Возвращение на родину

Путешествие из Рима в Антверпен заняло пять недель. Четыреста часов в седле. На полпути к дому он узнал, что 14 ноября 1608 года Мария Пейпелинкс умерла. Прибыв наконец в Антверпен, он смог поспешить лишь к ее могиле в аббатстве святого Михаила. То, как он поспешал к одру больной матери, красноречивее всего говорит о его привязанности к Марии Пейпелинкс. Мы можем только догадываться, какая горечь охватила его, когда он узнал, что ему уже не суждено увидеть мать, с которой он расстался восемь долгих лет назад.

В декабре 1608 года он наконец прибыл в Антверпен. Первым делом он повесил возле склепа усопшей привезенную из Рима картину — одну из первых своих работ, предназначавшуюся для церкви Кьеза Нуова. Свою утрату он переживал так тяжело, что пожелал на некоторое время укрыться в монастыре. Поэтому по-настоящему его появление в Антверпене относится уже к январю 1609 года. Смерть матери потрясла его, и это потрясение сыграло решающую роль в его дальнейшей судьбе.

В самом деле, покидая Италию, Рубенс, судя по всему, намеревался вскоре же туда возвратиться. Он, конечно, и раньше пытался прибегнуть к посредничеству могущественных людей, которые помогли бы ему добиться от Винченцо Гонзага позволения съездить во Фландрию, но совершенно очевидно, что руководствовался он при этом только тоской по родному дому и желанием повидаться с близкими. Об окончательном отъезде он даже не помышлял. Мало того, через полгода после своего возвращения, как о том свидетельствует его письмо к Иоганну Фаберу, он все еще колебался, что предпочесть — Италию или Фландрию. С другой стороны, даже в спешке отъезда, когда он писал последнее письмо Кьеппьо, сопроводив его пометкой «в седле», он все-таки озаботился упаковать несколько картин, в том числе ту самую, которой украсил надгробье Марии, — мы помним, что Винченцо Гонзага отказался от этой работы, то ли сочтя ее недостойной своей галереи, то ли решив, что она ему не по карману. Самые ценные свои вещи он также увез с собой. Надеялся продать их в Антверпене? Или предчувствовал, что в Италию скорее всего больше не вернется? Так и случилось. За три десятка лет, которые ему еще оставалось прожить, он больше ни разу не ступил на итальянскую землю. Казалось, все и вся нарочно объединились, чтобы удержать его на берегах Шельды. Впрочем, он, похоже, не слишком этим расстраивался.

Следует отметить, что весь контекст жизни в Нидерландах — политической, экономической, семейной, религиозной и общественной — складывался как нельзя более благоприятно для успешной карьеры Рубенса. Со времени воцарения на престоле эрцгерцога Альберта, то есть с 1596 года, здесь установился относительный мир. Правда, на севере страны Соединенные Провинции, которыми правил Мориц Нассауский, продолжали требовать независимости, но боевых действий никто уже не вел. На юге страна залечивала нанесенные войной раны. Благодаря миротворческой деятельности Алессандро Фарнезе противостояние кальвинистов и католиков, а также фламандцев и испанцев ощущалось гораздо слабее, чем не только 30, но даже и 10 лет тому назад. Южные провинции, утомленные религиозными войнами, а пуще того — духом нетерпимости, свойственным кальвинистам, вновь повернулись к католичеству. К своей зависимости от Испании здесь понемногу привыкали, все-таки Испания служила гарантом относительно спокойной жизни. В 1598 году, незадолго до своей смерти, король Филипп II, практически продолжая дело Фарнезе (что не помешало ему отстранить последнего от участия в дальнейшем управлении страной, вне всякого сомнения, из-за банальной зависти к его успехам), согласился на некоторые поблажки Нидерландам: вывел с ее территории часть своего войска, тем самым устранив одну из главных причин недовольства, и позволил представителям дворянства войти в государственный совет. Запоздалые эти уступки носили показной характер, но тем не менее их оказалось достаточно, чтобы усмирить бельгийское население. Одновременно в Северной Европе делалось все, чтобы упрочить превосходство Габсбургов и австрийского дома.

Удалив Фарнезе, Филипп II вначале доверил регентство над Фландрией своему племяннику Эрнесту Австрийскому, одному из шести сыновей императора Германии Максимилиана II. После скоропостижной кончины Эрнеста Филипп II призвал еще одного сына Максимилиана — эрцгерцога Альберта, который с триумфом и въехал в Брюссель в 1596 году. Он занял место своего брата не только на троне Фландрии, но и в качестве зятя Филиппа II. Опасаясь потери бургундских провинций, последний разработал целую систему альянсов, соединявшую брачными узами очередного принца австрийского дома с одним из прямых наследников испанских Габсбургов. Вот почему инфанта Изабелла-Клара-Эухения, дочь Филиппа II от брака с принцессой Елизаветой Валуа, стала женой своего кузена Альберта, когда другой ее кузен — Эрнест, — которому она первоначально предназначалась в жены, умер. Филипп II нежно любил дочь и даровал чете эрцгерцогов определенную независимость в управлении своими провинциями. Специальным актом от 6 мая 1598 года он провозгласил супружескую пару суверенными властителями Нидерландов. На самом деле они всегда оставались лишь правителями этой страны.

