость… Боярские али дворянские людишки-то?

— Ничьи, — криво усмехнулся Алексей, — вольные, сталбыть. Ну, твори, что велено, хозяин, неча бородою тараканов по полу гонять! Ну!

По знаку хозяина с печной лежанки ссыпались, точно горох, все ее обитатели и в одном исподнем исчезли в сенях.

— Ну, хозяин, что есть в печи — все на стол мечи! — приказал Алексей. — А хозяйка-то есть ли у тебя?

— Как не быть… Только на сносях она у меня, в баньке родить приладилась. От убожества своего щец горячий на стол ставлю, на зайчатине варенный…

Оголодавшие и назябшиеся в дороге князья быстро управились с горшком щей и с твердым заячьим мясом.

Круто рыгнув, князь Борис спросил хозяина:

— Кикимору-то гнали сегодня?

— Хрестьяне, чай… Ведаем небось, чего на Герасима творить надобно…

— Добро. Людишек моих да лошадей обогрей да покорми по-хорошему. За хлеб-соль да кров теплый получишь поутру сполна… да по-княжески…

Обманул князь Борис, только на этот раз не по своей воле…

…Ночь вступила в самую темную свою пору, когда неподалеку от подворья, где находился большой княжеский обоз, остановились двое больших саней-розвальней, запряженных по тройке взмокших лошадей, и с полтора десятка вооруженных до зубов стрельцов на крепких низкорослых северных конях.

Привязав верховых лошадей к саням, люди безмолвно подошли к зыбкому плетню, бесшумно перелезли через него и не таясь пошли к дому. Собака злобно зарычала в своей будке, но нападать на ночных гостей почему-то не стала…

Люди, вошедшие в дом, находились там всего несколько минут, после чего вынесли оттуда два очень больших и тяжелых тюка, обернутых тулупами, без особой осторожности бросили их на разные сани и легкой рысцой отправили своих лошадей в путь…

Лишь к вечеру вторых суток с пленников были сняты меховые мешки, изо ртов вынуты тряпичные кляпы и полупридушенным князьям швырнули по черному сухарю дохристианской поры…

— Во… воды… — прохрипел князь Борис.

Высокий стрелец в коротком полушубке, при сабле на ремне и шестопере за поясом приказал с высоты своего седла:

— Дайте обоим снежку испить. Не все ж им кровью людскою лакомиться!..

— Пошто выкрали нас, станичники? — послышался голос Алексея. — Ай не ведаете, кого взяли?

— Как не ведать… татей высокородных… Лишь палачи царские доселе не ведали вас… Ужо будет им теперича работенка праведная! Воздастся вам по делам вашим… отольются слезы по невинно убиенным вами… нехристи сатанинские!..

— Да ты ври, стрелец, да не завирайся! Чего несешь-то? Башку твою ссекут, язык твой глупый сперва вырезав, за речи крамольные! Боярина царского эдак-то бесчестить — все одно что самого государя оскорбить да унизить! Сдерут с тебя шкуру заживо, смерд ядовитый! Куда волочете-то нас?

— В Москву! На суд царский! Да на казнь лютую, ан праведную!

— Это по чьему же такому приговору? — вытаращил глаза Алексей.

— Всевышний так указал, а люди вологодские так приговорили!

— Ну-ну, ты Бога-то в помощники себе не тащи: на всех он един — что на грешного, что на праведного, а кто суть кто…

— Заткнись, сатана в обличье княжеском! Не то и до суда царского не дотянешь! — И стрелец выхватил саблю из ножен.

— Эй, боец царев! — взревел вдруг князь Борис. — Охолонь-ка малость! Велено тебе на суд царский бояр великих доставить — вот и вези без продыху. А уж там и сочтемся, Бог даст, кто на ком правду взыщет… Только вы бы, стрелецкие людишки государевы, обличья-то ваши открыли бы — не по очам ведь вашим сыск нам вести. За головы наши, во сне праведном побитые, за теснения великие, коими отягщены ближние бояре царские, за дьявольское невежество ваше…

Сабля стрельца просвистела над головою князя Бориса, срезав большой клок свалявшихся с соломой волос…

Князь оторопело втянул голову в плечи…

— Заткни ему пасть — и в мешок! До самой Москвы старого дьявола не вытаскивай! Пошел!

— Эй, погоди, погоди, стрелец! — взмолился Алексей. — Сойди с коня да прислони ухо свое к губам моим…

— Говори так, при всех! — резко приказал стрелец с обнаженной саблей.

— Когда ушей много, прибыли мало… — уныло пробормотал княжич.

— Все?

— Погоди, погоди, стрелец! Не кипи… паром изойдешь… Руки на час малый развязал бы… до ветра путем сходить надобно… Негоже ведь князьям под себя навозить… Да и покормили бы чем получше… А то ведь до суда царского не дотянем — дух ить не только на слове Божьем держится.

— Все, княжич?

— Да нет же, погоди! — Он перешел на шипучий и свистящий шепот: — Всем людишкам твоим — по десятку рубликов золотых, тебе — пять десятков, и разъезжаемся в разные леса!..

Стрелец вдруг изогнулся в седле и схватил Алексея за его модным клинышком стриженную бороденку. Поставив таким образом княжича на колени в санях, стрелец саблей (и не слишком старательно, следует признать!) обрезал ему усы, а затем и саму эту бородку, окровавив сначала его верхнюю губу, а затем и нижнюю с подбородком вместе. Не слишком уж тонко произведя эту операцию, стрелец изо всей силы ударил княжича саблей плашмя по спине, прошипев:

— Моли Бога, что язык твой змеиный заодно не отрезал! Пес шелудивый… недоделок…

— Сто! Сто золотых! Ну — тысячу, стрелец!

Сильнейший удар сапогом в окровавленное лицо уложил Алексея едва не замертво…

— В мешок его! В пасть соломы затолкай сколь влезет… Так… Эй, гони!

Лица стрельцов были невидимы: почти до самых глаз на них были на-

двинуты меховые шапки с острыми, заломленными назад концами, а лица полностью прикрыты черными шерстяными платками. И лишь глаза их свидетельствовали о том, что под покровом одежды бушуют страсти молодых и сильных людей…

До Троице-Сергиева монастыря они трижды отбивались от голодных волчьих стай — стрелами, ружьями и даже шестоперами и саблями с кинжалами… Приходилось сражаться с лесными хищниками, охотившимися за стрелецкими лошадьми…

Но куда опаснее были разбойники в человеческом облике! Большие и малые их ватаги, которыми кишели лесные проезжие тропы и ямщицкие гоночные тракты, устраивали хитроумные завалы с капканами для людей и лошадей, а их засады всегда выбивали из строя наибольшее количество вооруженной охраны или самих путников…

И все-таки на рассвете Дня сорока мучеников они были у стен обители святого Сергия Радонежского.

— Экая крепостища! — восхищенно проговорил один из стрельцов с руками, обмотанными окровавленными тряпицами. — Не дом Божий, но крепость государева…

— Болтай неразумное! — хмуро сказал второй стрелец, очевидно — начальствующий, тот самый, что был столь суров и непреклонен с обоими князьями. — От разбойников житья нету ни царю, ни Богу… За такими стенами только и прятать святые души угодников Божьих!

Один из крупнейших и богатейших монастырей разлился, словно река в весеннее полноводье, на огромной площади северо-восточной равнины русской. К нему приписано было около двух десятков меньших монастырей. Как полноправный помещик, он владел примерно 250 селами, 500 деревнями, 200 пустошами, полусотней починков и селищ, несколькими волостями, не менее чем 40–50 тысячами крестьянских душ и десятком тысяч десятин земли. Одно из крупнейших хозяйств страны не могло не стать и крупнейшей политической силой державы…

Казалось бы, святой обители, находившейся всего в семидесяти верстах с полуночи от Москвы, ни к чему было окружать себя валами и крепостными стенами, но потому-то Троице-Сергиева лавра и пережила не один век своей бурной истории, что ее многомудрые владыки умели видеть сквозь толщу грядущих лет кровавые распри в безмятежном сегодня мире и предчувствовать опасность в благостном ныне смирении царей и их подданных…

Так вот отнюдь не случайно в 1540–1550 годах вокруг собственно монастыря и была возведена мощная каменная стена общей длиною в одну с четвертью версты, а высотою от одиннадцати до двадцати аршин с двумя галереями, амбразурами, башнями, на которых были установлены разнокалиберные орудия. Насколько рьяными да усердными послушниками Божьими были монахи этой святой обители — можно лишь догадываться или предполагать, но что были они стойкими, храбрыми и многоопытными воинами, одинаково мастерски владевшими не только всеми видами холодного оружия, но и огненного боя, — это факт исторический, сомнению не подлежащий…

…Нельзя было сейчас, в это яркое, еще не по-весеннему морозное, бесснежное утро, без удивления и восхищения смотреть на свежевозведенную крепость монастырскую!

— Как же мы в монастырь-то проедем? — спросил стрелец с забинтованными руками своего начальника. — Башен тут да ворот не счесть, ан все заперты, словно приступа вражеского опасаются…

Стрелецкий начальник в растерянности пожал плечами.

И действительно, крепостная стена монастыря горделиво красовалась своими башнями и мощными воротами. Вот — Угольная, или Житничная, башня, Сушильная башня, башня с Красными, или Святыми, воротами, Круглая Наугольная, или Пятницкая, башня, Луковая башня, башня Водяных Ворот, или Водяная, Келарева башня, Плотничная башня, башня Конюшенных ворот, Конюшенная, или Каличья, башня, Звойковая, или Соляная, башня…

Величие и мощь монастыря подавили путников.

— Чего делать-то станем? — повторил свой вопрос стрелец с израненными руками. — Сами оголодали уж до краю, а уж князья не подохли бы во- все… Да вшестером мы всего и остались-то… Как до Москвы доберемся — в голову не вобью…

— Доберемся — не скули! А вон и ворота какие-то отворилися! Оставайтесь покуда на месте, а я туда слетаю.

Здоровенные, до зубов вооруженные монахи объяснили стрельцу, что следует им объехать вдоль крепостых стен с версту, перебраться через клементьевский пруд в Клементьевскую слободу, а там спросить ям государев — каждый укажет…

— Чего в санях-то, начальник стрелецкий? — спросил хозяин яма, огромный и неуклюжий детина с черной как смоль бородой и черными, как мартовская ночь, глазами. — Живье будто какое… шевелится…

— Ты в закрома-то государевы не больно заглядывал бы: не ровен час царскую пытошную узреть там по глупости своей можешь…

Ямской хозяин троекратно перекрестился, а затем земно поклонился суровому стрельцу.

— Да я чего ж?.. Я — того… слеп да глух…

— То-то. Прежде — людей моих накорми. Много давай, и горячего!

— Лошадей менять ли прикажешь, воевода?

— Всех! Да чтоб без воровства — каждую огляжу да ощупаю самолично!

— Знамо дело… Запрягать когда прикажешь?

— Через день. Сарай надежный есть ли у тебя?

— Не без того…

— Деревянный?

— И каменный тож…

— Ладно. Загоним туда наши сани. Замки надежны ли там?

— Иначе как с пушки не собьешь. У меня…

— Ключи мне отдашь. Две ночи охранять сам будешь… с моим стрельцом. Днем без тебя управимся…

— Ишь ты дело-то каково… Вовсе не по душе мне делишки таковские… Подалее от государевых тайн — поближе к царствию небесному, к рай- ским кущам…

— Супротивники там царские… — решил несколько приподнять завесу таинственности стрелецкий начальник. — На розыск да на казнь доставить велено… Коли язык тебе дорог, а при нем голова не лишняя — онемей, хозяин, покуда мы тут обретаемся!..

— Вот те Христос, начальник! — И хозяин яма истово перекрестился и склонился едва не до земли. — Все справлю, как ты велел! Только…

— Чего еще?

— До Москвы с этим… с этими… не приведи Господь… да с силами столь малыми ты, начальник, не доедешь, однако. Балуют тут у нас люто… Разбойнички что цыплят малых потрошат всех без разбора да без расспроса: и слуг царских, и купцов знатных, и бояр, и дворян, и богомольцев со всех земель русских, а сам Господь Бог объявился бы на пути их — и того ободрали бы до мущинского места, ироды нехрещеные! Большой силой сбиваться здесь надобно, а тогда и в путь до стольного града двигаться…

— Так что же теперь — войско царское сюда кликать?

— И на войско-то, проклятые, нападают… Надысь…

— Ладно ужас на страх напяливать… У страха глаза с зад конский… Ладно, будет ветер зубами месить… Твори что велено!

Больше недели сбивался здесь большой обоз на Москву, покуда более трех сотен саней при тысяче с лишним лошадей да почти с полутысячей хорошо вооруженных людей со всех концов Руси-матушки не собрались у неприступных стен великого монастыря русского.

У князя Бориса Агафоновича и его сына Алексея не осталось никаких надежд на спасение хотя бы даже из рук разбойников: их сани стараниями хозяина яма были размещены в самой середине громадного обоза, у походных котлов, где всегда было особенно многолюдно.

Последний привал — у Мытищ, в селе Тайнинском. А и наконец-то, в четверг, под вечер дня Алексея, человека Божьего, 1552 года, многоверстный путь был завершен, и объединенный обоз, меся хлипкие снежные завалы, с ног до головы обрызгивая прохожих и проезжих грязным, густо перемешанным с навозом снегом, вступил в град стольный, встретивший его отнюдь не с ликованием всенародным…

— Разорви-и-и-ись! — до хрипоты орали конные ярыги, эти городские стражи порядка, отчаянно нахлестывая своими жесткими плетьми и людей, и лошадей в тщетной попытке растащить обоз если уж не по каждым саням в отдельности, то хотя бы по нескольким, на худой конец — по нескольким десяткам саней, чтобы не забивать главные дороги Москвы многочасовым шествием огромного обоза. — Эй, разорвись! Разорвись, черти драные!

Не столбите проезд да проход! Разорви-и-и-ись!

И только на самых ближних подступах к Кремлю и главному московскому торгу обоз наконец разъехался в разные стороны…

— А мы куда же теперича? — почему-то шепотом спросил стрелец с ранеными руками своего начальника.

— В Кремль… В Чудов… — ответил тот.

— А это где же?

— Сыщем… Эй, человек Божий! Как нам до Чудова монастыря добраться?

— А вон ту колокольню видишь ли?

— Которую? Их тут окрест что деревьев в лесу…

— А вон ту, что сбоку небо подпирает?

— Не слушай ты его, служивый! Ай не видишь — глумится над тобою, юрод непотребный. Сгинь, покуда цел! А ты, стрелец, поспешай вон в те ворота кремлевские, там тебе и укажут дорогу на Чудов-то. Бог в помощь, стрелец, поспешай…

В Кремле долго искать не пришлось: два монаха довели до самого монастыря Чудова.

— В обители-то нашей кого же вам надобно, люди государевы? — спросил один из них.

— Владыка нужен нам, настоятель монастырский Левкий.

Монах перекрестился и проговорил почти шепотом:

— Не доберетесь вы до него, служивые. Он и бояр-то великих не Бог весть как привечает, а уж вас, смертоносцев царских, и возле очей своих не узрит вовсе. Так что ступайте-ка себе с богом, покуда воротники царские Кремль на засовы не заперли — беды вам тогда мало не покажется.

