А. Как-то раз, один разок, знойным летним днем, сидел у открытого окна человек; был он, этот парень, несуразно большой, сутуловатый, и звали его Адам; Адам Полло. С видом попрошайки искал он повсюду солнечные пятна, мог сидеть часами, почти не двигаясь, в углах у стен. Он никогда не знал, куда девать руки, и обычно они просто висели вдоль тела, но не касались его. Было в нем что-то от больного зверя, из тех матерых, что хоронятся в норах, затаясь, чутко стерегут опасность, надвигающуюся сверху, с земли, и прячутся в своей шкуре так, что, кажется, только шкура одна у них и есть. Он лежал в шезлонге у открытого окна, голый по пояс, босой, с непокрытой головой, в диагонали неба. На нем были только бежевые полотняные брюки, линялые, в пятнах пота, с закатанными до колен штанинами.

Лучи били ему прямо в лицо, но не отражались: желтизна тотчас целиком впитывалась влажной кожей, не оставляя ни единой искорки, ни малейшего блика. Он об этом догадывался и не шевелился, только время от времени подносил к губам сигарету и втягивал в себя дым.

Когда докуренная сигарета обожгла ему большой и указательный пальцы, он достал из кармана брюк носовой платок и тщательно, будто напоказ, вытер грудь, плечи, шею и подмышки. Лишенная защищавшей ее тонкой пленки испарины, кожа ярко заблестела, зарделась от света. Адам встал и быстро отступил в глубь комнаты, в тень; из кипы одеял на полу он выудил старенькую рубашку, ситцевую или саржевую, а может, коленкоровую, встряхнул и надел ее. Когда он наклонился, прореха на спине, точно между лопатками, характерно округлилась, расширившись до размера монеты и на минуту открыв три острых позвонка, которые двигались под туго натянутой кожей, точно когти под упругой мембраной.

Даже не застегнувшись, Адам достал из-под одеял нечто, похожее на тетрадь — школьную, в желтой обложке: на первой странице, наверху, он когда-то написал три слова, какими обычно начинают письма, моя дорогая Мишель, потом вернулся и снова сел у окна, защищенный от солнечных лучей липнувшей к бокам тканью. Положив тетрадь на колени, он открыл ее, перелистал исписанные убористым почерком страницы, достал из кармана шариковую ручку и прочел,

моя дорогая Мишель,

Так хочется, чтобы дом оставался пустым. Я надеюсь, что хозяева приедут еще не скоро.

Вот так я и мечтал жить с давних пор: ставлю два шезлонга у окна друг против друга, всего-то навсего; около полудня вытягиваю ноги и засыпаю на солнышке с видом на пейзаж, который считается красивым. А иной раз чуть повернусь к свету и упираюсь головой прямо в лепнину. В четыре часа ложусь поудобней, если, конечно, солнце опустилось ниже и лучи его спрямились; к этому времени оно освещает… окна. Я смотрю на него, такое круглое, точнехонько над подоконником, над морем, а стало быть, над горизонтом, идеально прямое. Я все время сижу у окна и думаю, что все это мое, здесь, в тишине, мое и ничье больше. Странно. Так и сижу все время на солнце, почти голый, а то и совсем голый, сижу и пристально вглядываюсь в солнце и море. Я рад, что всюду считают, будто я умер; сначала я не знал, что этот дом пустует, — нечасто так везет.

Когда я решил поселиться здесь, то взял с собой все, что требовалось для рыбалки, вернулся затемно и столкнул мотоцикл в море. Так я умер для остального мира, и мне больше не нужно быть живым перед всеми, и делать много всякого, чтобы сойти за живого.

Странно, но даже вначале никто не обратил внимания; к счастью, друзей у меня было немного, и девушки я не завел, это ведь они первыми к тебе заявляются и говорят, мол, кончай придуриваться, вернись в город, живи по-прежнему, как ни в чем не бывало, сиречь: кино, кафе, поезда и прочее.

Время от времени я хожу в город за едой, ем я много и часто. Мне не задают вопросов, и много говорить не приходится; меня это устраивает, потому что я уже много лет как привык молчать и легко мог бы сойти за глухого, немого и слепого.