18 ноября 1598 года на трон Испании взошел Филипп III, внук Карла V. В отличие от Филиппа II над ним не тяготел прославленный образ великого отца, да и сама империя Габсбургов уже около 40 лет была раздроблена. Гораздо больше его интересовали заморские владения Испании, к которой с 1580 года отошли в результате аннексии и бывшие португальские колонии. В наследство Филиппу III досталось 12 королевств, и ему хватало забот, чтобы думать еще и о новых завоеваниях, к тому же бурное развитие протестантской Англии и католической Франции напрочь отбило у него охоту мечтать о гегемонии над Европой. Увы, вслед за своим отцом он совершил ту же грубую ошибку, заключавшуюся в презрительной недооценке значения подчиненной ему Бельгии. Он не сообразил, что добрые отношения с бельгийскими подданными могли бы стать для него крупным козырем в той политико-экономической игре, которая велась в Европе. Он не понимал, что с закрытием порта Шельды Южные Нидерланды оказались обречены на разорение, и ждать отсюда такой же богатой дани, какую получал от этой страны его дед, ему уже не приходилось. Не постигал он и другой истины: выступавшие за отделение провинции представляли собой морской форпост, открывавший прямой путь к новым землям, на которые давно зарилась Англия. Разумеется, в этих условиях Англия не могла не поддержать Морица Нассауского, хотя бы и под прикрытием лозунгов религиозного братства. Поэтому борьба с кальвинистами автоматически превращалась для Филиппа III в войну с английскими солдатами. Человек ограниченный и спесивый, Филипп III видел в Нидерландах лишь испанские территории, этакий географический придаток Испании на карте Европы. Он верил, что его власти достанет и для того, чтобы покорить бунтовщиков на севере, и для того, чтобы вынудить Морица Нассауского отказаться от сепаратистских планов, и для того, чтобы вновь объединить 17 провинций под испанским скипетром. Искренне считая Испанию пупом Земли, он не оказал Изабелле ни политической, ни экономической поддержки, которая позволила бы избежать раздела Нидерландов. Мало того, когда обнаружилось, что богатств, доставляемых испанскими галеонами из колоний, явно недостаточно для поддержания финансовой мощи империи, он усилил налоговое давление на Южные Нидерланды, не озаботившись направить в эти земли дополнительные военные силы, необходимые для противостояния кальвинистам. Больше всего на свете его раздражал раздел Нидерландов. Ревность к сводной сестре, эрцгерцогине Изабелле, посягавшей на полуавтономию, не давала ему покоя. Он сохранял убеждение, что именно эрцгерцоги, торжественно въехавшие в Брюссель в 1599 году, виновны в провале возложенной на них миссии объединения земель, а главное, в потере города Хертогенбоса, превратившегося затем в оплот кальвинизма на фламандской территории.

Этой военной неудачей Филипп III поспешил воспользоваться как предлогом, чтобы постепенно лишить Альберта и Изабеллу реальной власти. В 1604 году он отстранил Альберта от распоряжения поступаемыми из Испании средствами. На следующий год он отстранил его от руководства армией, возложив эту миссию на генерала Амброджио Спинолу — 33-летнего генуэзского аристократа, предоставившего в распоряжение испанского монарха и свое состояние, и свое войско.

Выдающийся стратег, Спинола повел наступление на кальвинистов и вынудил их в 1607 году подписать перемирие. Филипп III тайно снабдил своего выдвиженца необходимыми полномочиями и поручил ему исполнение следующего плана. В случае смерти Альберта Спинола обязан доставить Изабеллу в Испанию; если же, напротив, первой умрет Изабелла, генуэзец должен добиться от Альберта клятвы верности королю Испании. Отныне ни одно решение, принятое брюссельским двором, не подлежало исполнению без санкции Мадрида. Ожидать этих санкций приходилось подолгу, поскольку Филипп III унаследовал от отца крайнюю нерешительность.

На самом деле со времен Карла V мало что изменилось, если не считать приближающегося распада созданной им империи, обусловленного, с одной стороны, возрастающей мощью северных провинций, а с другой — бездарностью и спесью его наследников.

Изабеллу бельгийцы приняли радушно, видя в ней принцессу крови, ведущую происхождение от Карла V и герцогов бургундских. Она в ответ пыталась более или менее разумно править страной в пределах своей относительной независимости. В целом это удавалось ей скорее неплохо, потому что даже после смерти мужа она, вопреки первоначальным планам испанского короля, сохранила за собой фламандский престол.