— Ан дело у нас ко владыке превеликое! — продолжал настаивать стрелецкий начальник. — Ты бы, человече Божий, сказал ему, де из Вологды людишки прибыли некие по делу великому. А у людишек тех де грамотка на-стоятелю имеется…

— Ох-хо-хо-х… доброта моя бескорыстная… Ладно, давай свою грамотку — снесу владыке во вред себе неминуемый…

— Не могу я отдать тебе, отче, не взыщи да не ярись. На словах все ему обскажи, а этой вот монеткой дорожку себе посвети…

Монах тяжело вздохнул, истово перекрестился, принял монету и скрылся за тяжелой и низкой дверью.

— По… пойду-ка… пойду-ка я отсель… — прошептал, стуча зубами, стрелец с пораненными руками. — Страшно мне тут… От волков да татей лесных отбивался, страха не ведая, а тут вот…

— Молиться нам поболее надобно — вот страх и отступится… У меня тоже от него ноги подламываются… Ан взялись за дело сие, о страхе забыть напрочь придется…

— Ну да… Только куда ж его деть-то, клятого?.. А ты почем его признаешь-то?

— Кого?

— Да владыку того… Левкия? А то вот явится некий… не он вовсе… не сносить тогда головы-то нам…

— Не сносить… о том говорено было нам в Вологде… У настоятеля Левкия над правой бровью вроде бы вмятина некая светится, а в ней будто бы кожица запеченная… Не проглядеть бы всего сего…

— Ну уж… глаз-то у меня сквозной — узрю в миг единый!

Вдруг дверь бесшумно открылась. Сначала показалась рука, державшая большой черный посох, а затем и их обладатель, человек лет за пятьдесят на вид, с рыже-седой окладистой бородой, с большим серебряным крестом, свисавшим почти до живота, и с довольно глубокой вмятиной над правой бровью…

Оба стрельца и многочисленные люди, сновавшие мимо монастырских дверей, пали на колени.

Левкий благословил всех и тихо спросил резким, глухим голосом:

— Которые тут из Вологды? Встаньте, чада мои. Что за вести у вас? Кто вестит мне?

— Людей тут много, владыко… — сжавшись от страха и робости, промолвил стрелецкий начальник.

Левкий обжег молниеносным взглядом стрельца с закрытым лицом и, сделав знак рукою следовать за ним, снова скрылся в дверях.

Миновав монастырский двор, настоятель в сопровождении трех монахов вошел в небольшой каменный дом. В низком сводчатом помещении тускло горела лишь одна свеча. В углу стояло черное кресло с высокой спинкой. В помещении было очень жарко натоплено и остро пахло мятой и валерианой…

Левкий сел в кресло и не сказал — приказал:

— Говори, стрелец!

— Велено передать тебе одному, владыко.

Настоятель резким жестом руки отпустил монахов и впился своими рыжими глазами в оцепеневшего от страха стрельца.

— Ну?!

Стрелец суетливо, а потому и неловко, достал откуда-то из недр полушубка довольно сильно измятый свиток, затем еще три и все это передал Левкию.

— Посвети, — приказал настоятель.

Читал он так долго, что у стрельца начали дрожать руки, попеременно державшие тяжелый медный подсвечник, а толстая свеча выгорела на три четверти.

Когда наконец с чтением было покончено, Левкий перекрестился и облегченно вздохнул.

— Воровство… — тихо проскрежетал сквозь зубы настоятель, глядя куда-то над головою стрельца, словно не видя его и не обращаясь к нему, а говоря самому себе. — Воровство… Лютое воровство… Окрест воровство единое… Что смерд последний, что князь высокородный — все в воровстве побратались. Недаром… ох как недаром ярится царь на бояр своих! Что жгучий песок в очах его… Чего на меня воззрился, охальник? — Левкий гневно стукнул посохом по полу. — Пади!

Стрелец рухнул на колени и прижался своим закрытым лицом к черной рясе настоятеля.

— Грамоте учен ли? — резко спросил он.

— Учен, владыко.

— Грамоты сии читал ли?

— Читал, владыко. При мне они и писаны были.

— На ком правду пред самим царем ищете, ведаешь ли?

— Ведаю, владыко.

— Кто еще о том ведает?

— Весь народ вологодский.

— Что люди вологодские порешили?

— Описано о том в грамотах да челобитьях, владыко.

— Что писано, то читано, — Левкий снова гневно стукнул посохом, — а что спрошено, то ответа требует! Ну!

— Помилуй, владыко… Робею я пред тобою… А решил народ вологод- ский крестным ходом на Москву идти… всем миром… с чадами и домочадцами… коли суда царского над теснителями нашими не свершится…

Левкий в сердцах стукнул посохом об пол и надолго задумался.

Потом спросил:

— Окромя меня, кому еще челобитья сии правлены?

— Не ведаю, владыко. Разные люди разными путями подобное несут, слезы льют…

— Князь Борис Агафонович ведает ли о том?

— Ведает. Собрал все пожитки свои да на Москву и подался. Три года на Вологде кормился, теперь у государя иное место вымаливать станет…

— Кто же на его воровство указал ему?

— Я… владыко…

— И жив до сей поры?

— Да я-то жив… покуда…

— А он?

— Тоже… но плох уж…

Левкий резко поднялся с кресла, сильно стукнув при этом посохом.

— Князь где?

— Тут, владыко… И сын его, Алексей, при нем же…

— В Москве, что ль? Да встань ты на ноги!

— У ворот монастыря твоего, владыко.

— Что-о-о-о?!

— Связанные они… да в мешках…

— Кто?.. Кто приказал творить такое без указа государева?

— Я… я сам рассудил эдак-то… с меня и сыск веди, владыко…

— Пошто… пошто, неразумный, с грузом таким в Кремль объявился? Многоголовый, что ли?

— Братец твой так велел, владыко…

— Ах, праведник келейный… — почти простонал Левкий, мечась по тесному помещению своего присутственного места. — Ангел Божий… непорочный… чего удумал!.. Своим судом судить человека государева! Боярина! Князя! По женской линии, по суздальской, единокровца царского! Всем князьям владимирским да ярославским родича прямого! Тестя самого боярина… Э-э-э, да что тут говорить-то попусту!.. Безумие ваше головы вам стоить может! Оно и верно — зачем безумному голова?.. Не поднимет царь топор над головою князя Бориса! В поход великий со всем войском своим готовится государь наш, согласие да мир надобен ему в Думе боярской, но не раздор да лай средь бояр великих, князей высокородных! Уразумел, стрелец бесстрашный, куда ты с братцем моим занозу заколотил? Кто… кто вытаскивать-то ее осмелится?

— Ты… ты, владыко… более некому… — пробормотал стрелец голосом, наполненным слезами. — Так братец твой и сказывал… более некому за страдальцев вологодских постоять пред царем нашим… более некому…

Стрелец был на полголовы ниже Левкия. Лицо его было по-прежнему закрыто черным платком, неширокие плечи безвольно опущены, но глаза его бесстрашно, даже с явным вызовом смотрели на длинное и сухое лицо монаха, подергивающееся от гнева и возбуждения…

— Смел да дерзок ты не по чину, стрелец… — тихо сказал Левкий и, глубоко вздохнув, сел в свое кресло.

Он так долго молчал, сидя с закрытыми глазами, что стрелец решил, будто настоятель заснул, а потому и беседа с ним закончена. А раз так — стрелец направился к двери…

— И строптив к тому же непомерно… — раздался вдруг тихий, но по-прежнему резкий голос настоятеля. Он снова довольно долго молчал, а затем спросил: — Про дворянина Саватеева и семейство его все ли верно в челобитье указано? Знавал я его… Отличал от иных прочих… Государь тоже его жаловал…

Стрелец вдруг снова рухнул на пол. На этот раз не у ног настоятеля, а под небольшим иконостасом в противоположном углу этой палаты. Он страстно шептал молитвы и клятвы, призывая всех святых на помощь себе и отбивая лбом по полу бесчисленные поклоны…

Настоятель не мешал ему. Наконец промолвил:

— Верю, сын мой… И брату своему верю… Во всем… В словах его и деяниях. Святой он человек, безгрешный. Встань, сын мой. Подойди ко мне. Господь внушает мне, будто не просто стрелец ты, миром вологодским с челобитьями посланный. Нет, не просто… Однако тайну твою вырывать у тебя не стану… покуда… Сдашь князей монахам моим, а сам ступай себе с Богом. Благословение мое тебе да людишкам твоим получишь — возьму грех на душу. Не ведаю, как и отмолю-то его…

— А челобитья-то наши как же, владыко? — Стрелец вдруг выпрямился, голос его задрожал.

— Не пропадут они даром, Бог даст… — Левкий сверлил стрельца жгучим своим взглядом, весь подавшись вперед, к стрельцу, в своем кресле.

— А как же князья те? С ними-то чего будет?

— Я — пастырь духовный, ты — овца Божья, а Всевышний — судия над всеми смертными… Как повелит, так и будет! Аминь.

— Аминь.

— Князей тотчас сдай моим людям, стрелец. Не отягощай душу свою грехом неискупимым…

— Нет, владыко! — решительно заявил стрелец, кладя правую руку на эфес своей сабли. — Не для того столько мук мною… нами принято, чтобы сатана в обличье людском по свету вольно шествовал! Убью вора проклятого!

— Чего же ты раньше-то сего не сотворил? — Левкий вплотную подошел к нему и поднял было левую руку, чтобы сорвать с его лица черный платок, но стрелец обеими руками защитил лицо и сделал несколько шагов назад. — Убивать князей надо было раньше… коли ты убийца…

— Потому в Москву я их и доставил, чтобы судом царским судили бы их, чтобы знали люди, как над ворами государевыми казнь чинится. А убил бы их во чистом поле, как тех волков, что за нами всю дорогу охотились, еще в святые угодники их записали бы, иродов да нехристей!

— Богохульник! Пади!

И снова стрелец пал на колени у ног настоятеля монастыря Чудова.

Но на этот раз тот молчал совсем недолго.

— Челобитья твои, — услышал стрелец словно откуда-то с далекого высока, — еще сегодня у царя будут, перед отходом его ко сну… и слово мое тоже. И неких других, что еще поболее меня у государя в чести да в милости обретаются. А за строгость мою не взыщи — мало ли кому грамотки брата моего достаться могут. Молись, сын мой, и Господом Богом забыт не будешь. А после заутрени я сам навещу тебя… с новостями да с молитвами.

О князьях больше не заботься — кого-кого, а уж этих псов бешеных я до плахи доведу… с помощью Божьей и с благословения Всевышнего! Прими мое благословение… стрелец…

Стрелец поднял голову и оторопел: на него сверху смотрело такое страшное, оскалившееся в улыбке лицо, словно это был все тот же дьявол, только перевоплотившийся теперь в настоятеля Чудова монастыря Левкия…

…Воистину — не только у тех тайны, кто закрывают лицо свое черным платком…

 

Глава IX

— Ты Чего это завертелсЯ, заерзал? Ай надоела уж тебе, наскучила? И то — день-деньской всю неделю сию с опочивальни моей не выходишь… Неужто люба да желанна тебе до сей поры? Пять лет уж минуло, как жена я тебе, свет мой ясный…

— А что день единый! Словно ночью прошедшей впервые отведал я лебедушку мою белую! Нет у меня никого милее да желаннее тебя, Анастасиюшка моя, горлица ясная!

— А уж я-то, я!.. И молвить ничего не стану… слов на то нету… И сердце мое заходится, на тебя, свет мой, глядючи, а под сердцем вот уж опять стучится семя твое… Верно люди сказывают, будто не та счастливая, что у отца, а та, что у мужа-молодца! Ты хочешь встать да уйти?

— Да нет… Просто локоть чешется…

— Ага, локоть чешется?! Ну, сам Господь варовых метит!

— Это как же, Настенька? Просто локоть вот зачесался… Поскреб его малость, и вся недолга… А ты чего удумала?

— Не я, соколик ты мой ясный, а закон наш, обычай народный: коли локоть зачесался, на новом месте спать захотелось… А я вот не отпущу тебя на новое-то место! Будешь спать да мучиться со мною, старою своею женою!

— Ха-ха-ха!

— Ха-ха-ха!

— Господи, до последнего вздоха моего обреки раба своего Ивашку на муки такие!!

— А как же тогда некие твои многосчетные бабоньки, государь мой батюшка, а?

— Которые, свет мой?

— Да те, коих нежишь ты, покуда я в тяжести обретаюсь иль еще в какой немощи, а, голубчик ты мой ненаглядный? Ладно, не вздыхай да не ответствуй… Всех их наперечет знаю да с очей своих не отпускаю. Справные бабы, здоровые… И рожают вовсе негласно… Умненькие да покорные… Не скупясь одариваю их… коли ты о том не заботишься… Те, что мужние, — особенно: и себе в радость да в гордость, и мужьям в пользу превеликую… Немало их, всяких-то… Сталбыть, так они, просто бабы сторонние, постельные — ни сердцу занозы, ни душе тепла. Вот уж коли одна какая-нибудь из них присохла бы к тебе или ты — к ней… Ах, и не ведаю, что бы со мною стало, Ванечка!.. Померла бы в одночасье! Ни с кем делить тебя не стала бы! Мой ты, самим Богом мне данный и неотъемный! О, да что ж это с тобою, свет мой ясный? Ты… ты плачешь? Ах, ты мой миленький… Ах, сердечко мое… ненаглядный ты мой… Забудь, ради бога, слова мои глупые… пустое бабье причитание… Да не стоят они ни единой твоей слезиночки! Ну, дай… дай-ка я сцелую их с очей твоих ясных! Подними-ка свою голову всочь… …13 декабря 1546 года, на семнадцатом году жизни, великий князь Московский и всея Руси Иван IV Васильевич позвал к себе наставника своего и лучшего из друзей митрополита Макария и объявил, что желает без проволочки жениться. Уже на следующий день митрополит, отслужив молебен в Успенском соборе, пригласил к себе бояр, даже — опальных, и всем этим многочисленным обществом отправились они в палаты великого князя, который, обращаясь к пастырю своему, заявил:

— Милостию Божею и Пречистой Его Матери, молитвами и милостию великих чудотворцев Петра, Алексея, Ионы, Сергия и всех русских чудо- творцев положил я на них упование, а у тебя, отца своего, благословяся, помыслил жениться. Сперва думал я жениться в иностранных государствах у какого-нибудь короля или царя, но потом эту мысль отложил, не хочу жениться в чужих государствах, потому что я после отца моего и матери остался мал; если я приведу себе жену из чужой земли и в нравах мы не сойдемся, то между нами дурное житье будет, а потому я хочу жениться в своем государстве, у кого Бог благословит, по твоему благословению…

И полетели во все концы государства русского ко всем князьям и боярам грамоты указные: «Когда к вам эта наша грамота придет и у которых будут у вас дочери девки, то вы бы с ними тотчас же ехали в город к нашим наместникам на смотр, а дочерей-девок у себя ни под каким видом не таили б. Кто же из вас дочь девку утаит и к наместникам нашим не повезет, тому от меня быть в великой опале и казни. Грамоту пересылайте между собою сами, не задерживая ни часу».

Отец Ивана, великий князь Московский Василий III, выбрал первую жену свою, Соломониду Юрьевну Сабурову, из полутора тысяч претенденток. И это, кажется, были лишь те, кого отобрали наместники для окончательного выбора невесты великим князем.

По этому древнему обычаю, заимствованному в Византии, решил вы- брать себе невесту и его сын, юный московский государь. Благородные девицы со всего государства были собраны в Москву. Для их приема были отданы огромные палаты с многочисленными комнатами, в каждой из которых было поставлено по двенадцать кроватей.

