Прихватив бутылку, Воронцов ехал домой через базар и тут снова увидел пришмондовку, которую выкинул из опорного пункта утром, надеясь, что после полученного внушения она откочует куда-нибудь подальше с его территории. Теперь она снова что-нибудь украдет или наладится спать под киоском, ее снова приволокут на опорный пункт разъяренные торговцы или сторожа, и ему снова придется разбираться с этим говном. На вид ей было лет четырнадцать, но могло быть и двенадцать и шестнадцать — черт их разберет, этих беспризорных. Проблема с ними состояла в том, что почти у каждого была где-то берлога, где сидела мать-пропойца, но будучи насильственно воссоединенными с семьей, он через час, снова оказывались на улице и на шее у опера-территориальщика. А если берлоги не было, то их следовало везти в детприемник, который находился за 120 км в другом городе, на что у опера по несовершеннолетним не было ни желания, ни времени, ни транспорта. Поэтому райотделовская практика шла по такому пути — ты задержал, ты и возись. Пока беспризорник находился на улице или его мутузили на опорном пункте, он был никому не нужным мусором. Но в стенах райотдела вместе с ним возникал фактор ответственности, его нельзя было посадить в «обезьянник», нельзя было выставить в коридор, нельзя было выгнать на улицу, но надо было поить, кормить, водить в туалет, куда-то пристраивать на ночь и вообще куда-то пристраивать. Если это была беспризорница, то вместе с ней возникали еще и половые проблемы, официально опер не мог ее даже обыскать. Между работой на улице или на опорном пункте и работой в райотделе была гигантская разница, и дурак, взваливший себе на шею хомут, притащив беспризорника в контору, без всяких перспектив на раскрытие служил посмешищем для всего райотдела и мог не рассчитывать на сочувствие. Больше всего на свете Воронцову хотелось сейчас выпить и завалиться спать, но проблему следовало решать здесь, сейчас и персонально, пока его напарник Дядык еще не приполз на опорный пункт и не наделал глупостей. Дядык был безотказным человеком, хорошим исполнителем и хорошим собутыльником, но опер из него был так себе, поэтому следовало возблагодарить Господа за то, что вовремя Дядык приходил только на общую сходку в райотделе, а до опорного пункта добирался не ранее, чем решив все свои дела в городе и на базаре.

Матерно выругавшись, Воронцов пнул тормоз и, заранее зверея, выскочил из машины.

Девка попыталась было улизнуть, но он сноровисто ухватил ее за грязные патлы и под одобрительными взглядами торгашей, поволок к ободранной двери опорного пункта.

Второй раз она попыталась удрать, когда он доставал ключи, но Воронцов так дернул ее за волосы, что чуть не порезал себе пальцы и, распахнув дверь, пинком отправил в темное, воняющее окурками, потом и блевотиной нутро.

Первое, что он сделал в кабинете, — это влепил ей здоровенную оплеуху, отчего она свалилась на линолеум цвета дерьма, мелькнув ногами в рваных колготах.

— Что же это ты делаешь, дрянь?! — он собрал в кулак у ее горла серую, грязную майку и рывком вернул в вертикальное положение. — Ты что здесь болтаешься, ты чего не урыла отсюда? — Он швырнул ее на драный дерматин дивана образца 37-го года. — Ты знаешь, что я делаю с такими, как ты? — Дыша ночным, ментовским перегаром, он навис над ней, зная, что глаза его белеют. Все это было давно отработанной мизансценой конторского театра масок. — Я отвожу таких, как ты, за город и закапываю в посадке, чтобы не срали на моей территории! — Он влепил ей еще одну оплеуху, и в мутном свете голой лампочки, красно-желтая маска клоуна проступила на ее лице, в затхлом воздухе повис запах страха. Вдруг ее губы расползлись, как в клоунской ухмылке, из крепко зажмуренных глаз, обведенных белыми кругами, потоком хлынули слезы, и она разрыдалась в голос, некрасиво распяливая рот. Воронцов опешил. Это не были слезы прошмондовки, которые текут, как вода из крана, это не была наигранная истерика уличной лахудры, — это был горький плач тяжело обиженного ребенка. У Воронцова задрожали руки. Он растерянно посмотрел на них и спрятал за спину. У него не было детей, и он не любил детей. Но он понимал, что сделал сейчас что-то нехорошее, неправильное. А делать нехорошее было не по его правилам, он не мог жить без самоуважения. От стыда, от непонимания, как овладеть ситуацией, он разозлился еще сильнее — на себя, на весь этот проклятый мир, в котором приходится бить детей, и заорал: — Заткнись! — Потом, злобно хлопая дверцами шкафов, он разыскал покрытую пылью бутылку с остатками «Шартреза» и сделал то, что по его понятиям было самым уместным — набулькал в стакан и сунул девчонке в руки.

— Пей! — Она схватила стакан от страха и, повинуясь окрику, но пить самостоятельно не смогла, и ему пришлось поддержать посудину за донце. Потом он сел напротив нее на полуразвалившийся стул и спросил. — Ты откуда, вообще, здесь взялась?

— Из больницы.

— Из какой больницы?

— Из психиатрической.

— А как ты туда попала?

— Из детприемника.

— А как ты попала в детприемник?

— Менты привезли?

— Почему привезли?

— Бродяжничала.

— Почему бродяжничала?

— Жить негде. Бабка мужика привела, бьют.

— А родители?

— Мать уехала куда-то, отца нет.

Он порылся в карманах, достал грязный носовой платок и сунул ей в руку.

— На, вытри сопли. А почему тебя выкинули из больницы?

— Я сама ушла.

— Почему ушла?

— Плохо там.

— В приемник пойдешь?

— Нет! — Она сжала кулаки и стиснула их между колен. — Нет.

— А куда пойдешь?

— Не знаю.

— Ладно, пошли.

— Куда?

— Пошли, говорю!

— У тебя вши есть? Сифилис, триппер, туберкулез? — спросил он ее в машине.

— Нет. А куда …

— Тогда так. Сейчас мы поедем ко мне домой. Там поешь и переночуешь. Сейчас я хочу спать, и у меня нет времени возиться с тобой. А завтра я что-нибудь придумаю. Но если ты украдешь что-нибудь и убежишь, пока я сплю, я тебя под землей найду. Понятно?

— Понятно.