Альберта и Изабеллу трудно назвать блестящими личностями, но определенной силой характера они оба, безусловно, обладали. На официальных портретах мы видим их одетыми в черное, с высокими кружевными воротниками. Внешне Изабелла выглядела женщиной настолько же крупной, насколько муж ее производил впечатление человека мелкого, если не хилого. Ее темные глаза всегда смотрели решительно, а губы казались слишком тонкими для полного лица. Овдовев в 1621 году, она коротко остригла волосы и больше уже никогда не снимала черного одеяния кларисс, в монастыре которых в Мадриде когда-то получила воспитание. Замуж она вышла в 32 года. Очень скоро выяснилось, что ее брак останется бездетным. Тогда всю нерастраченную материнскую любовь она перенесла на своих придворных дам и в своих личных покоях превращалась в жизнерадостную и веселую женщину. Во время войны она вместе с ними сидела и щипала корпию. От отца, рано посвятившего ее в тонкости государственного управления, она унаследовала редкую добросовестность и частенько засиживалась за своим рабочим столом до четырех часов утра. От брата Филиппа III ее выгодно отличало умение подбирать себе окружение, не поступаясь при этом ни граном собственной власти в пользу того или иного фаворита. Почитание Эскориала и следование этикету испанского двора сделалось при ней в Брюсселе законом. Ее советники, все до единого испанцы, ловили каждое слово из Мадрида. Во главе Фламандского совета, поспешно учрежденного Филиппом III, также стоял испанец. Бельгийская аристократия, входившая в его состав, редко получала здесь возможность высказаться и еще реже — влиять на принимаемые решения.

При жизни мужа Изабелла довольствовалась скромной ролью его верного советника, хотя пользовалась в Нидерландах гораздо большей, чем Альберт, популярностью. Худощавый, рыжеватый эрцгерцог носил бородку, немного прикрывавшую сильно выступающий вперед подбородок — родовой «знак» всех Габсбургов. Если Изабелла отличалась набожностью, то Альберт зарекомендовал себя большим любителем искусства. В его коллекции, одной из лучших по тем временам, хранилось более двухсот полотен. Как младший сын в большой семье, физически явно не предрасположенный к военной карьере, он поначалу получил сан кардинала, а в 1581 году, благодаря воспитавшему его дяде Филиппу II, стал губернатором Португалии. Как мы уже знаем, он занял место своего брата Эрнеста во главе Нидерландов из династических соображений. Бравым воякой он не был никогда, а поражениями, понесенными от Морица Нассауского, и вовсе заслужил унизительно-пренебрежительное к себе отношение со стороны кузена Филиппа III.

Специалисты расходятся в оценке деятельности эрцгерцогов. Истинные кастильцы, Альберт и Изабелла так и остались во Фландрии иностранцами, не имевшими даже надежды на основание здесь своей династии. Лишенные возможности проявить хоть какую-то инициативу, они целиком ушли в религию и стали ярыми проповедниками идей Контрреформации. Заботясь исключительно об усилении Католической церкви, они меньше всего пеклись о благосостоянии своих подданных. Не случайно брюссельский дворец, в котором они жили, частенько называли «филиалом Эскориала». Такова одна точка зрения. Согласно другой, Альберт и Изабелла проявили себя настоящими миротворцами, и уже в силу этого их правление следует считать благотворным для бельгийского населения. Они обеспечили Фландрии два десятилетия спокойной жизни и процветания. Мы думаем, что оба эти мнения справедливы, поскольку взаимодополняют одно другое. Вывести Нидерланды из состояния войны они скорее всего не сумели бы, но поддержать мир, установившийся со времен Фарнезе, смогли.

В новом мировом политическом и экономическом контексте ни Брюссель, ни Антверпен больше не могли претендовать на былое господство. Устье Шельды по-прежнему оставалось закрыто, следовательно, торговля во фламандских портах замерла. Финансовую и торговую нишу, прежде занятую Нидерландами, постепенно захватывали Германия и Англия. В этих условиях Альберт и Изабелла попытались оживить экономику внутри страны, способствуя возрождению традиционных фламандских ремесел: ткацкого, кружевного, коврового, оружейного, суконного, кораблестроительного, ювелирного, посудного, — всего того, что когда-то составляло основу богатства страны, но даже и теперь, несмотря на гражданскую войну, не утратило своих высоких качеств и мировой известности. Эрцгерцоги старались также внести некоторый порядок в анархию, охватившую финансовую сферу. Дело в том, что многие банкиры, особенно антверпенские, разорившиеся после закрытия порта, стали поправлять свои дела с помощью ростовщичества.

Чтобы стимулировать экономическую активность, необходимы деньги. Купечество и дворянство, сохранившие кое-что от былых богатств, с готовностью предоставляли всем желающим займы, но на совершенно кабальных условиях. Разумеется, гораздо легче получить скорую прибыль, содержа лавку ростовщика, нежели вкладывая средства, например, в сельское хозяйство. Земельные собственники постепенно забрасывали свои поля и переключались на финансовые займы. Вскоре в стране стала все явственнее ощущаться нехватка продовольствия. Желая покончить с этим перекосом в экономике, Альберт и Изабелла для начала установили 12-процентный потолок для денежных кредитов. Для борьбы с ростовщичеством этого оказалось мало, и тогда они придумали муниципальный кредит для предпринимателей. Впоследствии их опытом воспользовалась и Италия. В 1618 году по инициативе эрцгерцогов Австрийских в Бельгии открылся первый ломбард.