Когда все девицы были собраны (а их оказалось много десятков), Иван в сопровождении митрополита Макария явился в эти палаты, денно и нощно охраняемые сотнями воинов при полном вооружении. Проходя по покоям, Иван дарил каждой из окаменевших от страха и надежды девушек по платку, вышитому золотом…

Трем или четырем десяткам отборных красавиц высокий, широкоплечий и голубоглазый шестнадцатилетний юноша, государь Московский и всея Руси, набросил дорогие платки на их шеи, но сердце его продолжало биться так же ровно и спокойно, как если бы он вешал эти платки на шеи своих лошадей…

Но вдруг сердце его обволокла какая-то теплая, мягкая и удивительно сладостная, томительная волна. В голову, будто винная пена, ударило не- преодолимое желание обладать этим прекрасным существом с небольшим, словно выточенным искусным мастером носиком, с большими голубыми, как весеннее небо, глазами, опушенными длинными ресницами под тонкими, слегка изогнутыми бровями, с сочными завлекательными малиновыми губками, слегка приоткрытыми в ласковой, доброй и доверчивой улыбке, при которой обнажались ровные белоснежные зубы, с чистым и ясным лицом, свободным от каких-либо белил или румян, с высоким лбом и темно-русыми волосами, заплетенными в темную косу…

Да, да, на Ивана обрушила, и притом совершенно естественно, безбоязненно, по зову сердца своего, все свои неотразимые чары Анастасия Романовна Захарьина, дочь покойного Романа Юрьевича Захарьина-Кошкина, происходившего из старинного боярского рода. Умный и прозорливый царедворец, он сумел сохранить близость к трону среди кровавых распрей княжеских и боярских родов, ибо никогда не принимал участия в ожесточенной борьбе за власть в малолетстве Ивана. И вообще, многие в то время, и особенно — впоследствии, считали Захарьиных-Кошкиных баловнями фортуны. Один из братьев Анастасии явился в будущем основателем дома Романовых. Вместе с Шереметевыми, Колычевыми и Кобылиными Захарьины-Кошкины вели род свой из седых веков древнего Новгорода и, вероятно, были одними из первых аристократов русских…

В мгновение ока сраженный раз и навсегда очарованием Анастасии, Иван с невольно подчеркнутой нежностью опустил платок на плечи этой жемчужины в море красоты и вознамерился было покинуть палаты, где его внимания с трепетом и надеждой ожидали еще десятки обнадеженных девичьих сердец, но митрополит Макарий так строго и даже гневно посмотрел на молодого государя, что тот невольно вздрогнул и зашагал дальше сквозь строй красивейших девушек своего огромного государства. Теперь все они казались ему одним большим, расплывчатым лицом на множестве туловищ с множеством толстых и длинных кос…

В бесчисленных княжеских, боярских и кремлевских палатах и переходах долго не мог изойти на нет злобный и весьма ядовитый слушок: де не по своей воле Иван выбрал недозревшую Захарьину поросль (Анастасии в ту пору не исполнилось еще и полных пятнадцати лет), а хитростью, лестью да изворотливостью, известными, слава богу, всему боярству русскому, окутали недозревшего же юнца многочисленные ее родственники, благо что все они не только Захарьины, но еще и Кошкины!..

И жил бы слушок этот вечно, записали бы его на свои нетленные страницы монастырские летописцы, если бы не всевидная, удивительная, поражавшая своих доморощенных владык и обывателей, а также иноземцев, послов и торговцев, неослабная, нежная, трогательно-заботливая и редкостно красивая любовь Ивана и Анастасии.

Не слишком уж часто в истории человечества бывали счастливыми браки царей, королей, императоров и им подобных правителей людских. Союз Ивана и Анастасии был поразительно счастливым. И не будь он таким коротким — всего-то тринадцать лет! — кто знает, так ли ужасно сложилась бы последующая русская история: ведь именно слишком ранняя (и Иван был абсолютно убежден — насильственная!) смерть обожаемой жены разбудила в царе Иване IV невообразимого тирана и даже изверга, который, вполне возможно, так и заснул бы вечным сном в тайниках мятущейся души, растопленный тонким и чутким умом, всепрощающей нежностью и всепоглощающей любовью прекрасной Анастасии…

…Впрочем, никто не знает, что было бы, если бы это было… Да и было ли все это так?..

Их брак был освящен митрополитом Макарием 3 февраля 1547 года, почти через двадцать дней после принятия Иваном царского титула.

И вот прошло пять лет.

Любовь, счастье, мир и согласие между Иваном и Анастасией не раз подверглись за это время немалым и непростым испытаниям.

Прежде всего, это дети, мерило, эталон счастья и долговечности любой семьи, в том числе, должно быть, и царской. 10 августа 1549 года Анастасия родила первенца — дочь Анну, умершую, не достигнув и годовалого возраста. Второй ее ребенок, Марья, родилась в марте 1551 года и умерла на шестом месяце от рождения.

Анастасия впала в глубокое отчаяние. Она готова была умереть от горя. И если бы не забота, нежность и любовь мужа, так, скорее всего, и произошло бы, ибо смерть никогда не приходится манить слишком уж долго — для нее бывает достаточно и первого зова… Иван почти неотлучно был при жене. Он на руках выносил ее в сад подышать свежим воздухом, кормил, словно малое дитя, когда она отказывалась принимать пищу, веселил всякими музыкантами, шутами и скоморохами, всячески щадил ее в это время в постели, вносил щедрые вклады в монастыри и церкви, усердно молился и соблюдал решительно все посты. Не желая расставаться с любимой женой ни на день, Иван неизменно брал ее с собою во время многочисленных поездок своих по монастырям, на освящение новых церквей и соборов, на излюбленную свою охоту или просто в гости к боярам и князьям.

Так Анастасия постепенно выздоравливала, приходила в себя, а ее любовь к мужу приобретала даже некий религиозный характер: когда тот спал, она тихонько вставала с постели и молилась на Ивана, как на святую икону! Утром в соборе она очищала душу свою, но грешницей себя не признавала…

…Сейчас, в марте 1552 года, Анастасия вновь, уж второй месяц, была беременна.

Царица сидела на своем любимом мягком узорчатом табурете, прислонясь спиною к теплому изразцу большой печи, а на ее коленях лежала голова Ивана, редковатые волосы которого она нежно перебирала своими очень красивыми тонкими и длинными пальцами. Сам он сидел на пушистой рысьей шкуре, обняв ноги жены обеими руками. Это было невыразимое блаженство — когда Анастасия перебирала вот так его волосы! Успокоение, удовлетворение, умиротворение — господи, да может ли быть спокойнее, чище и радостнее на душе, чем когда Анастасия, его голубица, его юница, самая прекрасная и желанная из всех женщин, ласкает его голову, лицо, волосы…

Почувствовав, что Ивану неприятен разговор о его многочисленных, хотя и мимолетных связях с навязчивыми придворными женщинами (и не только, кстати, с ними), Анастасия прижала голову мужа к своему животу и с улыбкой прошептала:

— А ну-кося, Ванечка, кого на сей раз Господь Бог ниспошлет нам? — Иван так крепко прижался щекою к телу жены, что та невольно вскрикнула. — Ой, миленький ты мой… не следует эдак-то… хрупкий он покудова…

— Да он вовсе еще никакой… мал… что пылинка та… куда ему колыхаться там… совсем рано еще… А будет сын! Его молю я у Господа. Ан и дочь приму со слезами радости! Но будет сын! Чудовский вон игумен Левкий будто бы намедни сон вещий видел. Всей братией своею молятся…

— Надобно вклад достойный святым отцам отрядить.

— Сотворил уже, лебедушка.

— Святого отца Левкия пожалуй. Пусть святые сны чаще про нас видит. Поближе ему к Господу Богу. Святой человек.

— Твоя правда, горлица. Немало бед от меня отвратил игумен. От врагов моих пасет… Ему верю, как себе не всякий день…

— Благослови его Господь!

— Аминь.

— Аминь. А мой заговор от человека лихого ты не отвергнешь?

— Да лишь он и спасет меня от людишек лихих, что вьются вокруг меня, словно комарье на болоте! И не спрячешься от них, и не спасешься, и перебить их всех не перебьешь…

— А вот ужо заговорю я миленького своего от всех людей лихих! Идет свет мой Ванечка по чистому полю, а навстречу ему семь бесов с полудухами, все черные, все злые, все нелюдимые. Идите вы, духи с полудухами, к лихим людям. Держите их на привязи, чтобы свет Ванечка от них был цел и невредим по пути и дороге, во дому и в лесу, в чужих и родных, во земле и на воде, во обеде и на пиру, в свадьбе и на беде. А заговор мой долог, слова мои крепки, кто слово испровержет, ино быть во всем наиново, по худу, по добру, как во преди сказано. Во веки веков, аминь.

Иван бережно поставил жену на колени и, обернувшись к небольшому угольному иконостасу, они долго и жарко молились…

Потом Анастасия сказала:

— Я знаю, ждут тебя бояре ближние. Выйдешь ли к ним, свет мой ясный?

— Следовало бы. На час малый. В поход ведь готовлюсь — Казань воевать.

— Без меня на сей раз поедешь… — вздохнула Анастасия. — Куда мне, тяжелой-то… А к родам будь уж со мною, Ванечка! Страшно мне без тебя-то, ой как страшно…

— Все станется, как тебе пожелается, горлица ты моя. Не велишь — так и в поход не пойду, при тебе буду…

— Ты — царь! Ты — сокол мой ясный! Тебе — в небе парить да великие дела державные вершить, а вовсе не к жениной юбке клеиться… — Она вновь вздохнула и улыбнулась. — А как хорошо мне с тобою, свет мой! И за что только Господь так щедро наградил меня? Хочешь, споем нашу песню звучную? А потом пойдешь к боярам своим ближним.

— Споем, голубушка!

Анастасия прижала голову Ивана к своей груди, для чего-то облизала губы и запела своим высоким грудным голосом:

Маленький мальчишечко в горенке сидел,

Во горенке сидел, сам горе свое терпел.

Сушил, крушил сердце — знаю для кого,

Знаю для кого — для желанной своей,

Знаю для кого — для желанной своей.

Там моя желанная далече живет,

Далече, далече, меж гор высоко.

Там место пригоже, приятен дух несет.

Схожу я ко Аннушке, спрошу сам ее,

Схожу я ко Аннушке, спрошу сам ее:

— Скажи, скажи, Аннушка, любишь или нет?

Ежели ты любишь, возьму за себя,

Ежели не любишь, убью я сам себя.

Ежели не любишь, убью я сам себя.

Сам себя убью, во сыру землю пойду.

Буду я, молодчик, в сырой земле лежать.

Пущай люди скажут, пущай говорят,

Пущай говорят, меня, молодца, бранят.

Пущай говорят, меня, молодца, бранят.

— Как славно-то! — воскликнула Анастасия и обвила шею Ивана обеими руками. — Ах, как славно-то! Такая я счастливая, Ванечка, что мне даже стыдно-совестно пред людьми да пред Господом Богом нашим за то, что одной мне столь много дадено!

— Так ты одна и есть такая у людей да Господа Бога!

Иван прижал к себе Анастасию в долгом, страстном поцелуе.

— Справлю дела, приду к тебе, горлица. Жди, не засыпай. А то и усни — разбужу, целуючи!..

— Ах, мой желанный… Да разве ж смогу я уснуть, тебя не дождавшись? Ну, ступай себе с Богом. Молю тебя — не гневись, не ярись, не губи кровь свою. Ко мне ведь она переходит… на детках наших откликается… Их помилуй, Ванечка, государь мой светлый. Поклонись от меня боярам своим ближним. У митрополита Макария и игумена Левкия благословения испроси… для всех нас… Благослови тебя Господь, сокол мой ясный!

— Благослови тебя Господь, горлица моя ненаглядная!

Иван истово перекрестил жену, еще раз крепко поцеловал ее, снова перекрестил и большими шагами решительно направился к двери.

 

Глава X

Эту комнату неподалеку от своей опочивальни царь всегда отличал от всех остальных палат кремлевских. Достаточно высокая, без граненых сводов,

с высокими окнами, в которые были вставлены прозрачные стекла, беспрепятственно пропускавшие солнечный или просто дневной свет, с толстыми дубовыми некрашеными полами, застланными одним огромным персид- ским ковром, с удобными креслами, сидя в которых так хорошо думалось, работалось и отдыхалось, с большим квадратным столом, всегда заставленным разными винами, морсами, квасами, сладостями и фруктами и, наконец, двумя большими изразцовыми печами, создававшими здесь особый, теплый уют, располагавший к умиротворению и к неторопливой, но основательной работе мысли — эта Комната, «думная палата царева» (в Европе ее бы, возможно, назвали кабинетом), уже не первый год являлась местом, куда по вечерам сходились самые ближние люди царя, дабы спокойно и не торопясь обсудить важнейшие государственные дела и принять важнейшие государственные решения.

Так уж повелось, что в эту палату, Комнату государеву, как называли ее при дворе, собирались без царского зова, но сторонних людей, пусть из самых древних и знаменитых родов, пусть даже из родичей царя или царицы, но не составлявших сейчас ближайшее правительственное окружение Ивана, здесь никогда не бывало иначе, как только по приказу государя.

Но уж зато те, кто был облечен таким доверием царя, властью и особым своим положением, могли приходить сюда в любое время или не являться даже вовсе — царь благодушно разрешал ближайшим и наиболее доверенным советникам и помощникам такую поразительную вольность, тем более что и сам отнюдь не каждый день приходил сюда. Однако все они отлично знали потрясающую способность памяти царя запоминать решительно все до самых, казалось бы, пустячных мелочей, знали его мстительный, неизлечимо нервный, взрывоопасно вспыльчивый и неукротимо жестокий характер и, разумеется, не хотели лишний раз убеждаться на себе в силе и постоянстве всех этих качеств государя. Даже митрополит Макарий, пользовавшийся особой любовью и привязанностью царя, предпочитал не западать в непроходимую и пагубную паутину памяти своего воспитанника. И Сильвестр, этот неукротимый, буйный поп, священник придворного Благовещенского собора Кремля, духовник царя, один из наиболее решительных соавторов и исполнителей множества реформ первого десятилетия царствования Ивана IV, составитель и ревностный проводник в жизнь бессмертного «Домостроя» — законодательства русской семьи, — даже этот человек, позволявший себе называть царя дураком и зверем, лишь изредка разрешал себе заканчивал бурные и многохлопотные трудовые дни свои иначе, чем в тепле и уюте «думной палаты царевой», государевой Комнаты.

Итак, негласное, а от того нисколько не менее ответственное, влиятельное и властное правительство царя Ивана IV и сегодня вечером собралось в любимой палате царя в ожидании его появления. Пять предыдущих вечеров ждали этого напрасно: царь не покидал опочивальни, игровых и других покоев царицы Анастасии.

Еще на подходе к Комнате Иван услышал смех, резкий и громкий гневный голос попа Сильвестра, неторопливый спор других и подумал, что ближайшие помощники и советники не ждут его появления и сегодня, а собрались ради порядка, чтя установившийся обычай…

Когда он вошел, сразу же наступила тишина, напряженная и довольно тягостная. Все встали и низко склонились перед царем. Митрополит Макарий благословил его, а царь облобызал руку пастыря.

— Богоданная царица наша Анастасия Романовна приказала кланяться вам, — сказал Иван и поклонился поясно.

— Здорова ли царица наша светлая? — спросил Макарий.

— Здорова, отец мой. Благословения твоего просила да заступничества пред Всевышним. Молит о ниспослании нам наследника. О том и я молюсь неустанно. Молись и ты, отец мой.