Он прервался на несколько секунд и пошевелил пальцами в воздухе, как бы давая им отдых, потом снова склонился над тетрадью, подставив бьющему в окно солнцу яйцевидную голову с хохлом спутанных волос на макушке, так что вздулись жилки на висках, и на этот раз написал:

«моя дорогая Мишель,

только ты, Мишель, потому что ты есть и я тебе верю, только ты одна еще связываешь меня с миром, что «под ногами». Ты работаешь, твое место в городе, среди перекрестков, мигающих огней и Бог знает чего еще. Ты говоришь многим людям, что знаешь одного совершенно рёхнутого парня, который живет в заброшенном доме, а они спрашивают, почему его до сих пор не упрятали в психушку. А я, повторюсь, я ничего не имею против, у меня нет цервикального комплекса, и такой конец ничем не хуже любого другого — спокойная жизнь, красивый дом, французский сад и люди, которые тебя кормят. Все остальное не важно, и это не мешает дать волю воображению, можно даже писать стихи на манер вот этих,

сегодня день мышей и крыс,           последний день до моря.

Ты, к счастью, есть где-то в ворохе воспоминаний, нужно только угадать где, как бывало, когда мы играли в прятки и я высматривал твой глаз, ладонь или волосы среди зеленых кружков листвы, и вдруг отчего-то понимал, что не верю своим глазам и не могу крикнуть — пронзительно, срываясь на визг: вижу тебя, вижу!»

Он думал о Мишель, обо всех детях, которые у нее будут рано или поздно, так или иначе будут, вопреки логике, ему было все равно, он умел ждать. Он много всего им скажет, этим детям, когда придет время: скажет, например, что земля не круглая, что она — центр мироздания, а они — центр всего на свете, без исключения. Так они не рискуют потеряться, и (при условии, конечно, что не подцепят полиомиелит) у них будет девяносто девять шансов из ста жить, как те визжащие, вопящие и бегающие за резиновым мячом дети, которых он давеча видел на пляже.

Еще им надо будет сказать, что бояться следует одного: как бы земля не перевернулась, ведь тогда они окажутся вниз головой и вверх ногами, а солнце упадет на пляж, часов около шести, и море закипит, и всплывут кверху брюхом все рыбки.

Одевшись, он сидел в шезлонге и смотрел в окно; для этого ему приходилось поднимать спинку на максимальную высоту. Склон холма, не пологий и не крутой, спускался к шоссе, потом пробегал еще четыре-пять метров — и начиналась вода. Адам видел не все: слишком много было сосен, других деревьев и телеграфных столбов вдоль дороги, и остальное приходилось додумывать. Порой он сомневался, что угадал верно, и спускался вниз: шел и видел, как распутываются клубки линий и распрямляются кривые, как вспыхивают предметы блеском чистого вещества; но чуть подальше туман снова сгущался. В подобных пейзажах ни в чем нельзя быть уверенным; в них вы всегда так или иначе чувствуете себя до странного чужим, и это неприятное чувство. Если хотите, это что-то вроде страбизма или легкой формы базедовой болезни: неизвестно, сам ли дом, небо или изгиб залива затуманивались по мере продвижения Адама вниз. Ибо перед ними сплетались в ровный покров кусты и мелколесье; у самой земли воздух чуть колебался от жары, а далекие горизонты походили на поднимающиеся из травы летучие дымки.

Солнце тоже многое искажало: шоссе под его лучами плавилось в белые лужицы; а то, бывало, ехали машины в один ряд, и вдруг, без видимой причины, черный металл взрывался, точно бомба, спиралью взметнувшаяся из капота вспышка воспламеняла холм и пригибала его к земле своим ореолом, на несколько миллиметров смешавшим атмосферу.

Это было в начале, в самом начале, ведь потом он уже стал понимать, что это значило, что это такое — чудовище одиночества. Он открыл желтую тетрадь и написал наверху первой страницы три слова, какими обычно начинают письмо.

Моя дорогая Мишель!