В отношениях с Соединенными Провинциями эрцгерцогская чета также проявила благоразумие и 9 апреля 1609 года добилась заключения 12-летнего перемирия. Военные действия с обеих сторон прекратились. Противники перешли к осторожному наблюдению друг за другом. Во главе северных сепаратистов встал Мориц Нассауский, сменивший на этом поприще своего брата. Он получал поддержку от Англии, однако недостаточную, чтобы покорить себе и южные провинции. Англичан, впрочем, не слишком удовлетворила победа кальвинизма над католицизмом в этом уголке Европы: на самом деле их интересовало морское окно на континент. Свою финансовую и военную помощь они отмеряли скупо и строго следили за тем, чтобы Соединенные Провинции ни в коем случае не вышли из-под их опеки. Этой помощи голландцам хватало на то, чтобы оживить торговлю, но явно не доставало, чтобы прочно встать на ноги и, научившись обходиться без англичан, захлопнуть перед ними свои порты.

Изабелле, в свою очередь, не приходилось слишком рассчитывать на помощь Испании, чей международный престиж серьезно пострадал после разгрома «Непобедимой армады». К тому же Испания была вынуждена постоянно отражать вооруженные набеги французов, организуемые кардиналом Ришелье. Между Югом и Севером Нидерландов установилось шаткое равновесие, изредка нарушаемое одной из сторон. Так, кальвинисты учинили ряд дерзких вылазок на море. Фламандцы в ответ сооружали укрепления. И хотя серьезных нарушений перемирия за эти 12 лет не произошло, все понимали, что отделение государств, образовавших Утрехтский союз, неизбежно. Голландцы любой ценой стремились обособиться от Юга и пошли даже дальше Вильгельма Молчаливого, мечтавшего лишь избавиться от испанского владычества, сохранив единство 17 провинций. Между тем сам факт заключения перемирия означал официальное признание раздела Соединенных Провинций, следовательно, дробление бургундского наследства короля Испании. De facto это означало законное признание целостности северных провинций. Таким образом, раздел страны обрел необратимый характер.

В биографии Рубенса это историческое событие сыграло важную роль. На фоне слепой непримиримости испанцев раздел бывших владений Карла V, практически уже свершившийся, многим казался желанным. Чью сторону в конфликте, столкнувшем Испанию, Соединенные Провинции во главе с Морицом Нассауским и попавшие между двух жерновов Южные Нидерланды вместе с патриотами Фландрии, предстояло занять Рубенсу — художнику, служившему эрцгерцогам из рода Габсбургов?

Впрочем, пока этот вопрос перед ним еще не встал. Последних боев художник не видел, а на родину вернулся в период затишья. Эрцгерцоги погрузились в заботы об упрочении собственного престижа и пытались оживить экономику, что не могло не способствовать и возрождению искусства. К тому же стремились и крупные дельцы, всегда составлявшие основную часть заказчиков художественных произведений.

Полным ходом шла Контрреформация. Католики спешили наверстать упущенное и снова отвоевывали позиции, сильно пошатнувшиеся за время активной деятельности кальвинистов-иконоборцев. Они торопились восстановить церкви и наполнить их предметами «воспитательного» искусства: скульптурой и картинами, мрамором и золотом, которые снова привлекли бы в храмы толпы верующих. Как и повсюду в мире, активнее всех выступили за религиозное обновление иезуиты. Поначалу их рвение не находило достойного отклика: Филипп III откровенно не любил иезуитов, которые не только не признавали иного начальства, кроме Рима, но и считали себя единственными просветителями народных масс.

Но испанский король в конце концов не устоял перед усердием последователей святого Игнатия. За этими монахами-солдатами последовали и прочие ордена, такие, как ораторианцы и августинцы, также включившиеся в величественный труд по воссозданию католического культа. Церковники снова вспомнили о своем всегдашнем меценатстве. С их помощью и под покровительством набожной эрцгерцогской четы Фландрия понемногу начала вновь обретать величие, каким славилась еще два столетия тому назад. Единственным темным пятном оставалась нехватка выдающихся деятелей литературы. Действительно, со времен Эразма Роттердамского в Нидерландах не родился ни один великий писатель. Гуманитарные науки вышли из моды. Просветители-иезуиты отдавали предпочтение естественным наукам, а потому таким эрудитам, как Рубенс и его окружение, в области изящной словесности оставалось довольствоваться достижениями древнегреческой и древнеримской литературы и, разумеется, сочинениями зарубежных авторов.

Благодаря общественному положению, которое занимала его семья, а также той репутации, которую он успел завоевать в Италии, Рубенс довольно быстро выдвинулся на одно из первых мест в этом движении за восстановление фламандской культуры.

Его брат Филипп, вернувшийся на родину раньше Питера Пауэла, получил должность городского эшевена, когда-то занимаемую Яном Рубенсом. Юрист, как и отец, и такой же гуманитарий и эрудит, Филипп представляется нам весьма привлекательной личностью, особенно в том, что касается его отношения к младшему брату. Его искреннее восхищение Питером Пауэлом доходило порой до благоговения. В жизни младшего брата он сыграл значительную, хотя и короткую роль. Филипп умер в 1611 году, то есть всего через два года после возвращения Рубенса во Фландрию. Как и все Рубенсы, он пробился в высшие слои общества исключительно благодаря хорошему образованию и высоким личным качествам. Еще юношей он уже состоял на службе советника Рикардо.