— Лукавишь, лукавишь, неразумный! — возопил Сильвестр, вплотную подойдя к царю. — Пять суток кряду не выходил ты из спаленки жены своей! А что указано в домостроевом законе нашем? Сношения между супругами воспрещаются в три дня каждой недели и во все праздничные дни, а также во время постов. Всех постов! Царь не станет законы наши чтить — народ и вовсе в грехах изойдет сатанинских!

— Так кто же закон-то эдакий установил, святой отец? — благодушно улыбаясь, спросил Иван.

— Да сам же Сильвестр и слепил его! — смеялся князь Андрей Курбский. — Ишь, книжищу какую накропал — «Домострой»! Благо еще, что читать-то на Руси никто покуда не может, а то извелся бы вовсе человек русский. Уж царю-то хоть послабление некое сделал бы, поп неистовый! Сам-то, поди, успел наследника себе выродить… И как он только время для сего действа выкроить-то смог, а, Сильвестр, человек Божий? Ты б уж поведал бы нам науки для.

— Скалься, скалься, князь! Ужо грехи-то твои в ад тебя затащат! А ты чего молчишь, митрополит русский? С головы грех-то идет, народ наш во грехе чахнет.

— Не зачахнет, поди ж ты, весь-то… — с улыбкой промолвил Иван. — Ты вот, поп безгрешный, останешься да и продолжишь род наш русский!

— Тьфу на вас, охальники! Сорок поклонов завтра же в соборе положите!

— А митрополиту как же? — прогудел своим густым басом князь Иван Мстиславский.

Макарий в сердцах стукнул об пол посохом и тихо проговорил:

— О делах пеклись бы державных, а не скалили бы зубы попусту!

— На пустяках зубы и точатся, а на делах ломаются… — заметил игумен Левкий, всей своей тощей спиной приклеившийся к теплому изразцу большой печи. От явного удовольствия он прикрыл глаза и блаженно причмокивал своими сухими и тонкими губами. — В Священном Писании сказано…

— О Священном Писании потом нам поведаешь, святой отец, — оборвал его царь. — Скажи-ка прежде, не являлись тебе внове сны вещие о рождении наследника престола нашего?

— Господь Бог в неизреченной мудрости и доброте своей ниспослал царице нашей светлой мужское зачатие. Сие вымолили святые отцы чудовские и я, раб Божий, настоятель и пастырь их. Родится наследник, государь.

— Ожидай вклад наш прещедрый, отче! Молись неустанно и братию свою подвигни на молитвы святые. Кормиться-то сейчас есть ли чем чудов-ским богоугодникам?

— Вовсе оскудели, государь… Землицы-то у нас нету, пахарей тоже не держим. С чего животы наши от спины отделятся? Молитвами едиными и живы покуда.

— Родится наследник, землицы да людишек при ней дадено будет сверх меры.

— На том уповаем денно и нощно. Благослови тебя Господь, государь.

— Аминь. Теперь давайте о делах… накоротке. Что поведаешь нам хорошего, князь Андрей?

Князь Курбский проглотил виноградную ягоду и сказал:

— Сбираются войска, государь. Шесть лагерей под Москвою уж разбито.

— Всякий день прибывают, — добавил князь Мстиславский. — Сегодня князь Александр Борисович Горбатый к обеду своим станом у Мытищ обосновался. Тысячу воинов с собою привел, да все на загляденье!

— Завтра ж к нему буду! — обрадовался Иван. — А всего-то на сей день сколько же воинства собрано?

— С десяток тысяч… пожалуй, — хмуро проговорил князь Дмитрий Иванович Курлятев, ведавший вместе с князьями Курбским и Мстиславским сбором войск под Москвою.

— Пожалуй? — возвысил голос Иван. — И только-то? А кто же тогда точно знает, сколько войска для казанского похода нашего собрано?

— Я да Алексей Федорович! — резко, как обычно, заявил Сильвестр. — Три дня по головам считали. Два часа назад как от последнего горбатовского воинства вернулись. Заместо князей наших, воевод великих, объезд войскам царским учинили!

— И чего насчитали? — сумрачно спросил царь.

— Семь тысяч — как единая душа.

Иван резко поднялся с кресла. Сделав несколько быстрых кругов по комнате, он остановился у своего кресла и жестом подозвал к себе всех трех князей.

Глядя поверх их голов куда-то в дальний угол комнаты, царь заговорил с едва сдерживаемым раздражением:

— Из Москвы выступаем в июне, не позднее Кириллова дня, шестью полками: большой, передовой, правой руки, левой руки, сторожевой и государев. Всего с собою поведу сто пятьдесят тысяч воинов. Боярского, земского да нового — стрелецкого — войска. Год уж целый зубами воздух жуем о воинстве царском, постоянном — стрелецком. И где же оно? И тысячи, поди, нету еще… — Иван, расплескивая, налил себе большую братину вина и, почти не глотая, вылил ее содержимое в себя. Князья замерли: это был первый признак царского гнева. — Стариной все живете, князья-воеводы? Только на старом мерине не далее живодерни и доедете. Не туда ли путь-то держите, князья преславные?

Тогда мне с вами не по пути. С Божьей помощью найду я попутчиков других, кои воевать по-новому могут. Не своих, так заморских — пусть наших воевод великих в ученики себе возьмут. То-то спесь с них собьют родовую! А покуда приговор мой будет вам такой: за два месяца собрать под Москвою сто пятьдесят тысяч воинов. Да не мужиков с метлами и граблями в драных лаптях или босиком, а воинов на конях при полном вооружении да с осадными снастями. Дважды уходили мы из-под Казани с позором. Третьего не будет! Казань мы возьмем и веру нашу священную поруганию не дадим. На том Господь даровал нам свое благословение. Поезжайте, князья, по государству нашему, властию царскою бояр торопите, наместников наших с печей сдирайте хотя бы и плетьми, а за воровство в деле этом священном порите прилюдно, да по голому заду, после чего волоките в Москву спроса с них государева ради! Ужо не возликуют… воры… Знаете вы, что да как делать надобно, князья мои премилые, не один десяток раз говорено о том было после последнего казанского стыдобища. Покуда все, что сообща надумано да мною приказано было, сотворено не будет, в палату сию доступа вам нету, и за царским столом скамей для вас не найдется. А коли не хватит вам двух месяцев, палач мой добавит… строгий он у меня чрезмерно… весь в царя своего… — Князья низко склонились перед Иваном и собрались уж покинуть Комнату, но царь промолвил уже несколько мягче: — Побудьте покуда… До рассвета времени еще немало… Чего молвить сбираешься, святой отец?

— При войске, государь, — заявил Сильвестр, — воровство цветет маковым цветом. Бояре многие людей своих чуть не голышом на лошадей усадили. Одна сабля у воевод неких едва не на пятерых воинов приходится. Стрел и вовсе мало, а пищали наперечет, хоть по пальцам считай. Корму лошадям нету, а люди, окромя муки да воды, луком единым пробавляются. Мяса нету вовсе, хлеб, что в путь с собою взяли, кончился уж. Коли так дело и далее правиться будет, одичает воинство-то наше, не на Казань басурманскую, но на Москву православную волчьими стаями двинется да сожрет ее с голодухи-то лютой с камнями и с бревнами!

— И как же ты мыслишь искоренить воровство сие злокозненное? — Иван снова мрачно насупился. Потом коротко и злобно усмехнулся и бросил князьям: — Попы вон в дела воинские влезать вынуждаются, на безделье воеводское глядючи! Ой, глядите, князья, как бы мне не поменять вас местами-то: попов поверстать в воеводы, а вас постричь в монахи! Говори, говори, святой отец, правда в таком деле — сущий дар Божий!

— Что бояре воруют, то по указу твоему, государь, спесь ихнюю с головами заодно палачи твои ужо поубавили, да в будущем без дела не останутся, но и казна твоя приоткрыться должна бы. Одними боярскими пожитками войско столь великое не прокормишь, не обуешь, не вооружишь и до победы, сталбыть, не доведешь. Великая война великих денег стоит, а победе и вообще цены-то нету…

— Верно — нету… Победы покуда нету… воровство единое… того — что дерьма в конюшне… Чего молчишь-то, Алеша?

— Свой черед, государь, ожидаю…

— Дождался — говори! А вы, князья, сели бы, не стойте забором пред очами.

Алексей Федорович Адашев — ближайший из самых близких и доверенных помощников и советников царя Ивана IV. Еще совсем недавно этот человек не слишком-то и знатного, но все же крепкого, добротного рода был царским слугой, постельником. Человек еще молодой, он выделялся в царских палатах своим умом и очевидным талантом организатора. К тому же был не менее религиозен, чем сам царь, обходился всегда самым малым, избегал шумных придворных затей и непомерных излишеств царских пиров, был крайне суров, властен и обычно не слишком многословен, хотя при нужде мог говорить много и складно, требовал беспрекословного подчинения своей воле и не боялся продвигать новые идеи свои, бестрепетно отстаивать их, преодолевая при этом яростное и злобное сопротивление самого верхнего боярства и княжества. Став почти полновластным правителем дел государства Русского, Алексей Адашев не оброс толстой коростой спеси и по-прежнему обходился порою одной просфорой в день, такой насыщенный важнейшими государственными делами, напряженный и многотрудный, что иному на его месте не хватило бы и целой бараньей туши для восстановления и поддержания сил телесных. В его доме постоянно жили убогие и увечные, тяжело больные и бессчастные люди, с тел которых он не брезговал своими руками смывать гной их ран…

Алексей Федорович Адашев…

Тот знаменитый муж государственный, которому двадцатилетний царь Московский и всея Руси Иван IV пожаловал наивысший придворный чин окольничего и заявил при этом нескольким сотням своих князей, бояр, дворян, детей боярских да купцов с рядовыми горожанами:

— Алексей! Взял я тебя из самых незначительных людей. Слышал я о твоих добрых делах и теперь взыскал тебя выше меры твоей для помощи душе моей. Хотя твоего желания и нет на то, но я тебя пожелал, и не одного тебя, но и других таких же, кто б печаль мою утолил и людей, врученных мне Богом, призрел. Поручаю тебе принимать челобитные от бедных и обиженных и разбирать их внимательно. Не бойся сильных и славных, похитивших почести и губящих своим насилием бедных и немощных. Не смотри и на ложные слезы бедного, клевещущего на богатых, ложными слезами хотящего быть правым, но все рассматривай внимательно и приноси к нам истину, боясь суда Божия, избери судей правдивых от бояр и вельмож.

Ах, как немногие государственные деятели того тяжкого времени могли похвастаться подобным напутствием деяний своих!..

…С той поры минуло всего два года.

Сегодня Алексей Адашев спокойно и решительно говорил царю и первым его помощникам и советникам:

— Войско кормить надобно казною, верно отец Сильвестр мыслит. Одевать, обувать, оружие давать, лошадей, сани, телеги, стрелы, пики, ядра, мясо, крупицу всякую да еще и платить воинам достойное жалованье — вот что для победного дела ратного надобно! Для того по указу твоему, государь, приказ Разрядный в Кремле объявился. Всем наместникам твоим приказ спешный послан, строго-настрого велено людей к Москве вести, стада животные сюда же гнать, мясо сушить и вялить, овощ всяческий солить, мочить да квасить, деготь да уксус в достатке везти, шубы, тулупы да шкуры звериные поставлять же — все в тех приказах писано. Распутье весеннее препоною на пути встало. Однако и сегодня два стада по триста голов в казну доставлено было, да четыреста саней с разными припасами к темноте подоспели…

Царь радостно улыбался и в такт словам Адашева пристукивал ладонями по подлокотникам своего кресла.

— Хорошо, Алеша, ай как хорошо! Давай, лей бальзам на душу мою!

— Пищалей покуда всего десять тысяч. Тут забота наша великая: докупать в Европе столь великое множество оружия и припасов к нему — дело куда как непростое. Наши купцы от своих лавок зад оторвать не могут, а иноземцы вовсе не желают укреплять державу твою, государь, вооружая тебя своим же оружием. Европа боится тебя, государь…

— Стоя ко мне спиною, она не увидит во мне друга, — мрачно заметил Иван. — Ан о Европе мы еще потолкуем… когда пора подоспеет… А ружей новых достать надобно непременно! Где? Как? Думайте… думайте… не ждите, покуда царь заместо вас думать о делах ваших будет, — сгоню я вас тогда со двора царского за ненадобностью. Продолжай, Алексей.

— Нового вида боя огненного — пистолетов — и того много меньше — всего триста штук… Лишь для воевод и хватит… и то не всем… Лаю будет учинено — невообразимо! Сабель, пик, топоров, шестоперов, чугунных ядер на цепях, луков, стрел и всего иного — на войско в достатке. Также — одежи боевой: кольчуги, шлемы, все иное ко времени будет без сомнения. Пушки льются денно и нощно. Пушкари твои, государь, изловчились ставить их на колеса. Через месяц все сто пятьдесят орудий будут к походу готовы. Припасов к ним огненных в достатке. Ядер наделано по сто штук на пушку. К походу будет по сто пятьдесят. Телеги для нужд пушкарей собраны или сделаны внове. Будет тебе, государь, такой бой огненный, какового не бывало еще на Руси! О том денно и нощно пекусь.

— Добро, ах, добро, Алеша, благослови тебя Господь! — радовался царь. — Гляди, не остудись в работе-то сей. На тебя — вся моя надежда после помощи Божьей… Ну а с деньгами-то как ты обходишься?

— Денег уходит множество, государь, — уклончиво ответил Адашев.

— А сколько в казну собрано за год минувший?

— За три миллиона, государь, перевалило…

— А на войну сколько нам надобно? Подсчитал ли?

— Едва за три года сборов уложимся…

— И как же ты сочтешься, Алексей Федорович?

— Казна твоя далеко не пуста, да и Казань — вовсе не степь безродная… Сказывают купцы иноземные, да и наши вкупе с ними, о богатствах там несметных…

— Но Казань еще взять надобно… — со вздохом заметил Иван. — На свое покуда надейся. Деньгами попусту не сори! Казань надолго приковать нас может, а там ведь еще и Астрахань своей череды дожидается… Деньги… деньги… А скажи, Алексей Федорович, сколько народу в державе нашей живет и Господа Бога нашего славит?

Адашев тяжко вздохнул и пожал плечами.

— Никто досель знать сего не желал… — сказал он. — Велел я всем наместникам твоим, государь, переписать всех, кто под ними обретается, стар ли, мал ли, мужик али баба, при дворе своем али как иначе. Год уж из животов ихних вытаскиваю вести сии, но и до половины еще наместников твоих так и не ответствуют…

— А ты бы вместе с кишками тащил их! Глядишь, в два-три месяца и управился бы! — заметил Иван. — Наместники наши толстобрюхие иного разговора не ведают. А ты заставь всех без проволочек выполнять наших изб приказных указы! Секи без жалости и счета те головы, в коих умишка нету! Не устоит держава наша, коли всякий сам себе законы выпишет… Спесивых гони в шею, хотя бы они кровями к самым первым восходили! Царство отныне у нас — не хлябь удельная! Всем в головы сие вбивай, а коли не войдет — отсеки их, чтоб попусту не болталась! А все же, без счету поголовного, а так, вприкидку, сколько же у меня людишек-то разных по городам да весям обретается?

— Думал о том да прикидывал я, государь, многократно, и получается у меня никак не менее семи миллионов, — ответил Адашев. — Через два года, государь, точно знать будешь, ибо пошлю я людей своих доверенных по всем землям да городам твоим точной переписи подданных твоих ради. Без того управлять государством невозможно!