Еще он любил музыку и сам немного играл, как все; когда-то, в городе, он стащил пластмассовую дудочку с лотка с игрушками. Ему всегда хотелось дудочку, и он ужасно радовался, что нашел хотя бы эту. Дудочка, конечно, была игрушечная, но хорошего качества, сделанная в США. Теперь, когда приходила охота, он садился в шезлонг у открытого окна и наигрывал простенькие нежные мелодии. Слегка опасался привлечь внимание людей, потому что бывали дни, когда парни и девушки приходили поваляться в траве вокруг дома. Он играл под сурдинку, тихо-тихо, выдувал едва слышные звуки, прижимая кончик языка к отверстию и напрягая диафрагму. Время от времени прерывался и начинал постукивать костяшками пальцев по выстроенным в ряд по ранжиру пустым консервным банкам, получался негромкий такой шумок, в стиле бонго, улетавший в воздух зигзагами, как собачий лай.

Такова была жизнь Адама Полло. Зажигать по ночам свечи в глубине комнаты и стоять у открытых окон под легким ветерком с моря, выпрямившись во весь рост, наполняясь силой, которую пыльный день неизбежно у нас отнимает.

Ждать, долго ждать, не шевелясь, гордясь, что утратил почти все человеческое, когда прилетят первые ночные бабочки, покружат, зависнут в нерешительности перед пустыми провалами окон, соберутся в стайку и ринутся вдруг на приступ, обезумев от желтого мерцания свечей; потом лечь на пол, закутаться в одеяла и смотреть, неотрывно смотреть, как суетятся насекомые, их становится все больше, они покрывают весь потолок, их тени трепещут, они падают в огонь, дрыгая лапками в венчике кипящего воска, потрескивая, царапая воздух, как гранитную стену, — и гасят одну за другой последние искры света.

Человеку в положении Адама, которого годы учебы в университете и вся последующая посвященная чтению жизнь приучили к размышлению, делать было нечего, кроме как думать обо всем этом, дабы не стать неврастеником; поэтому вполне вероятно, что только страх (скажем, перед солнцем) способен был помочь ему удерживаться в рамках здравомыслия и в случае чего выходить на пляж. На этой мысли Адам отчасти изменил своей излюбленной позе и сидел теперь, все так же наклонясь вперед, но повернувшись лицом в другую сторону; смотрел он в стену. Смутно различая свет из-за левого плеча, он представлял солнце гигантским золотым пауком: его лучи раскинулись по небу, точно щупальца, извивающиеся и выгнутые буквой W, цепляющиеся за горы и бугры на земле, за каждый выступ ландшафта, за неподвижности.

Все остальные щупальца колыхались, медленно и лениво, расщеплялись и разветвлялись, раздваивались и вновь смыкались, на манер полипа.

Все это он нарисовал, для пущей уверенности, на противоположной стене.

Так он сидел, спиной к окну, и чувствовал, как его с каждой минутой все сильнее одолевает страх перед этим переплетением щупалец, пугающей путаницей, в которой он больше не мог разобраться. Если бы не ее своеобразная, угольная сушь, поблескивающая, рассыпающая искры, это был бы самый настоящий спрут, жуткий и беспощадный, слизисто-липкий своей сотней тысяч рук, похожих на лошадиные кишки. Чтобы успокоиться, он разговаривал с рисунком, глядя точно в центр, в антрацитовый шар, откуда вытекали щупальца, точно обугленные некогда корни; произносил он слова вполне детские,

«красивое ты — красивое ты животное, красивое, ай, красивое, красивое ты солнце, ну-ну, очень красивое солнце, черное-пречерное».

Он знал, что выбрал верный путь. Мало-помалу он заново сотворил мир детских страхов; казалось, что небо в прямоугольнике окна готово сорваться с места и обрушиться на наши головы. Как и солнце. Он взглянул на землю и увидел, что она вдруг закипела, а потом растеклась под ногами расплавленной сталью. Деревья ожили, источая ядовитые ароматы. Море увеличилось в размерах, съело узкую серую полоску пляжа, а потом поднялось и потянулось к холму, чтобы поглотить его, утопить в своих грязных водах. Он почувствовал, как где-то поблизости возникают из небытия ископаемые чудовища и бродят, тяжело топая гигантскими лапами, вокруг дома. Его страх все рос и рос, он не сумел ни обуздать собственное воображение, ни совладать со страхом: теперь даже люди выглядели врагами, дикарями, их руки и ноги заросли шерстью, головы уменьшились, они шли, тесно сомкнув ряды, по лесам и полям, людоеды, трусы и свирепые убийцы. Ночные бабочки бросались на Адама, кусали его острыми жвалами. Облепляли тело шелковистым покрывалом мохнатых крыльев. Из луж выползло панцирное воинство — то ли паразиты, то ли креветки, стремительные, загадочные, голодные ракообразные, жаждущие вкусить его плоти. Пляжи заполнили странные особи с детенышами, ждущие одному Богу ведомо чего; по дорогам с рычанием и воем бродили нелепые разноцветные звери с блестящей на солнце чешуей. Все вдруг зажило напряженной, нутряной, насыщенной, тягостной и нелепой жизнью обитателей морских глубин. Он собрал все силы в ожидании решающего приступа, готовый сорваться с места, выпрыгнуть навстречу ужасным тварям и дорого продать свою жизнь, взял давешнюю желтую тетрадь, взглянул на рисунок на стене, бывший как-то раз солнцем, и написал Мишель:

Моя дорогая Мишель!

Признаюсь, мне немного страшно одному в этом доме. Наверное, если бы ты лежала, обнаженная, на полу и я мог бы опознавать собственную плоть в твоей, залитой солнцем, гладкой и теплой, не было бы нужды во всем остальном: сейчас, в этот самый момент, когда я пишу тебе, между шезлонгом и плинтусом есть узкий кусок пространства точно по твоему росту — 1 метр 61 сантиметр, а вот объем бедер больше твоего — 88,5 сантиметра. Я вижу землю, обратившуюся в хаос, я боюсь дейнотериев, питекантропов, неандертальца (каннибала), не говоря уж о динозаврах, лабиринтозаврах, птеродактилях и иже с ними. Я боюсь, что холм превратится в вулкан.

Или что арктические льды растают, уровень моря поднимется и смоет меня. Я боюсь людей на пляже, ВНИЗУ. Песок становится зыбучим, солнце становится пауком, а дети — креветками.

Адам захлопнул тетрадь, приподнялся на локтях и выглянул на улицу. Вокруг никого не было видно. Он прикинул, сколько времени понадобится на то, чтобы спуститься к воде, искупаться и вернуться. Смеркалось; Адам не знал наверняка, как давно не выходил из дома — день, два или больше.

Судя по всему, ел он только печенье да купленные по скидке в «Призюник» вафли. Временами у него болел желудок, во рту стоял мерзкий горько-кислый вкус. Он облокотился о подоконник и бросил взгляд на часть города, проглядывавшую справа, между двумя холмами.

Адам закурил одну из последних сигарет, оставшихся от восьми пачек, купленных в россыпь в последний поход по магазинам, и сказал:

«Зачем вообще выходить в город? Делать то, что я делаю со всеми этими штуками из потустороннего мира — до смерти бояться, да и верить, что, если я ими не займусь, они придут и убьют меня, — да, да — это того стоит — я понимаю, что утратил психологический рефлекс… но раньше? раньше я много чего мог, а теперь понимаю, что все кончено. Адам, черт бы тебя побрал, ну не могу я бродить между домами, слушать их вопли, хрипы, болтовню, молча прячась за углом. Рано или поздно придется вымолвить слово, сказать: да, спасибо, извините, какой прекрасный вечер, но нельзя не признать, что вчера я прямо из колледжа, и будет правильно, да, правильно, покончить с этими мерзостями, все бесполезно, кретин, дурацкая болтовня, что привела меня сюда, сегодня вечером, мне не хватает воздуха, сигарет и настоящей еды, хотел бы я знать, почему вокруг так мало невероятных вещей».

Он чуть отступил от окна, выпустил дым ноздрями и добавил (всего несколько слов, ибо, хвала богам, никогда не отличался особой разговорчивостью).

«Чудесно, чудесно — все это просто чудесно, но мне придется сходить в город за сигаретами, пивом, шоколадом и жратвой».

Для большей ясности он записал на бумажке:

сигареты

пиво

шоколад

жратва

бумага

газеты если получится

Потом он сел на пол перед окном — так, чтобы на него попадало солнце, на том самом месте, где обычно ждал наступления вечера или отдыхал, и начал водить ногтем по пыльным половицам, чертя знаки и линии. Непросто жить одному в заброшенном доме на холме. Нужно уметь устраиваться, любить бояться и лениться, иметь вкус к экзотике и обустройству укрытий, чтобы прятаться там, как в детстве, под дырявым брезентом.