Благодаря близости последнего к эрцгерцогскому двору по окончании курса правоведения в Римском университете Филипп получил место библиотекаря при кардинале Асканио Колонне. Своими добрыми отношениями с советником он не преминул воспользоваться и для помощи брату: именно Рикардо порекомендовал Питера Пауэла эрцгерцогу Альберту, в результате чего Рубенс получил свой первый крупный итальянский заказ — триптих для церкви Святого Креста Иерусалимского. Филипп слыл тонким знатоком латинистики, особенно интересуясь религиозными и бытовыми обрядами Древнего Рима. Его перу принадлежит исследование на эту тему, изданное Балтазаром Моретусом и снабженное иллюстрациями, выполненными Питером Пауэлом. Ему, любимому ученику философа Юста Липсия, занявшего в Нидерландах той эпохи место Эразма Роттердамского, предлагали в 1606 году возглавить кафедру философии в Лувенском университете. Очевидно, преподавание влекло Филиппа все-таки меньше, нежели общественная деятельность, к тому же он явно не считал свои знания и таланты сопоставимыми с высокими достоинствами наставника молодежи, а потому от лестного предложения отказался.

В этом поступке Филиппа Рубенса проявилось одно из его характерных свойств — величайшая скромность, в известной мере объясняющая и его почтительное восхищение младшим братом, порой граничившее с угодничеством. Каких только дифирамбов не адресовал он Питеру Пауэлу в письмах итальянского периода! Вполне естественно поэтому, что именно он взял на себя обязанность ввести брата в высшее антверпенское общество. Он поселил младшего Рубенса в своем доме и немедленно принялся за поиск заказов, достойных великого, по его мнению, таланта последнего. Он свел Питера Пауэла с выдающимися деятелями культуры, входившими в круг его общения, перезнакомил его со всеми неравнодушными к искусству представителями университетской и дворянской среды, которых знал сам. В точности следуя примеру Марии Пейпелинкс, даже в отсутствие обоих сыновей не прерывавшей связей с высшим антверпенским обществом, Питер Пауэл вскоре после возвращения уже обзавелся значительным кругом знакомств. Выдающееся умение «поставить себя» в обществе проявилось у него еще в Италии, и неудивительно поэтому, что и на родине он продолжал действовать в том же многообещающем духе. Венцом этих усилий стало признание Рубенса эрцгерцогским двором.

Альберт и Изабелла действительно выразили желание познакомиться с известным художником, который успел уже выполнить для них ряд заказов, и пригласили Питера Пауэла в Брюссель. Первое упоминание имени Рубенса в архивах эрцгерцогского двора относится к 8 августа 1609 года и свидетельствует о том, что в это время Альберт еще довольно смутно представлял себе, кто такой Рубенс. «Некий художник из Антверпена, которого зовут Питер Пауэл Рубенс», — записано рукой эрцгерцога. Тем не менее он и Изабелла заказали мастеру свои портреты, после чего сразу же присвоили ему звание придворного живописца. Желание удержать Рубенса при себе было так сильно, что они согласились на все требуемые художником условия. Помимо постоянного жалованья они обязались отдельно оплачивать каждую новую картину. Мало того, поскольку Рубенс входил в гильдию святого Луки, он пользовался всеми положенными членам объединения налоговыми льготами. Любопытно в этой связи отметить, что, например, его современник Ян Брейгель, не менее известный в ту пору, подобных преимуществ не имел. И, наконец, последнее требование Рубенса, исключительно важное для понимания характера художника, заключалось в его решительном отказе переезжать в Брюссель. Он хотел жить в Антверпене, и он остался в этом городе.

Почему мы придаем такое значение этому факту? Привязанность Рубенса к Антверпену могла объясняться тем простым соображением, что со времен своей службы пажом в замке Маргариты Лалэнг он не слишком изменился. Подобного мнения придерживается, например, Роже де Пиль, подхвативший эту версию из уст племянника Рубенса Филиппа. Оба толкователя считают, что Рубенс отказался перебраться в Брюссель «из опасения, как бы придворная жизнь, которая незаметно захватывает любого человека без остатка, не повредила его занятиям живописью и не помешала ему добиться в искусстве того совершенства, способность к которому он в себе ощущал». В этом суждении есть своя доля истины, поскольку мы уже имели возможность убедиться в прохладном, если не сказать враждебном, отношении Рубенса к придворной жизни, будь то в Ауденарде или в Мантуе. Однако вся дальнейшая судьба художника заставляет нас усомниться в справедливости этого простого и ясного объяснения. Во-первых, Рубенс никогда не пренебрегал возможностью завязать самые тесные связи с представителями правящей элиты. Во-вторых, ему впоследствии неоднократно случалось на весьма продолжительное время с головой уходить в дела, серьезно отвлекавшие его от живописи.

Из того, что нам известно о его жизни до 1610 года, с очевидностью вытекает, что Рубенс всегда стремился держаться поближе к великим мира сего. Возьмем его пребывание в Италии. В Мантуе он входил в непосредственное окружение Гонзага, в Риме — Боргезе, в Генуе — Паллавичини и Спинолы. В Мадриде он сумел достаточно близко сойтись с герцогом Лермой и даже вопреки проискам мантуанского посланника Аннибале Иберти, стремившегося во что бы то ни стало низвести его до ранга простого ремесленника, привлек к себе внимание испанского короля. В дальнейшем он сумеет в Англии добиться благосклонности придворного фаворита герцога Бекингемского, а во Франции — королевы-матери Марии Медичи. Вместе с тем, даже погружаясь целиком в великосветскую жизнь, он продолжал оставаться антверпенским буржуа.