В глубокой задумчивости Иван сделал несколько кругов по комнате и снова выпил братину густого красного вина.

— Семь миллионов… — бормотал он. — Семь миллионов… А в казну налогами сдается лишь три… Воровство… Сущее воровство… Таят высокородные, державу мою впроголодь держат, голову поднять не дают ей, чтобы на свет божий лишь из-под локтя глядела! Эдак-то государя своего на цепи держать способнее — ручной он им нужен… Ан доберусь же я до животов ваших, ой как доберусь! Не видать вам царя ручного как ушей своих! Ах, сколько же миллионов забито в сундуках ваших! Три миллиона… три миллиона… Так державе нашей и по миру пойти недолго. Думай, Алексей Федорович, думай, как в казну державную ежегодно десять миллионов ссыпать, а чрез время малое — и вдвойне поболее! Думай о таком законе новом да накоротке. Думай… Думай… Думай… Спрашивать о том стану с тебя частенько, ибо без того царство наше не выстоит, захиреет, надломится и падет, точно кляча заезженная… Людей умных поднимай, наших ли, иноземцев ли, но дело это премудрое знающих. Быть может, из вас кто-нибудь, ближние мои, дело сие поднять может? Чего скажешь, дьяк мой многомудрый? Может, ты ведаешь, как это семь миллионов людей в моей державе в казну ее лишь три миллиона рублей отдают, а? Ведь если бы хоть по рублю отдали — семь миллионов в казне бы оказалось, но не три! Это что же, князь Курбский, или князь Мстиславский, или ты, князь Курлятев, за год в казну жалуете от достатков своих лишь по полтинничку? В ножки вам царь поклонится за щедроты ваши! А вслед за вами — и всем иным высокородным! Ты бы, Алексей Федорович, изыскал времечко да людишек башковитых и за год сей такой закон о податях изготовил, чтобы для казны нашей места в подвалах да подклетях не хватило! И ты, Иван Михайлович, о том же думай! И вы, князья высокородные… Уж лучше сами поделитесь с казною, чем она вовсе отберет на себя прибытки ваши! И ты, митрополит наш ученый, бережешь сундуки церковные да монастырские… Гляди, о Боге да о Священном Писании служители твои меньше думать стали, нежели о золоте. Подумай и ты, как с казною державной поделиться! А чтобы мыслилось тебе легче, сдай в казну тотчас же полмиллиона на оснащение да на прокорм воинства нашего Христова — иноверцев ведь бить-то идем, кровь за святое дело Господне лить станем… да не по капельке, видать… Полмиллиона — сущая безделица для нашей святой церкви! И напоминать о сем больше не стану, отец мой… А больше дашь — в ножки тебе склонюсь!

Митрополит Макарий вовсе распластался спиною по печи. Он поднял было посох, но без стука опустил его на пол. Промолчал…

— Что, Иван Михайлович, сопишь-то? Лучше поведал бы нам, что окрест державы нашей творится-то?

Иван Михайлович Висковатый в 1549 году возглавил новое и доселе невиданное государево учреждение — Посольский приказ, ведавший делам и иноземными. По мысли его создателей — самого царя, Адашева и дьяка государева Висковатого — ведомство это, называвшееся в странах Европы министерством иностранных дел, должно было устанавливать и укреплять связи Московского государства с иными державами, вести переговоры о мире, перемириях, торговле да других делах, всегда появляющихся в изобилии, когда государства выходят из небытия и стремятся вести большую политическую игру с множеством зрелых больших и малых государств, презрительно относящимся к подобным выскочкам. Кроме того, предполагалось, что этот приказ будет располагать определенными сведениями о внутреннем состоянии тех или иных стран (прежде всего — сопредельных), что позволило бы не гадать на огуречном рассоле, а стратегически верно рассчитывать и планировать политику по отношению к тем или иным странам.

Дьяк Иван Михайлович Висковатый — человек чрезвычайно уравновешенный, не слишком разговорчивый, даже скорее несколько замкнутый, знавший неведомо откуда несколько европейских языков и латынь, с полным основанием считался в Москве одним из образованнейших людей государства. К тому же, вероятно, он был одним из первых обладателей собственной домашней библиотеки. За ум, выдержку и рассудительность царь всегда особо отличал этого своего помощника и не брезговал частенько заглядывать к нему в гости: полистать книги иноземные, почитать наши доморощенные. Государь любил забираться на большую лежанку печи в светлой и высокой комнате Ивана Михайловича, обложиться со всех сторон книгами и, пожевывая засахаренный лимон, читать, читать, читать…

— Царь Казанский Эдигер-Магомет ждет тебя, государь, у стен града своего, — говорил Висковатый.

— Деревянные да земляные стены не столь уж и страшны нам при пушечном-то бое, — заметил Иван. — Что скажете, князья-воеводы?

— На один крик их не возьмешь, — заявил князь Курбский. — Подрывы надобны. Стены деревянные настолько водой и всякими смолами пропитаны, что огонь не берет их, а ядра каменные отскакивают от них, словно горох. Дубовые стены-то, по сту и более лет в воде, да в растворах неких моренные. Не вдруг пробьешь их, рвать надобно, как и каменные.

— Ну-ну, рвите… Пороха не жалейте… А розмыслов по этому делу нам не занимать стать…

— Так, государь.

— Сколько у царя Эдигера войска сейчас собрано в Казани?

— Сказывают, государь, тысяч до семидесяти, — ответил князь Курлятев, — а пушек на стены затащили до сотни…

— А ты что скажешь, Иван Михайлович? — обеспокоился царь.

— Пушки люди мои в Казани по стволам пересчитали и перепроверили… Тридцать. Еще десяток на пушечном дворе ихнем работается… русскими же пленниками. Но в дело они не войдут: золотые рубли бреши в них пробили незалатанные… Войска же там татарского до семидесяти тысяч половины недостает. Но по всему царству Казанскому раскиданы еще тысяч тридцать. Так что князь Дмитрий Иванович где-то возле истины ходит… Крымский разбойник свою отборную тысячу головорезов в Казани держит, да будет ли она в деле — еще поглядим: не с руки да не по уму Крыму напрямую супротив Москвы-то идти, ибо сам хан на сегодня на едином чохе и держится. Передрались там мурзы, как и в Казани, словно псы за кости мозговые. Вон Алексей Федорович две недели назад сам с Казани вернулся, обо всем тебе, государь, он подробно докладывал. За то время новостей из Казани не было. А вот из Свияжска князь Семен Иванович Микулинский что ни день гонцов в Москву шлет с доносами подробными. Так что за Казанью глаз у нас верный настроен. Брать ее, государь, надобно, созрела она для действа сего… На себя корону казанскую бери, иначе изведут казанцы и себя, и нас. Сегодня они своего царишку Шиг-Алея на ногайского Эдигера поменяли, завтра того — на крымского, потом падут под султана турецкого, а там, глядишь, снова в своей постели монгола с китайских степей обнимать станем, а то и сам китаец туда распожалует! Брать Казань следует, государь! Гнойник, перезрев, лопается и все здоровое окрест заражает…

Иван удовлетворенно закивал, подошел к столу, налил братину вина и подал ее Висковатому. Тот поясно поклонился царю, перекрестился и опорожнил ее одним духом.

— Покуда на восходе увязли мы по самую шею, — проговорил Иван, — не набросят ли на нас цепи потяжелее доброхоты наши с полудня или с заката? Не забыли мы о том, Иван Михайлович?

— Как уж тут забудешь, государь! — невесело усмехнулся дьяк. — Поляки, враги наши лютые от сотворения мира, от Москвы поближе будут, чем те же казанцы. Ни единой телеги нашей сквозь себя из Европы на Москву не пропускают, окромя вина, тряпок бездельных да пустяковины разной. За тайный провоз пороха, свинца, оружия и всякого иного товара, нам нужного разбойникам ихним, татям отпетым, тройным золотом платим, казну свою опустошая. Людей европейских, что по найму к нам едут, избивают, убивают или просто не пропускают. Не дают нам поляки дорогу в Европу, понимают, злыдни: пробьемся — крылья у нас вырастут, окрепнем до силы непреодолимой, обогатеем, а там, глядишь, и воздадим врагу вековечному по деяниям его. Словом, государь, и земли наши поляки под собою держат, и в Европу торговать не пускают! Лютый враг — он и есть таковой…

— Вот кого воевать надобно неустанно! — прогудел набатным колоколом князь Мстиславский. — Вот уж кто горло-то наше зажал накрепко, удушил напрочь!

— Остынь, князь! — Митрополит Макарий гневно пристукнул посохом. — Одну колоду прежде сними с ног-то державных… Третий раз за три года на Казань-то ходишь, и обратно ползешь, а туда же — поляка ему подавай, в Европу дорожку очисти! Воевать прежде выучитесь, воеводы до- стославные, да молитесь при этом поусерднее!

Царь многозначительно промолчал, а дьяк Висковатый продолжал:

— Коли б одни поляки за горло нас ухватили… Горло наше, почитай, всех соседей наших влечет к себе неудержимо… Тевтоны вон весь берег балтий- ский от нас закупорили: ни к нам кто, ни от нас некие. Вон епископ Дерптский задержал людишек иноземных, что к нам по нужде нашей ехали, да и гноил их в узилище своем иным таким же в назидание, кто из Европ к нам за жалование превеликое поехать бы желали. Боится Европа возрастания да расширения государства Русского, боится единения земель наших, боится царя нашего, что единой державой самовластно правит, — всего боится, что тенью русскою ложится, вот поперек пути нашего и распласталася!

— Но к морю-то сему пробиваться нам все равно надобно, — тихо проговорил Иван, — иначе засохнем… завянем… отомрем… Срок только пусть выйдет… срок…

— Но прежде — Казань с Астраханью да с Крымом! — заметил Адашев. — Нельзя лезть во второй капкан, не освободившись от первого…

— Нельзя… — согласился царь и широко, звучно зевнул. — А что люди-то наши в челобитьях своих пишут, а, Алексей Федорович?

— Все больше воровство да своеволие людей верхних покою людям не дает, державу твою, государь, возмущает.

— Вот-вот! — вскипел вдруг Иван и резко поднялся с кресла. — Бояре все злобствуют! Все гребут под себя, ненасытные! Головы-то хоть рубишь ли змиям сим черным?

— Рубим, государь, коли вина доказана, ан не до всех достать мы можем…

— И до кого же достать не может Алексей Федорович Адашев, окольничий государев? — Царь подошел к своему любимцу и положил обе свои руки на его плечи. — Сказывай. Может, вместе и дотянемся…

— Челобитные есть на князя Бориса Агафоновича, — проговорил Адашев.

— У-у-у… из суздальских удельных… боярина Николая Ивановича Большого тестюшка дорогой… боярин не из малых… Говори, Алексей, чем народ возмутил наместник-то наш вологодский!

— И народ, и тебя, государя нашего…

— Смелый князь-то! — Иван скривил рот в презрительной усмешке. — Ну, говори, говори!

— Ропщет народ вологодский на теснения княжеские. Де жен да девок малолетних с сыном своим за долги берет. Корм себе со всего взимает, с каждого рубля доходного по шестидесяти и более копеек в свою казну гребет. Де суд чинит не по сути и не по закону, а по посулу знатному. В войско твое сено не поставил ни в прошлом году, ни в этом к походу казанскому. Врал тебе, государю, будто погнило все от дождей непрестанных, ан оба лета сухими были, сена скосили втрое против обычного да Литве все и продал себе в прибыль великую. Два года казне ни копейки не передал. В этом году в Сретенье собрал обоз знатный с налогом меховым со всей земли вологодской. По перечню в челобитной товару там всяческого окромя мехов тысяч, пожалуй, на двадцать, а уж меха те оценить на глазок вообще невозможно. Везти тот обоз назначил князь дворянина твоего Саватеева Василия, мужа тебе, государь, хорошо известного. Тот присовокупил к обозу княжескому еще и свой, собрал всю семью свою да челядь дворовую и тронулся на Москву. Ан не дошел: людишки князевы, разбойники лесные, всех перебили, а обоз многоценный угнали. Некие люди вологодские доподлинно видели главаря разбойников этих по кличке Воевода и слышали, как князь говорил с ним о деле сем и обещал убийце и вору тому выхлопотать для него дворянство и поместье знатное за обоз тот и иные его заслуги перед князем. Где теперь обоз тот — неведомо, только кто-то в палаты княжеские отрубленную голову Воеводы того подбросил: де погляди, князь, на помощничка своего!

— Дворянин-то где, говоришь? — не спросил — проскрежетал сквозь зубы царь.

— На колья его взяли разбойники, все нутро на землю выпустили со смехом сатанинским, — вставил свое слово игумен Левкий, — а жену его всем своим стадом там же взяли на глазах детей дворянских, коих след покуда утерян. Всем миром вологодским со замением крестным к тебе, государь, идти собрались за судом справедливым супротив кривды да теснений великих. Суди, государь, праведно, утешь народ свой верный. Чудовские отцы Божьи молебен Всевышнему воздадут о даровании тебе сил да разума в защите сирых да немощных, без вины обиженных да казненных без чести. Дворян Саватеевых тож ко Господу представим…

— Что еще на князе, Алексей Федорович? — продолжал скрежетать сквозь зубы царь.

— Всего перечислено в трех челобитных четыреста вин княжеских разных, и все более — тяжких…

— Взял… князя… татя сего?

— Да с сыном, на коем злодейств и того больше!

— Допросил уж?

— Твоей воли испросить хотел, государь. Да и доставили их сюда лишь сегодня под вечер стрельцы некие от всего мира вологодского…

И тут наконец Ивана прорвало. Он вскочил с кресла и закричал:

— Воры! Воры! Воры! Вырву… вырежу… вырублю древо сие ядовитое! Под корень! Против царя своего воруют! Помню, помню, бояре, все ваши козни, да ложь, да кривды в пору малолетства моего, все помню, всех помню, всем гнева моего праведного мало не покажется! Разбойников плодите, родовитые? Вор вора греет, вор вора любит да жалеет! Уничтожу в державе своей воровство сие! Под корень! В пытошную! Все!

И он выбежал прочь из Комнаты…

Князья Курбский, Мстиславский и Курлятев понимающе взглянули друг на друга, вздохнули, троекратно перекрестились и последовали за царем.

Дьяк Висковатый единым поклоном попрощался с князьями, митрополитом и Левкием и, на ходу что-то шепнув Адашеву, вышел из Комнаты…

Сильвестр с Адашевым поспешили за царем, а митрополит Макарий тихо сказал Левкию:

— О царском вкладе в Чудов завтра помыслим вместе после заутрени. Благослови тебя Господь, отче. Да… душу казненного князя Бориса помянуть не запамятуй…

 

Глава XI

Знакомый монах вместе с еще двумя своими собратьями принес в келью, где разместились стрельцы, столько горячей и холодной снеди и пития, что ее, вероятно, могло бы хватить на ужин всей братии Чудова монастыря.

— Вкушайте на здоровье, служивые, — сказал монах. — Поди, оголодали в дороге-то дальней да долгой. Пленники ваши едва ведро похлебки не выжрали. Слава богу, само ведро хоть уцелело… И помолиться-то перед едой позабыли…

— А и нечего было кормить-то их… — глухо пробурчал один из стрельцов. — Наелись ранее за три жизни наперед…

— Игумен приказал… Да и не по-христиански это — последний раз в этой жизни в куске хлеба человеку отказать.

— Это… это как же тебя понимать-то надобно, святой отец?

