На ходу отзвонившись по мобильнику о проделанной работе, Воронцов прямиком направился домой, а начальник, поняв по его голосу, что настаивать с увещеваниями не стоит, отложил до следующего раза увещевания о том, что пора бы уже и персонально явиться на вечернюю оперативку.

Воронцов шел по вечернему городу, и ему здесь все нравилось. Здесь могли обдурить или залезть в карман на каждом шагу, здесь за красивыми фасадами домов дыряво глазела нищета, а но улицам ходили граждане, которые на вопрос — «Который час?» — сразу сжимали кулаки, это была, возможно, самая грязная, самая загаженная промышленными отходами, самая криминальная дыра во всем мире, но Воронцов любил этот город. Здесь билось сердце Донбасса, в котором смешалась кровь всех наций Евразии, их жажда, их гнев, их жадность и все их похоти, сбывшиеся и несбывшиеся. Этот город был домом Воронцова, он здесь родился и прожил на этих улицах всю жизнь, в его жилах текла та же волчья кровь, он сам был похож на этот город со всеми его пороками.

Подходя к дому, Воронцов снова ощутил приятный запах свежеполитой земли и цветов, а войдя во двор, — еще и приятный запах чего-то вкусного из приоткрытой форточки.

В этот раз девчонка ждала его внутри кухни, а не на ее пороге, на котором он сам слегка остолбенел на мгновенье — она обрила волосы наголо, сама, вероятней всего, поскольку такая стрижка стоила недешево по нынешним временам, а на столе дымилась очередная курица, и на два удовольствия сразу у нее не хватило бы денег.

Молча кивнув, он подсел к столу — после риккертовского огурца, есть хотелось зверски.

— Вы будете пить водку или чай? — осторожно спросила девочка.

— А почему ты вообще решила, что я пью дома водку? — брюзгливо спросил он. Она пожала плечами и опустила бритую голову. Воронцов молча принялся за еду, раздумывая, что со всем этим делать. Нельзя было по-хамски не заметить, что она много делает для него, но и проявить уместную признательность тоже было нельзя — нельзя же было дать ей думать, что ее здесь оставят навсегда? Или оставят?

В конце концов, он ограничился тем, что заметил:

— Очень вкусно, — и, никак не прокомментировав ее новую прическу, удалился в свою комнату и рухнул там на кровать, решив плюнуть на сегодня и на гигиенические процедуры и на глубокие размышления.

Но куда было деться от глубоких размышлений?

Обитатель башни, переставший быть обитателем башни, размышлял во тьме, лежа на широком и удобном диване, — теперь он стал обитателем офиса, обладателем ложа и наложницы. Положение его было двойственным во всех смыслах, и он размышлял о том, как собрать разбегающиеся смыслы в единое целое, его многоуровневая наложница тихо дышала рядом на разложенном диване. С самого начала он знал, что ее нельзя бросить, — не потому, что ее могли бы найти уроды, хотя они нашли бы ее наверняка, и не потому, что уроды могли выйти на него через нее где-нибудь в квартале, и не потому, что не хотел бросить квартал, где мог найти все необходимое: пишу, кокаин, женщин, а потому, что он не мог ее бросить, — и все. Но в этом — «и все», двойственность таилась, как змея в траве, и его окончательность раздваивалась змеиным жалом; он должен был либо взять наложницу в путешествие, в котором, по воле Голоса, находился сам, либо прикончить, — и все.

Лежа на спине, раскинув руки и ноги, он вдруг увидел змею в траве, она была черной, с раздвоенным черным языком.

— Я дарю ее тебе, — сказала змея Голосом, — но я требую плату за оба входа. Пока ты не заплатишь за нее, ты не получишь ни ее жизнь, ни ее смерть. А пока ты не заплатишь, она будет сидеть на твоей груди и жалить тебя двойным жалом, как мужчина и как женщина.

— Почему Ты так сделал?

— Ты не убил мента сразу. Теперь ты будешь платить за все сразу: за освобождение, за наслаждение и за власть. Ты принесешь мне голову мента. — Змея распалась на две части и две черные змеи поползли в разные стороны. Тогда я верну тебе единство, — стихая, прошипел Голос.

В другой каменной коробке, разделенные стенкой, лежали во тьме девочка и лысый сыщик. Девочка смотрела во тьму широко открытыми глазами, подтянув колени к животу и сунув руку между ног. Воронцов лежал навзничь, разбросав руки и ноги, и вглядывался во тьму внутри себя. Из тьмы выплыла бледно-розовая точка. Засыпающий Воронцов почти не обратил на нее внимания. Но его внимание требовалось тому, кто владеет снами. Вдруг точка пришла в быстрое, оставляющее розовый след, движение, как будто кто-то чертил огоньком сигареты в темном воздухе, как будто некто, скрывающийся во тьме, ткал паутину движений из бледно-розового свечения. Узор становился все сложнее, он мерцал, он начал поворачиваться по оси. У Воронцова закружилась голова, он попытался открыть глаза, но не смог. Тогда он попытался всмотреться внутрь, чтобы увидеть, кто скрывается внутри паутины, кто чертит иероглиф в пустоте. И увидел бледную голову, странно-отрешенное, странно-знакомое лицо.

Девочка за стенкой хрипло застонала, треснуло стекло в окне, подпорченная луна, перекосив щелью рыло, облизала ей пальцы сквозь неплотно закрытые шторы.

В другой бетонной коробке забилась в конвульсиях двойная змея, черная Герта наблюдала за ней желтыми неподвижными глазами.

А вокруг и над, и под — хрипел, извивался в конвульсиях город черно-желтого дьявола, где земля не заканчивалась под ногами, а небо висело там, куда достигал луч лазера, где день и ночь были одновременно, и судорожный карнавал жизни плясал, стрелял салютами, изрыгал сперму, задыхался от похоти над головами задыхающихся во тьме.