Он никогда не рвался в высшее общество, никогда не стремился стать своим в аристократических гостиных. Мотив его поступков лежал не в любви к внешнему блеску, изысканным манерам или роскоши окружающей обстановки, но в неустанной заботе о величии собственной славы. Никогда он не опускался до раболепной угодливости царедворца. Соблюдая условности этикета, он видел в них лишь средство для достижения собственных высоких целей. Он охотно шел на сближение с могущественными владыками мира, но не бегал за ними, а использовал их влияние себе во благо. В обмен на оказываемые им услуги он рассчитывал не столько подняться выше по социальной лестнице, сколько расширить свою известность. Он не видел никакой корысти в том, чтобы сделаться еще одним брюссельским дворянином, — их и без него хватало. Он метил гораздо выше — на роль лучшего фламандского, а быть может, и лучшего европейского художника.

Что же касается роскоши дворцового быта, то он довольно скоро самостоятельно создал ее в своем антверпенском доме, где затем принимал выдающихся политических деятелей всей Европы. Бывали у него в гостях и эрцгерцоги Австрийские. Поэтому мы можем смело принять как данность тот факт, что никакого предубеждения против «красивой» придворной жизни он не питал. Его отказ поселиться в Брюсселе объяснялся не только желанием жить спокойно. Он закладывал основы всего своего дальнейшего существования и, очевидно, счел, что чем дальше будет находиться от двора, тем легче сумеет организовать свою жизнь в соответствии с собственными планами. Он, например, еще не отказался от мысли вернуться в Италию, и слишком пристальное внимание эрцгерцогов ему помешало бы. Одним словом, он не собирался делать свою жизнь общественным достоянием.

Первое время Рубенс жил в родительском доме на улице Куван, поблизости от церкви Святого Михаила, возле которой покоился прах его матери. На груди он носил теперь подаренную четой эрцгерцогов золотую цепь с медальоном. Медальон, выполненный специально для Рубенса, украшали рельефные портреты Альберта и Изабеллы. Рассуждая о материальном положении брата, привилегиях и знаках внимания, которых тому удалось добиться, включая эту самую цепь, Филипп совершенно справедливо замечал: «Наш принц выделил его. Не желая отпускать его в Италию, где ему предлагали самые выгодные условия, он приковал его к себе золотыми цепями».

Словно подыгрывая планам эрцгерцога, Рубенс добровольно сковал себя и другими цепями — брачными. Трезвый и рассудительный Рубенс, не замеченный в Италии ни в одной интрижке с представительницами прекрасного пола, писавший по поводу женитьбы брата: «Никогда я не посмею последовать его примеру, ибо выбор его столь безупречен, что на мою долю ничего подобного уже не осталось», этот самый здравомыслящий Рубенс женился практически сразу по приезде на родину. Он не стал ни далеко ходить, ни долго раздумывать и сделал предложение своей соседке Изабелле Брант — племяннице брата, точнее, его жены Марии де Муа. Изабелла, таким образом, приходилась родной дочерью сестре Марии. Изабелла Брант принадлежала к добропорядочному антверпенскому обществу. Отец ее, занимавший пост городского секретаря, а затем и эшевена, выйдя на пенсию, занялся изданием античных классиков — Цезаря, Цицерона, Апулея. Подобно многим представителям антверпенской гуманитарной интеллигенции, он слыл последователем идей Юста Липсия, который, напомним, за неимением второго Эразма считался величайшим философом современности.

Решение Рубенса жениться отличалось такой поспешностью, что мы вправе заподозрить здесь любовь с первого взгляда. Сам он никогда не комментировал качеств своей супруги и впервые отозвался об Изабелле через 17 лет после свадьбы, когда потерял ее: «В ней не было ни одного из недостатков, свойственных ее полу». Удивительно, но Рубенс, известный прежде всего как певец женской красоты, да притом в наиболее плотской и чувственной ее форме, судя по всему, сам оставался холоден к ее воздействию. Может быть, поэтому он и предпочел темпераментным итальянкам основательную фламандку. Этот первый его брак, заключенный не без расчета и, вероятно, не без влияния примера старшего брата, обеспечил ему душевный комфорт. Ему уже исполнилось 32 года, его невесте было 18. Венчание состоялось 8 октября 1609 года. Если верить отчету с описанием свадьбы Филиппа, отосланному Рубенсом Фаберу, во время празднества он занимался тем, что «развлекал дам». Его собственная брачная церемония, наверное, проходила в такой же веселой и радостной обстановке. Об этом событии не осталось никаких свидетельств, если не считать сочиненную Филиппом эпиталаму, разумеется, на латыни. В посланиях, которыми он обменивался с братом в Италии, Филипп Рубенс представал перед нами весьма сдержанным в выражениях радетелем благопристойности. Совсем иначе выглядит автор «Мольбы к Гименею», написанной по поводу вступления в брак Питера Пауэла. Если оно и не пестрит «игривыми сальностями» (именно так считает Эмиль Мишель), то во всяком случае свидетельствует о серьезной нехватке вкуса у автора следующих строк:

«О ты, посредник священного Амура, услышь наш призыв и посети в эту счастливую ночь моего брата! Он страстно ждет ее, как ждешь ее и ты, молодая новобрачная! И пусть сегодня ты еще не смеешь дать воли своему девичьему нетерпению, но уже завтра ты убедишься, что эта ночь станет самым счастливым мигом в твоей жизни. […] Чу! Уже Гименей возжигает брачный факел и вступает в святилище, украшенное супружеским ложем — этой ареной Венеры, на которой вскоре разыграется самое безобидное из сражений. […] А потом юная супруга станет считать месяцы и дни и с радостью наблюдать, как округляются ее формы, чтобы, прежде чем золотое светило завершит свой годовой бег, одарить гордого супруга наследником, похожим на него как две капли воды».

Пожалуй, вместе с женитьбой в жизнь Рубенса в некотором роде ворвалась традиционная Фландрия — простоватая, но весьма практичная. Мы ведь пока не знаем, насколько глубоко укоренились в его душе национальные ценности. Между тем даже внешне он более всего напоминал в это время баловня судьбы: «Это был человек высокого роста и гордой осанки, краснощекий шатен с правильно очерченным лицом, с ясным взглядом горящих ровным пламенем глаз. Он держался приветливо, вызывая к себе расположение, разговор заводил всегда к месту. Живой ум, взвешенное красноречие и самый тон его очень приятного голоса делали речь его весьма убедительной». В спокойном и теплом взгляде его глаз еще не загорелись те огни, которым суждено вспыхнуть позже. Он носил короткую светлую бородку и почти никогда не расставался со шляпой, прикрывавшей начавший рано лысеть лоб. Супруга его отличалась плотным сложением, а щеки ее украшали кокетливые ямочки, из-за которых лицо с чуть приподнятыми кверху уголками глаз, казалось, постоянно хранило лукавое выражение. В целом чета Рубенсов воплощала собой образец мирного и зажиточного семейного счастья, как нельзя лучше гармонировавшего с той респектабельной «жимолостной беседкой», в какую художник поместил автопортрет с Изабеллой.

Италия отныне отошла для него в область воспоминаний, которым он охотно предавался, посещая вечера Общества романистов — организации, объединившей художников, которые успели совершить паломничество по ту сторону Альп. Рубенса 29 июня 1609 года ввел в Общество его друг Ян Брейгель. Понемногу он все прочнее вживался во фламандскую действительность, с которой, скажем прямо, его роднило немало черт. Как и вся Фландрия, он оказался в положении человека, сидящего между двух стульев. Как Фландрия служила двум господам сразу, разрываясь между Мадридом и Брюсселем, так и Рубенс как будто пребывал одновременно и в Нидерландах, и в Италии. Фламандское общество терпело и католиков, и кальвинистов, не решаясь окончательно примкнуть к той или иной ветви религии. И Рубенс, пытавшийся найти свое место в жизни между двором и искусством, между антверпенской буржуазией и эрцгерцогами-кастильцами, в полной мере разделил со своей страной ее двойственность. Жизнелюбивая фламандская культура, очутившись под пятой завоевателей, сумела приспособиться и принять как католические ценности Испании, так и «языческое» искусство Возрождения. Все эти сложности нашли верное отражение в жизни и творческой деятельности Юста Липсия, который в это время стал властителем дум для фламандцев вообще и для Рубенса в частности.

Юст Липсий родился в 1547 году. Его отец командовал гражданской гвардией в Брюсселе. Основы своего образования он получил в Кельнском коллеже иезуитов. Годы его учебы пришлись на вторую половину XVI века, когда вопросы религии и политики в равной мере волновали умы. Очень рано юный школяр проявил страсть к ученым спорам и нередко выступал перед соучениками с настоящими речами. Он хорошо знал греческий и латынь и особенно интересовался политикой и философией нравственности. Иезуиты предложили ему вступить в орден, однако родители Липсия воспротивились этому и записали сына в Лувенский университет. Как раз в это время начались кровавые преследования герцога Альбы. Липсию срочно требовался покровитель. Он не долго думая быстренько сочинил несколько критических эссе, посвященных латинским авторам, и послал плоды своих трудов кардиналу Гранвелле, который отдыхал в Риме от хлопотливой роли помощника Маргариты Пармской в управлении Нидерландами. Сюда он и вызвал Липсия, обеспечив ему доступ в библиотеку Ватикана. Теперь философ мог часами просиживать в тишине и покое над сочинениями Сенеки, Тацита, Платона и Цицерона.

Из Рима он перебрался в Германию. О том, какое доверие он снискал к себе у императора Максимилиана II, легко судить хотя бы по тому, что ему, 24-летнему католику, предоставили кафедру риторики и истории в Йенском университете этой протестантской страны. Все шло прекрасно до тех пор, пока его не назначили деканом университета. Здесь уже собратья Липсия по науке взбунтовались, и тому пришлось перебираться в Кельн. В Кельне он женился и написал несколько работ, посвященных Платону и Тациту. Во время гражданской войны, обрушившейся на Нидерланды, он скрывался сначала в Антверпене у Кристофеля Плантена, а затем в Голландии.