— Царев приказ пришел доставить ваших пленников в главную пытошную. А из той преисподней… — монах истово перекрестился, — живым выходит один лишь царь…

— А когда?.. Когда?.. Ну… Это…

И без того ломкий, с хрипотцой голос стрелецкого старшины вовсе сломался от волнения. Он закашлялся и замахал руками от злости…

— Чего — когда-то? Суд, что ли?

— Угу-у-у…

— А Господь его ведает… Как государь теперь рассудит. Хотя… Коли дан был приказ на ночь-то глядючи людей ваших в пытошную сволочь — может, в сей вот час суд над ими и творится… Царь на дело сие скор, как весенняя молния… И охоч… храни его Господь…

— А туда… в эту… ну, пытошную… можно?

— Кому? — вытаращил глаза монах. — Уж не тебе ли?

— Ну… да… мне… чтоб лжу княжью пресечь…

— Невинному — да под топор? И то не пустят. Это место адово хранят денно и нощно не менее сотни воинов разных. Оставь, стрелец, мысли непотребные, садись, помолясь, за трапезу, а я покуда похожу вокруг да около — может, чего сорока на хвосте и принесет…

— Дай-то бог… А эти… ну, пленники-то наши… они… не дай бог, не сбегут с этой… с пытошной-то царевой?

— Не сбегут, будь в надежде, стрелец. С того света не вдруг разбежишься…

— А их не отпустят оттуда?

— Для бесед приятных у царя вон палат-то сколько — целый град Кремль. А уж кого государь в свою пытошную пригласил — поминай того по имени-отчеству… Ну, еще чего знать-то тебе надобно?

— А игумен… игумен-то твой где сейчас?

— Да в палаты царевы ушел, как тебя проводил. Значит, дошел до государя — ишь, как скоро суд над твоими пленниками учинили! И чего уж ты такое страшное привез в челобитьях своих — ума не приложу… Только так скоро у нас здесь суды не правятся: годочек-другой потянут из тебя жилы в ожидании судилища… Вот и поведал бы, чего твоим пленникам поблажка такая вышла…

— Игумен твой поведает… коли так надобно ему будет.

— Хм… вроде и прост, как сосулька, а вроде бы и не столь уж и прост… Это я про тебя, стрелец… Ну да ладно, вкушайте, мужички, на образа помолясь. Коли не прогоните, приду к вам еще… наведаюсь…

Едва за монахом затворилась тяжелая низкая дверь, все шестеро стрельцов сбросили прямо на пол шубы, полушубки и огромные меховые шапки, сорвали с лиц черные платки и с волчьей жадностью набросились на еду и питье. Ели все без разбора, почти не пережевывая пищу, но зато обильно запивая ее разными квасами, наливками, вином и поверх всего — густой и душистой ухой. Были так голодны, что и про молитву-то позабыли… словно те… ну, их пленники…

Зато, наевшись до отвала, пали на колени под образами и воздали Всевышнему хвалу по доброте его безмерной…

— Всем спать! — приказал молодой стрелец с длинными волосами, за- бранными кожаным ремешком через лоб. Он-то, видимо, и был над всеми остальными начальником. В густом сумраке кельи лиц не было видно, кроме разве что подрезанных бород у четверых стрельцов и полного отсутствия вообще какой-либо растительности на лицах двух других — начальника и того, у кого обе руки были обмотаны тряпицами. — Я обожду монаха. Будут вести недобрые — побужу. Мишка, оставь мне местечко возле себя на лавке. Все… Всем спать… Поутру всякое может выдаться…

Через минуту уговаривать было некого: накопившаяся многодневная усталость, предельная напряженность, постоянное недосыпание и обильно утоленный голод свалили путников с ног, и они заснули тотчас же, как легли на широкие лавки, окружавшие стол…

Стрелецкий начальник собрал остатки пищи в горшки и миски, отдельно сложил хлеб, пироги и кулебяки, собрал с пола куриные, бараньи и еще чьи-то кости в большую деревянную бадью с остатками душистого хлебного кваса и сел на маленькую скамейку у двери, напротив стола, на котором горела свеча. Он, устало зевнув, достал из-за пояса два больших пистолета (пока еще диковинки на Руси), один из них положил рядом с собою, другой — себе на колени, а сам прижался спиною к теплой стене. Глаза его стали неудержимо слипаться… И он почувствовал всем своим существом, что в следующее мгновение камнем упадет на пол…

Но это мгновение наступить не успело. До его не уснувшего еще слуха сначала донеслось вдруг из-за двери какое-то шипение. Он замер и напряженно прислушался, а потом вскочил на ноги, дулом пистолета ткнул в бок того, кого назвал Мишкой, и прошептал ему прямо в ухо:

— Тс-с-с… Очнись живее! Буди всех, да без единого звука! Всех ко мне, сюда… Туши свечу… Тс-с-с, косолапый… Отбиваемся сперва пистолетным боем, потом уж шестоперами да саблями… Тс-с-с!.. Ко мне все! Свечу… свечу-то гаси!.. Ну, дай бог удачи!..

Теперь из-за двери уже отчетливо слышались тихие, шепотом, голоса…

— Тута…

— Коли сплутуешь, башку твою оторвем тут же!

— Сохрани господь, боярин… тута… тута они… Сам еду им сюда носил… Ты бы скорее, боярин, дело-то свое делал, не то явится брат Дионисий, поднимет сполох — все пропадем!..

— Ладно… Сгинь покудова, червь Господень… А вы… чтоб тихо все было бы, без единого звука… как велел я вам… Никого не бить до смерти… всех вязать, в рот тряпку и… Ну, за мною!

Дверь с легким скрипом открылась. Привыкшие к кромешной тьме глаза стрельцов различили фигуры людей с веревками в руках — одна, две… пять… восемь…

Пистолетные выстрелы слились в один мощный залп. Дым, выедающий глаза и легкие…

Хрипы, стоны, ругань…

И — кромешная тьма…

— Мишка, притвори дверь, чтоб никто из воров не выскочил! Руби на- смерть, коли будут рваться! Круши их черепа шестопером!

Из-за двери послышался топот многих ног и крики монахов.

— Не бегите толпою-то! — командовал кто-то. — Вставайте с факелами вдоль стены! Кто из воров выбежит оттуда — бей дубьем по копытам да вяжи! Эй, стрельцы, вас, что ли, взрывали? Да вы живы ли?

— На нас напали в обители Божьей! Отбиваемся… покуда…

— Отворите дверь! С помощью Господней управимся с татями — вся братия Чудова сейчас тута! Ну, отворяйте, служивые!

Когда дым в келье наконец рассеялся, стрельцы и монахи невольно со-дрогнулись от ужаса: в лужах крови на полу валялись пятеро людей с размозженными головами, еще четверо истекали кровью в углу под разбитым иконостасом…

Знакомый стрельцам монах, которого, как оказалось, звали братом Дионисием, отдал свой факел собрату, высоко засучил оба рукава рясы и нагнулся над кучей окровавленных тел. Раскидывая их, словно это были говяжьи туши на рынке, он наконец облюбовал какого-то чернобородого пришельца без видимых следов ранений и приступил к допросу, предварительно прижав его спиною к стене и жестко, с силой, вонзив свое колено ему в пах.

— Кто таков? Отвечай единым духом да чистую правду, иначе раздавлю!

— Ногу… ногу убери… с того места… дух заходит… да не души… ради…

— Ну!

— Люди… люди мы князя Андрея…

— Какого такого князя Андрея? Толком говори, раб Божий! Удавлю, перекрестясь!..

— Сына княжеского… Бориса Ага…фон…ыча…

Стрелецкий начальник подскочил к допрашиваемому.

— Где князь Андрей?

— Вона… без головы… в зеленом…

Неровное пламя факелов осветило плавающее в крови тело человека с почти полностью снесенным черепом…

— Зачем явились в обитель Божью? — продолжал допрос Дионисий.

— Стрельцов отсель выкрасть… Князь приказал… От самой Троицы за ними гонимся… В Кремле было след утеряли…

— Зачем вам те стрельцы понадобились?

— Князей отбить… отца князя Андрея да братца его Алексея…

— Ага! — понимающе посмотрел Дионисий на стрельца. — Сталбыть, вся семейка княжеская в капкан и угодила! Кто на монастырь-то на наш перстом ткнул?

— Мних един…

— Ясно, что не Господь Бог. Какой такой мних? Имя ему?

— Круглый такой… на роже рябины…

— Эй, братья, отловите-ка поживее Мефодия — его работа! А этого татя свяжите да берегите пуще глаза — игумен допрос с него снимет да прикажет, какой казни удостоить его. Которых живых — вяжите тож. Всех в подвал каменный. Этого… безголового… князя в подвальной подклети бросьте. Покойников покуда тут оставьте да дверь притворите плотно. Игумен потом прикажет, куда их… Эй, а ты чего это, стрелец, глаза замочил? Уж не покойничков ли сих жаль обуяла?

— Одного… нашего… убили насмерть… тати проклятые… — давился слезами стрелецкий начальник.

— Ну, — вздохнул и перекрестился Дионисий, — его-то мы схороним как подобает истинному христианину и воину. Который он тут?

— Вон тот…

— Унесите его, братья, обмойте, приберите. Знаете сами, чего делать надобно… А вы, стрельцы-удальцы, Богом охраняемые да спасаемые, пойдемте-ка со мною в некое иное место… Братья, покуда не вернется наш игумен, никому по кельям не уходить. Все входы и выходы беречь неусыпно! Коли стража кремлевская явится, стрельбу в монастыре услыша, пеняйте на звон в ушах ихних. Как дело сие обернется, игумен обучит. Давайте за работу, братья…

Дионисий привел пятерых стрельцов в покои настоятеля Чудова монастыря Левкия.

— Помолитесь за упокой души убиенного безвинно товарища вашего да переведите дух от трудов ратных. Нелегка служба-то ваша, ой как нелегка…

— А ты куда же, отец Дионисий? — спросил стрелецкий начальник.

— Дело сие таково, что надобно мне до уха игумена нашего добраться, да побыстрее. Может, и это лыко ему в строку выйдет? — А потом нагнулся к уху стрельца и прошептал: — А ты, стрелец, и вправду не зря черным платком-то прикрываешься — уж больно на девку ядреную похож!..

— Да не одно и то ж! Ладно, ступай себе с Богом, святой отец… Вернешься, на лавку к себе приму, приголублю, чем Бог наградил… Как раз и пистолеты к тому часу заряжу…

— Эк грозен-то как… Шучу я, небось…

— А мне не до шуток… глупых к тому же…

 

Глава XII

Несколько дальше от Спасского моста, вниз под гору к Москве-реке, в самой стене Кремля, но особенно — в Отводной башне Константиновских ворот, разместилось в те времена знаменитое по всей Руси страшилище: тюрьмы и обширные застенки, пытошные, наводившие ужас даже на людей бесстрашных. Там начинали говорить даже камни… как уверяли потомков летописцы тех лет… Там молчали, впитывая в себя невольные человеческие исповеди, одни лишь стены…

От палат царских сюда вел тайный подземный ход — в большом государ-стве слишком много больших государственных преступников, чтобы правитель мог позволить себе удовольствие пренебречь личным участием в допросах! И царь Иван захаживал сюда частенько…

…Когда Дионисий легкой черной тенью проскользнул в низкую боковую дверь пытошной, царь Иван, согнувшись над поставленным на колени князем Борисом, почти в лицо его гневно выкрикивал:

— По волосинке единой держава наша собиралась! За триста лет столько голов народ положил, столько крови пролил, что до сей поры по костям пашем не просохшую еще от крови землицу русскую… Ан не ропщет народ-то наш! А почему? Что скажешь, мой многомудрый князь?

— Князя русского государь его на колени не ставит да на ошейнике, словно пса цепного, не держит! — с не меньшим гневом, бесстрашно глядя своими бешеными, с кровоподтеками, глазами в горящие яростью глаза царя, заявил князь Борис.

— Пред царем державы русской любому князю не зазорно и на коленях постоять!

— Царь! — хрипел в жестком и высоком железном ошейнике своем князь Борис. — Гордыня сатанинская обуяла наследника престола московского великокняжеского! Царь! Коли сидел бы на престоле московском царь истинный, разве стояли бы князья его на коленях да в ошейниках? Князья да бояре — вот кто престол-то царский держит, а ты… ты…

— Ну-ну… Так кто же я? — зловеще проговорил Иван, не отрывая глаз своих от вылезающих из орбит бешеных глаз князя Бориса.

— Могильщик ты! — брызгаясь слюною, выкрикнул князь. — Себя хоронишь, казня опору свою!

— Опору-у-у? — Царь резко поднялся со скамьи, почти упершись в мощную сводчатую грань потолка. Он повернул голову в сторону трех князей, безмолвно стоявших в густой тени глубокой ниши за своей спиной, потом ненадолго задержал взгляд свой на стоявших рядом окольничем Адашеве и Сильвестре и наконец на игумене Левкии, который как раз в это время что-то неслышно, почти не разжимая тонких губ своих, сказал, не оборачиваясь, какому-то монаху, тотчас растворившемуся в тени. Затем Иван сделал несколько быстрых и нервных кругов по подземелью и вновь сел на свою скамью напротив князя Бориса, с отчаянной, поистине пред- смертной ненавистью смотревшего на своего государя. — Опору, говоришь? Ну что ж, давай поглядим на опору сию. Только прежде я сам и отвечу на вопрос свой — пошто народ наш не ропщет на судьбу свою?

— Эка мудрость великая! — оскалился в страшной улыбке своей князь Борис. — Народ не роптать аль выплясывать круги возле тебя должен, а работать да кормить тебя, тучу едоков возле тебя, да еще и нас, бояр своих и князей, что престол твой великокняжеский на плечах своих держат. Вот те и вся мудрость! Любой юродивый на паперти ведает сие… Так что есть кому подучить великого князя Московского!

— Угу… Пошто юродивых тревожить, людей божьих да безобидных, коли свой шут гороховый будет отныне скакать на метле по покоям царским да поучать слуг нерадивых или котов блудливых всяким наукам премудрым? А, князь спесивый, пошутуем в палатах царских? А что? Службе твоей вологодской конец, слава богу, пришел, вот прямо так, как есть, при цепи да ошейнике, явись на службу свою новую да придворную в палаты государевы! Одна беда — кормление на сей службе шутовской не столь изобильным будет, но уж зато уворовать чего-нибудь раздолье шуту царскому будет великое! Ну да там есть кому приглядеть за вором, не то что в Вологде! Так-то вот и ладно будет… А покуда — вопрос шуту-учителю нашему: а кто же его кормить-то должен, народец-то наш? Побалуй — ответь науки ради! — Лицо царя начинало заметно преображаться: большой саблеподобный нос его словно немного выровнялся, длинные рыжеватые усы будто несколько приподнялись кверху, густая рыжая борода, напротив, заметно осела и спокойно улеглась на широкой и сильной груди своего хозяина, а губы разжались, глаза поголубели, брови отошли от переносицы — о, царь вступал в спор со смертельным врагом своим, а это было одним из наиболее излюбленных занятий Ивана. — Как с ним-то быть, с народом нашим?

— Шуту отвечать али князю? — проскрипел зубами князь Борис.

— Теперь уже все едино!

— Так ты и впрямь в шуты меня распожаловал?

— Может — впрямь, а может — вкривь. Послушаю вот, что народ вологодский о наместнике своем бывшем в челобитьях своих пишет, а тогда и решу. Царь решит по воле Божьей. Может, повелю просто голову твою ссечь, а может, сперва — шкуру с тебя содрать да засолить от порчи скорой… Ведь вор ты не простой, а высокородный, с самим царем тягаться местами дерзаешь… Ну да сие так — к слову… А вот вопрос мой тебе покуда так без ответа и остается!

— Не вопрос царя, а недоумение дитяти титешного!

— И все ж?

— Мы, опора твоя, его и накормим! — прохрипел князь.

— Да? Это как же?

— Все с него же и выколотим: и тебе корм царев, и столпам твоим достаток по чинам их да по местам, и князьям, и боярам, и войску твоему, и святым отцам, что у Господа Бога грехи наши земные отмаливают, и тому ж самому народу, о коем ты столь слезно печешься, — всем достанется, да еще и казну твою с краем наполнит!

— А когда все шкуры с него сдерешь, как тогда будет?

— С него и одну-то не вдруг сдерешь! Мужичья столь много, что избыли ему нету. К тому ж плодится народ столь густо, что и траве-то полевой за им не угнаться. Вон за триста лет сколь его перемолотили, а уж не продохнешь от изобилия его, приглядеть уж за ним некому. Опомнись, государь, обласкай опору свою, а народу твоему отцом будь строгим да судиею, а вовсе не нянькой беззубой! Тогда и не станешь вопросы несуразные князьям своим задавать. Молодо-зелено. Ан не государь это! Ему надлежит быть мудрым!

— Все? — насмешливо спросил царь.

— Нет!

— Что еще? Говори, не бойся!

— Я уж и самого Господа Бога не боюсь, а уж тебя-то… Дай воды, государь.

— Дайте, — приказал царь. — А Господа Бога ты, князь, давно уж не боишься. Это я тебе очень скоро докажу. А покуда ты все-таки еще вкушаешь влагу Господню, я расскажу тебе, отчего народ наш не ропщет на судьбу свою. Краток он будет, рассказец-то мой: время сейчас не то, да и мало его… Предки мои, да и твои тоже, князь, вместе с предками народа нашего триста лет собирали по клочкам малым земли русские. Собрать-то собрали немало, но и не все… Державу русскую, царство русское создать-то создали, но крепости в нем что в перине: перьев не счесть, а разорить единым пальцем возможно. Куда ни взгляни — кругом враги! Поляки — у Смоленска, почитай в ворота кремлевские подглядывают… Литва под собою земли исконные наши насилует, вместе с поляками море наглухо отрезала… покуда… Крымский хан с казанским царьком, сомкнувшись, новое ярмо на шею нашу накинуть готовятся, а вместе с ними и царь астраханский… Врагов столько, князь, что обратись они в одночасье птицами черными и взвейся они над державою нашею, ни единому лучу солнечному не пробиться тогда сквозь толщу эдакую! В темени той кромешной в муравьев подземных обратились бы все мы, от царя до смерда последнего! И Господь Бог — царь истово троекратно перекрестился — лишь словом Своим утешил бы нас. Так вот народ наш и хочет вымолить у Вседержителя нашего силы да крепости державе нашей. Будет народ сыт да богат — будет у него и царь несокрушимый, что защищать народ свой от вражья бесчисленного станет. А коли обдерем его под лыко — под другую крышу, под другую руку державную побежит он, спасаючись. Вот и останется тогда государь, царь Московский и всея Руси, со своими князьями да боярами в обнимку, сначала на воде да хлебе едином, а вскорости — и на песке сыпучем!

— На наш-то век хватит с избытком… — заметно теряя силы, пробормотал князь Борис.

— И на наш уже не хватит, — мрачно заметил Алексей Адашев. — Все разворовали по сундукам своим кормленщики хищные да неразумные! Казне государевой и по полтинничку с души за год не собрать! Бери державу нашу голыми руками! Ведать бы, кто первый из врагов наших возьмется за сие…

— Да уж давно ведомо! — вскричал Иван. — Один из них в цепях да в ошейнике на коленях нынче стоит! Но один покуда…

— От грабежа, обид нестерпимых да беззакония вашего бежит народ наш православный голову сломя в леса да степи дикие, неверным басурманам на заклание да на поругание! — взорвался вдруг Сильвестр. — Разбойников, людишек лихих, расплодилось оттого больше чем грибов после дождя! Ни по единой дороге ни пройти, ни проехать немыслимо без опаски за жизнь. Люди обиженные Бога забывают, души свои от слова его отвращают, зверствуют в дебрях лесных, грабят без разбору, женщин неволят, детей сиротят! Отчего же сие все? Оттого, что чрез живот свой правим, но не чрез мозги да души свои!

— От избы челобитной ни на шаг единый отойти не могу… — продолжал Адашев. — Слезы свои, обиды свои, горе свое — возами в Москву везут! Как всех рассудить по совести да по справедливости? Как всех управителей наших к разуму призвать? Как воровство противу державы нашей пресечь… либо унять для начала?

— И как же, князь? — склонился над ним царь. — Уж ты одолжи, ответствуй окольничему нашему, труженику честному да превеликому, коли разговор у нас с тобою такой выдался.

— Родом да местом со мною не сошелся прихлебатель-то твой, смерд бесштанный, чтобы князь ветви суздальской ответ держал пред ним! — захлебываясь от ярости, кричал князь Борис.

— Хм… и на плахе местом кичишься… — мрачно усмехнулся Иван и глубоко вздохнул. — Эдак и до топора не доживешь, злобою подавишься…

— Какая на мне вина, государь? — прохрипел князь. — За что казнишь? Пошто дитя мое тута?

— Дитя? — Иван бросил гневный взгляд на молодого князя Алексея. — Хм… дитятко… Есть на него чего?

— Как не поболее, чем на его батюшку, — хмуро ответил Адашев. — Начинать, государь?

Неожиданно тихо, устало, но вместе с тем убежденно Иван проговорил:

— Воры! Весь народ разогнали… Войско собрать не могу от басурман отбиться… Именем царским народ казнят, в обличье черта царя пред народом выставляя… Мир сейчас в державе надобен, а обиженный народ мой в леса бежит, не в царскую, а разбойничью армию… Державу мою крепить надобно пред походами тяжкими, а у народа веру в царя справедливого убивают прямо с рождения… Войску снедь да припасы доставлять надобно, а народ возами челобитья свои в Москву доставляет. Воры супротив народа своего! Пресеку без жалости! Ни родов, ни мест чтить не стану! Новых, новых, безгрешных людей ищи мне, окольничий Адашев! С конюшни в наместники да воеводы верстать буду! А с таких родовитых чрезмерно, кои царя над собою не ведают, особый спрос будет! И Господа Бога вновь чтить начнут, и с сапог царских пылинки слизывать научатся! Враг в державе моей останется лишь один — иноземный, своих же изведу под самый корень! Вот тебе, князь зловредный, проповедь моя пред судом праведным. Не взыщи, коли что не так вышло, ну так ведь и не поп же я, а всего лишь царь православный… Начинай, Алеша!

Но Адашев не успел дочитать и десятой части челобитий, как дверь в подземелье со скрипом и тяжелым стуком отворилась, и с десяток кремлевских стражников внесли сюда тело княжича Андрея и вытолкнули поближе к царю того самого мужика, которого допрашивал монах Дионисий.

Царь вскочил на ноги.

— Это еще кто такие? — воскликнул он гневно. — Кто велел? Кто посмел?

— Не гневись, государь, — проговорил из своей тени игумен Левкий, — допроси мужичка. Дело-то одно…

— Ну-у-у! Кто таков? — выкрикнул Иван, вновь садясь на свою лавку. — Эй, поднимите-ка его!

Двое помощников палача поставили мужика на ноги. Оказалось, что он всего лишь по плечо царю, который со своим длинным, подогнутым книзу носом был похож сейчас на хищную птицу, нависшую над своей жертвой.

— Что — чрез дыбу да клещи говорить станешь? Кто таков?

— Че… че… человек я… дворовый вот… вот…

— Чей? — Царь гневно топнул ногою.

— Его… князя Бориса… княжичей его…

— Этого, что ли? — Царь указал пальцем на князя Бориса, который с отвисшей челюстью и выпученными глазами с невыразимым ужасом смотрел на брошенный поблизости труп.

— Его… великий государь… и сыночка его… Алексея… сталбыть… и того тоже… что лежит…

— А это кто таков? — не понял царь и кивнул в сторону трупа.

— Так сын это… его… князя Бориса… сталбыть, Андрей Борисович…

— Кто убил княжича?

— Так неведомо, государь пресветлый… темно ить было, что в преисподней… не приведи…

— Где? — Царь явно терял терпение, а это могло слишком скверно кончиться, и не только для этого мужика…

— Так… — Мужик висел на руках помощников палача и смотрел куда-то в грудь царя, не смея поднять головы. — В монастыре… прости господи… помилуй, государь великий…

— В монастыре? В каком еще монастыре? — крикнул царь и, схватив мужика за волосы, поднял его лицо почти к своему. — Чего несешь, смерд? Говори толком иль на дыбу полезешь, вор княжий!

— Вор… истинный Господь — вор… Помилуй, государь пресветлый, не своей волей на воровство сие пошел… Он… княжич Андрей… царствие ему… приказал… отбить князя Бориса да княжича Алексея, когда стрельцы забрали их, чтоб тебе на суд праведный доставить. У святой Троицы настигли мы их… стрельцов, сталбыть… ан там… там обоз великий сплотили… да охраны при ем видимо-невидимо… и мы в тот обоз угодить-то угодили, ан в самый хвост… а те… ну, стрельцы, что князей наших везли… они посередке были… Так до Москвы и шли… никак нельзя добраться до них было… А в Москве… не приведи господь… что началось… все в разные стороны разъехались, мы и не уследили… потеряли мы стрельцов-то… В Кремле было напали на их след, так они в монастырь подалися… Чудов, сказывали… Нашел княжич Андрей монаха некоего, целых три рублика дал ему, а тот возьми да и проводи нас к келье, где стрельцы те вроде бы были, чтоб… сталбыть… взять их живьем да попытать, где князья наши да как отбить их обратно… заместо суда царского… А там палить начали… в темноте-то… монахи сбежались… повязали, кто в живых остался… Казни, государь пресветлый… своровал я супротив тебя… без воли моей на то, ан своровал… грешен…

— Та-а-а-ак… — Царь отпустил голову мужика и устало сел на свою лавку. — На обитель святую приступом пошли… в Кремле… Что скажешь, князь Курбский?

— Ушам своим не верю, государь! — ответил князь. — Не наговор ли это? Дозволь мне тотчас самому в монастырь дойти…

— Хм… — мрачно, угрожающе усмехнулся Иван. — Ну что ж, ступайте, князья… Все… Святой отец, проводи! Но чрез час малый… самый малый!.. чтоб здесь все были бы! И ты, святой отец. — Когда все четверо вышли, он обратился к князю Борису: — Ну а ты чего скажешь, князь?

Но тот продолжал с непередаваемым ужасом смотреть на кровоточащий труп своего сына, и единственным изменением на лице его были крупные, как градины, слезы, медленно скатывавшиеся с немигающих глаз. Любимый сын!.. Последняя — предсмертная! — надежда и утешение… И его… за попытку спасти отца своего… Так вот он каков, оказывается, книжник да тихоня Андрей!.. Голос царя он слышал теперь откуда-то словно издалека, но слова почти не доходили до сознания.

— Помнится, Алеша, — говорил Иван Адашеву, — целыми днями голодными да неухоженными с братцем своим Юрьем бегали мы по палатам великокняжеским и то хлебца где ущипнем, то кость какую необглоданную добудем да и догрызем… Всем ведомо, что трех лет от роду государем Московским и всея Руси стал я, от покойного батюшки своего, царствие ему небесное и вечное блаженство… — Иван троекратно перекрестился, — державу нашу получивши. Покуда была при мне да братце Юрье матушка наша любимая, великая княгиня Елена Васильевна, из рода князей Глинских, правительницей, в обиду нас никому не давала, а как померла… и это в тридцать-то лет, при полной силе и красоте своей!.. так и задумали бояре некие извести и обоих сыновей ее. А саму, голубушку нашу, отравили бояре ближние… отравили… сомнения у меня нету… Ан всех отыщу… всех достану… дай час малый!.. — Иван вдруг замолчал, уйдя в глубину своих чувств и мыслей. Потом, слегка тряхнув головою, словно сбросив с себя этот груз, продолжал: — Хм… Припоминаю смешное, что веселило до слез боярство мое верхнее: бывало, мы играем (мне-то по смерти матушки всего восемь годочков и было-то, а братцу моему еще и семи не исполнилось), а князь Иван Васильевич Шуйский сидит себе на лавке, локтем о постель отца нашего опершись, а ногу на нее положив, да кидает нам кусочки малые лимона засахаренного — де ловите, словно собачата дворовые, лакомство сие из рук моих, княжата великие, в ничтожестве пребывающие! Смешно, Алеша, верно?

— Да уж куда смешнее… — тихо пробормотал Адашев. — Спеси высокородных предела нету… Этот вот, вор отпетый, и вовсе над царем сам себя возвел…

— А ты чего скажешь, человек княжий?

— Воровство! Воровство сие, великий государь! Сталбыть…

— Вот-вот — воровство сие… Верное слово мужик молвил! Но к чему бы это я рассказ сей затеял в подземелье-то этом да средь воров окаянных, а, Алеша?

Тот, недоуменно поджав губы, приподнял и плечи.

— Да к тому, что был среди всех князей один добрый и ласковый такой, большой и толстый, который нет-нет да и навестит малолетних великих князей… Бывало, отведет нас куда-нибудь от людей подальше и ну кормить нас пирогами разными, икрой всякой, рыбами копчеными, сладостями.

Ах, до сих пор слюнки еще текут! А притом ничего у нас не просил, ни на кого не натравливал — а просто сидел, глядел, как голодные великие княжата с его гостинцем управляются, улыбался так добро и ласково, точно апостол с иконы, да гладил нас по головам. Только не слишком уж часто наезжал князь сей проведать и побаловать нас, а потом и вовсе служить в землицы дальние наши отправился. Долго мы помнили его и ждали… До сей поры память крепко его держит…

— И кто же сей ангел во плоти был, государь? — спросил Адашев.

— Хм… Да князь Борис Агафонович и был им! А теперь вот принудил меня на ошейник железный, словно зверя дикого, посадить его… Ибо вор он державе нашей. Каково мне, а, Алеша? Или царь уж и не человек вовсе?

Дверь вдруг отворилась, и, пригибаясь, в пытошную вошли друг за другом, первым пропустив игумена Левкия, все три князя.

Царь хмуро, исподлобья посмотрел в их сторону.

— Мужик сказал истинную правду, государь, — жестко заявил князь Курбский. — Славный монастырь наш Чудов словно после боя раны лечит. Монахи до сей поры с дубьем да пищалями на страже стоят…

— И в государевом Кремле сие! — набатом гудел князь Мстиславский. — Воровство сие неслыханное, государь! Что народ московский поутру скажет?

— Басурмане истинные… — злобно проворчал князь Курлятев.

— Отпусти меня, государь… — глубоко вздохнув, сказал Сильвестр, мрачно молчавший все это время. — Воров да богоотступников казнить — дело царское. Мое же — грехи отпускать. Ан некому тут…

— Ступай, святой отец, — кивнул Иван. — А ты, игумен Левкий, останься. Мужика покуда уберите с глаз долой. Да не вовсе, костоломы, просто подалее куда-нибудь. Князя водицею окатите, чтоб при чувстве и разуме всегда пребывал тут. А ты, окольничий, до конца дочитывай, как только князь в дух да разум войдет. Эй, лейте на него из трех ведер сразу!

Когда князь Борис очнулся, он по-собачьи отфыркался и процедил сквозь зубы:

— Казни быстрее, душегубец боярский…

— Не за то ответ держишь, что боярин да князь, а за то, что вор ты пред державою нашею, бешеный да неукротимый вор! Весь народ вологодский взыскивает с наместника царского за злодеяния, им в Вологде, городе нашем любезном, многократно творимые! Ай не слышал обвинения тебе?

— А проверял их кто?

— Правду проверять — лишь время попусту терять, — заметил Адашев. — А вот воровство ядовитое мои люди, почитай, полгода в Вологде раскапывали. Докладывал я тебе о том, государь…

— Верно… Помню… Ан народ вологодский быстрее царя на суд сей решился. Урок нам горький… Ан полезный! Слушай дальше, князь, обвинения себе!

Адашев читал громко, внятно, каждое слово отчетливо отделяя от другого.

Князья слушали с напряженным, сосредоточенным вниманием. Они, разумеется, отлично понимали, что часы «бешеного князя Бориса», как звали его между собою почти все, кто его знал, сочтены, и думали они сейчас вовсе не о том, чтобы найти какой-либо способ спасения князя, а о тех последствиях, которые эта казнь неминуемо вызовет. Все многочисленное и многосильное русское боярство и княжество может так взроптать на казнь эту скоропалительную, тайную и самолично царем приговоренную, что и трон зашататься может… Ведь вокруг Москвы войска сейчас немалые стягиваются, а при них воеводами все те же князья да бояре. Брось в эту сухую солому искрицу малую — такого пожара наделать можно, что не дай и не приведи господь!.. Не дома гореть станут — царство целое! И — дотла… Неужели царь не понимает этого? Как его понять сейчас? Куда он ведет? А не дать людям острастки, не выдать им князя головою — народ за вилы возьмется, что не раз уже бывало в прошлом… И еще неизвестно, что легче окажется — тот пожар или эти вилы… Ну и монах Левкий! И где только выискивает он всю эту тухлятину? И почему, собственно, он? От всех этих загадок голова пухнет да кругом идет… А тут еще вонища — не продохнешь… Уж и трупом засмердело…

Левкий из глубины темной своей ниши неотрывно смотрел на князя.

Бориса, но перед взором его постоянно был не этот старый, лохматый, грязный и ополоумевший от ненависти и горя полутруп в жестком, высоком и тяжелом железном ошейнике, с цепями на руках и ногах, стоявший сейчас на коленях у ног царя неподалеку от страшного трупа любимого сына своего, а тот, совсем другой, давний, из жизни, которая ушла уж более тридцати лет тому назад…

…Еще дед нынешнего царя, великий князь Московский Иван III, пожаловал одному из ближних и любимых воинов своих и охранников Тимофею Любимову достоинство дворянское и немалый земельный надел в земле Ярославской. Так уж случилось, что надел этот большим и широким клином врезался в земли большого, знатного и могущественного княжеского рода, главою которого был тогда князь Агафон Васильевич. Он, как и его предки, считал эту землицу своею, и хотя она всегда была большой пустошью, чувство обладания единым неоглядным полем приносило ему большое удовлетворение и согревало княжескую гордость. Но приехавший из Москвы дьяк, ведавший при великокняжеском дворе делами поместными и землеустроительными, без особых усилий доказал, что надел, данный дворянину Любимову, никогда княжескому роду не принадлежал, а был выморочным участком после естественного угасания одного из ветхих боярских родов, даже в родстве с родом Агафона Васильевича не состоявшего. Зная крутой и беспощадный нрав великого князя Ивана Васильевича, князь Агафон, скрипя зубами, вынужден был смириться с потерей того, что ему не принадлежало, и Тимофей Любимов, новоиспеченный дворянин ярославский, начал хозяйничать на своей земле. Дело вел он широко, с умом и смекалкой, а земля, истосковавшаяся по плодоношению, давала такой урожай, о каком и мечтать-то не смели соседние землевладельцы. К тому же и землю свою он не отдавал в аренду крестьянским общинам чуть ли не на столетие, как это делали многие другие помещики, а обрабатывал ее сам, ежегодно нанимая до двадцати — двадцати пяти работников за натуральную или, значительно реже, денежную оплату.

Словом, преуспевал дворянин Тимофей Любимов на зависть и злобу единственному соседу своему, князю Агафону Васильевичу, и всему семейству его…

После смерти этого князя поместье его досталось сыну, Борису Агафоновичу, человеку неукротимой злобы, спеси и всепоглощающей алчности. Он решил во что бы то ни стало отобрать облагороженную землю с богатым дворянским поместьем у своего ненавистного соседа, для чего выдал замуж одну из засидевшихся и перезрелых сестер своих за некоего своего человека, которому раздобыл грамоту о том, что он-де является прямым потомком и наследником того самого боярина, род которого ошибочно считался угасшим, а его земля — выморочной.

Далее князь Борис действовал с решительностью воеводы. Однажды он явился в поместье Любимовых, сопровождая наместника ярославского (своего дядю по материнской линии) и архиепископа (своего дядю по отцовской линии). Вместе с ними прибыл какой-то другой дьяк из Москвы и, разумеется, отыскавшийся наследник угасшего боярского рода. Наместник объ- явил, что Любимов занял чужую землю, дьяк подтвердил это заявление авторитетом двора великокняжеского, архиепископ благословил нового помещика, а дворянин Тимофей Любимов сел на коня и поскакал в Москву, к сыну благодетеля своего, великому князю Василию Ивановичу. Тот, хорошо зная старого заслуженного воина, велел продажного дьяка наказать пятьюдесятью батогами, наместнику ярославскому пригрозил опалой и казнью, если и впредь будет судить подобным образом, а Тимофею Любимову дал новую грамоту на вечное владение своим поместьем и землею с правом наследования всего этого имения и дворянского достоинства его потомками.

Но не таким человеком был князь Борис, чтобы смириться перед чьей бы то ни было волей, хотя бы она исходила от государя или от самого Господа Бога. Однажды люди княжеские засеяли овсом большой клин земли дворянской. Тот собрал своих работников и вновь перепахал свою же землю по-своему. Тогда князь приказал запахать другой клин дворянской земли. Дворянин с сыновьями и работниками своими дубьем прогнали захватчиков. Для вящей убедительности добавили пострадавшим увечий уже в самом поместье князя, погрузили их на телеги и повезли в Москву, по дороге рассказывая о бесчинствах государева любимчика, дворянина некоего, что посягнул на жизнь людей княжеских, а теперь задумал расправиться с самим князем и всем семейством его…

Князь Борис обошел и объездил почти всех князей и бояр русских, обливаясь слезами гнева праведного из-за теснений, чинимых людишками подлыми родам знатным. Понимая, что вопрос перерастает из пустячного хозяйственного в перспективно-политический, бояре, всегда недовольные ущемлением их прав и привилегий государственной властью, все как один встали на защиту «обездоленного» князя Бориса. Воспользовавшись занятостью великого князя Василия Ивановича важнейшими проблемами престолонаследия, разводом со своей бесплодной супругой Соломонидой и предстоящей в недалеком будущем женитьбой на княгине Елене Глинской, ближние великокняжеские бояре да князья в обход самого государя и лишь по челобитной самого князя Бориса и двух десятков его людей, привезенных тогда в Москву, засадили дворянина Тимофея Любимова в тюрьму, где подкупленные князем Борисом колодники-смертники за месяц забили этого богатыря до смерти…

С его детьми, Николаем и Василием, почти ровесниками князя, он разделался куда быстрее и проще. С помощью своего дядюшки-архи- епископа Борис Агафонович обвинил братьев Любимовых в чернокнижии, колдовстве и связях с нечистой силой. Их увезли в разные дальние монастыри и непременно сожгли бы на разных кострах за одно безгрешие, если бы настоятели этих обителей не услышали в исповедях замученных до полусмерти новичков боль и отчаяние невинно пострадавших и обездоленных мучеников. Не сговариваясь, в обоих монастырях постановили подвергнуть их годичному послушничеству, которое и превратилось в служение Богу и людям вот уже более тридцати лет. Куда делись их жены и дети, отец Никодим (в миру Николай Тимофеевич Любимов) и игумен Левкий (в миру Василий Тимофеевич Любимов) так ничего и не узнали до сего дня. Одно им было яснее ясного — тайну эту хранит в себе Сатана в обличье князя Бориса…

…Окольничий Алексей Федорович Адашев продолжал читать челобитные.

Царь неподвижно сидел на своей скамье с закрытыми глазами, но приближенные хорошо знали, что он отнюдь не спит: время от времени брови его слегка подрагивали, что свидетельствовало о напряженной работе мысли…

Князья устали стоять и сели на тяжелую длинную скамью, стоявшую у стены за спиной у царя.

Настоятель Чудова монастыря Левкий продолжал неподвижно стоять в своей темной нише, сливаясь в черной одежде своей со стенами своего пристанища. Он неотрывно смотрел на князя Бориса, и было очевидно, что мысли его витают сейчас в далеком прошлом, воскресшем, казалось, из небытия…

Князь Алексей Борисович, один из самых главных героев всех челобитных, стоял на коленях рядом с отцом. Такой же ошейник, такие же цепи…

Все то же самое…

Только вот мысли совсем разные. Если голова отца, по всей видимости, была уже не способна приютить даже самую тощую мысль, то в голове его сына буйно кипели, доводя до головокружения, самые невероятные и сумасшедшие планы освобождения. Он плакал от бессилия, отчаяния, неспособности найти выход из своего отчаянного положения, кусал губы и гневно подгонял свою мысль. К концу чтения челобитных он заметно успокоился — очевидно, какое-то обнадеживающее решение для своих головоломок все-таки нашел…

Как только Адашев кончил свое чтение, князь Алексей со слезами на глазах и с дрожью в голосе обратился к царю:

— Меня, меня допроси, пресветлый государь наш! Все поведаю тебе без утайки и лукавства. Он, батюшка мой, затейник всему да указчик. Не смел я выйти из воли его родительской. Вижу отныне, что не отец это мой, но сатана в образе человеческом! Прими меня, великий государь, под руку свою, стань отцом моим до скончания века! Не будет у тебя более верного слуги да сына! Молю тебя, великий государь!

Царь пристально и довольно долго смотрел на Алексея.

Потом резко спросил:

— Все ли в челобитных верно указано?

— Все! — воскликнул Алексей. — Все! Он… он всему…

— И на тебя?

— И на меня. По приказам батюшки своего творил несуразное… Уж больно страшен да грозен батюшка мой… Забил бы за непослушание до смерти… Жену свою, матушку мою…

— Кто таков воевода?

— Разбойник, великий государь, убийца и душегубец страшный, сатана… сатана сущий! Истинного имени его не ведаю. Воевода и воевода — иначе никто его и не называл. Батюшка повсюду таскал его за собою…

— Где тот обоз, что с дворянином моим был в Москву отправлен?

— Пропал… истинный бог… пропал… словно на ветру разлетелся… Я сам почти трое суток искал его, потом вместе с батюшкой все облазили, все обшарили — нет и следов-то его, не то что самого… Куда дел его воевода — не узнать теперь: голову его отрубленную подкинули нам вскорости. Видно, Господь Бог…

— Не касайся святого, вор! — крикнул царь и сильно притопнул ногою.

— Пошто… пошто сына… сына моего убил? — послышался вдруг хриплый, обрывистый голос князя Бориса.

— Да ты в уме ли, князь? — спросил Иван, нагибаясь к лицу князя Бориса.

— Отдай… сына моего отдай… Нашто он тебе?

— Отдам. Но и ты отдай мне мое.

— Чего?

— Обоз тот!

— Нету его… Воевода в болото с собою утащил…

— Все ли в челобитьях верно про тебя указано, князь?

— Отдай… сына…

— Бери… Рядом стоит…

— Этого… этого сам… сам бери… себе… сгодится… на дела твои…

— При уме ты, князь, при уме! Игры со мною игрываешь!

— Кончать его следует, государь! — жестко проговорил Адашев.

— А ты, князь Курбский?

— Да.

— Ты, князь Мстиславский?

— Да.

— Ты, князь Курлятев?

— Казнить.

— Ты, святой отец?

— Мой долг нести всем людям милосердие, но не смерть, — тихо проговорил игумен Левкий.

— А ты, сын князя Бориса?

— Казнить, казнить его, государь пресветлый!

— Вот и казни! Топор ему!

— Государь… — подал было свой голос Левкий.

— Ступай прочь, монах! — гневно крикнул царь. — Здесь некому отпускать грехов! Ступай, ступай себе в обитель свою, да молись поболее, чтоб людишек таких было поменее. А вы чего возитесь, палачи? Подогнать? Ужо… Ну, княжий сын, руби голову отцу своему!

— Го… го… государь великий…

— Руби, вор!

Стук…

Сначала — топора…

Затем — упавшей на пол головы князя Бориса.

Топор застрял в дубовом теле плахи…

Алексей, точно его душили, хватал воздух ртом, а затем без сознания рухнул на пол у отсеченной им головы отца…

— И этого! — приказал царь. Потом, скривив губы в усмешке, добавил: — Оповестите о казни воровской семейки…

— Кто, государь? — срывающимся от волнения голосом спросил князь Курбский.

— Вы, князья! Кто же еще, коли не самые ближние?

— Когда, государь?

— После победы над Казанью! После, но не до нее!

Князья облегченно вздохнули и перекрестились. Царь, по их убеждению, принял единственно правильное решение, и теперь им стало гораздо легче дышать, хотя тошнотворный комок, подступивший к самому горлу вместе с ударами топора, никак не исчезал…

Царь увидел мужика, уткнувшегося лицом в каменный пол подземелья.

— А тебя, человек княжий, как казнить за воровство твое?

— Головою… головою… государь великий… — стонал распростершийся ниц мужик, ударяясь в такт словам головою об пол.

Царь укрыл улыбку, мимолетную, скоротечную, в густых усах своих и бороде. Глаза его немного посветлели — словно крохотная песчинка неба залетела в это страшное, мрачное подземелье…

— Головою, говоришь, раб Божий? — тихо проговорил он. Вдруг сорвался с места, в несколько огромных шагов подошел к распластавшемуся телу мужика, обеими руками схватился за его одежонку на плечах и резким движением поставил онемевшего от ужаса человека на ноги. — В очи, в очи мои гляди! Ну! В очи! Так… Запомни миг сей! Коли до поры, покуда велено будет, о казни бояр твоих болтать станешь, то не только голову, но и шкуру твою допрежь с живого сдерут, а язык вырежут и прожевать заставят! А теперь — ступай себе в конюшню мою. Завтра к обедне приду — чтоб все прибрано было, точно в горенке невестиной! Коней моих выхоль — объезд войскам моим учиним. А ты бы, Алексей Федорович, жалованье новому конюху моему приличное положил — царев слуга, не княжий… Головы боярские… и эту — побиту… в монастырь снесите, Левкию, пусть приготовит их да заморозит… до поры… Потом на кольях в Вологде выставим — народу нашему в утешение. Наместника туда ищи — нового человека, на жалованье государевом, не на кормлении. Хватит кормить волков… ненасытны они… руку кормящего их так и норовят отгрызть напрочь… Волк — он и есть волк… Когда подберешь такого человека, мне покажешь, без того не шли. А покуда правителя временного послать туда надобно. Этого сам пошли. Дьяков тоже гони всех прежних с Вологды — новых ставь, толковых да честных… хорошо бы таких же, как ты сам, Алексей Федорович. Ну все. Начали день во здравие, кончили — за упокой… Господь с вами.

И, сильно стукнув дверью, он покинул подземелье.