Заручившись протекцией принца Оранского, он получил кафедру в Лейденском университете, за что ему пришлось заплатить обращением в протестантизм. Несмотря ни на что, он продолжал глубоко сочувствовать своим соотечественникам-фламандцам, попавшим под сапог испанских репрессий, и даже написал обращенный к ним «Трактат о постоянстве», в котором сделал попытку применения стоических максим к христианской морали. Продолжая жить в Соединенных Провинциях, он начал работу над политическим трактатом, в котором утверждал, что руководитель государства не должен допускать в своей стране существования двух и более религий: «Руби мечом и жги огнем! — призывал он, вторя Цицерону. — Лучше потерять руку или ногу, чем вообще погибнуть».

В Нидерландах, раздираемых религиозными конфликтами, это сочинение вызвало бурю негодования. Опасаясь преследований, Юст Липсий укрылся в Майнце, у иезуитов. В 1592 году они и предложили его кандидатуру в Лувенский университет. Вскоре после этого к власти в Южных Нидерландах пришли эрцгерцоги Альберт и Изабелла. Покровительствуя искусствам и просвещению, они гостеприимно распахнули двери перед тем, кого Филипп II называл не иначе как еретиком, достойным костра. Юст Липсий снова перешел в католичество и, спеша засвидетельствовать верность вновь обретенной религии, издал три работы, посвященные «Крестной муке» и многочисленным в Бельгии чудотворным изображениям Богоматери.

Альберт назначил его членом государственного совета, однако философ отказался принимать участие в заседаниях этого органа. Умер он в Лувене в 1606 году, окруженный всеобщим почетом и в общем-то счастливый, — хотя бы потому, что ему удалось применить в своей жизни почерпнутое у Сенеки мудрое правило, смысл которого он излагал такими словами: «Самой своей принадлежностью к миру смертных мы вынуждены покоряться тому, чего не в силах изменить. Своим рождением мы обязаны высшей воле, а потому покорность Богу и есть проявление свободы». Таким был Юст Липсий — католик или протестант, в зависимости от обстоятельств, проповедник языческой мудрости стоиков и защитник народных религиозных убеждений, обладавший двойственной натурой человек, которого можно кратко охарактеризовать одним словом — оппортунист. Именно в его лице Филипп и Питер Пауэл Рубенсы видели своего духовного наставника. Что ж, нельзя не признать, что в стране, едва пережившей разруху, заветы Юста Липсия как нельзя лучше подходили художнику, решившему во что бы то ни стало достичь вершин богатства и славы.

Дом на Ваппере

Итак, 9 января 1610 года Рубенс получил официальное назначение на должность придворного живописца эрцгерцогского двора. Как он того и желал, его сразу же отпустили в Антверпен.

Стоит ли снова возвращаться к картинам запустения, которые предстали его взору в родном городе? Ведь начиная с конца XVI века и вплоть до Наполеона судьба Антверпена оставалась плачевной, если не считать нескольких кратких периодов относительного благополучия. Именно на один из моментов «ремиссии», отметивших первую половину XVII века, и пришелся переезд сюда Рубенса.

Ко времени его возвращения из Италии провинциями, наиболее сильно пострадавшими в огне гражданской войны, были Брабант и Фландрия. Вот как описывал состояние этого края очевидец Теодор Овербери: «Разоренная страна, население которой выражает едва ли не большее недовольство правительством, нежели внешним врагом. Дворянство и купечество пребывают в упадке, а крестьяне трудятся исключительно ради хлеба насущного, не питая ни малейших надежд на улучшение своей судьбы. Города наполовину лежат в руинах. Одним словом, здесь царит всеобщая бедность, и при этом бремя налогов куда тяжелее, чем в Соединенных Провинциях». «Каждый новый день приносит сообщения о все новых банкротствах», — вторит ему бельгийский дворянин маркиз д’Авре, занимавший тогда пост министра финансов. И, наконец, картину дополняет суждение Дедли Карлтона, английского посланника в Соединенных Провинциях, который в сентябре 1616 года так писал одному из своих соотечественников: «Итак, мы прибыли в Антверпен. Красотой и правильностью улиц, а также мощью своих укреплений этот город превосходит все виденное нами раньше. Вы хотите, чтобы я в двух словах обрисовал вам положение. Извольте. Это великий город, переживающий великую разруху. За все проведенное здесь время мы ни разу не увидели больше сорока человек зараз. На всем протяжении улицы я не заметил ни одного всадника, ни один экипаж. Те два дня, что мы провели в городе, не были днями отдыха, и тем не менее никто из нас не видел, чтобы хоть кто-нибудь что-нибудь покупал в лавке или даже просто на улице. Пары разносчиков да уличного музыканта хватило бы, чтобы унести на своих плечах все товары, выставленные в обоих этажах Биржи. Сквозь мостовые повсюду пробивается трава, и тем более странным кажется, что посреди этой пустыни высятся прекрасные здания. Удивляет, что после провозглашения перемирия положение в Антверпене даже как будто ухудшилось. Остальной Брабант во всем напоминает этот бедный и величественный город». Спустя восемь лет историк Гольнициус набросал и вовсе удручающую картину: «От всего этого [имеется в виду былое оживление Антверпена] осталась одна лишь пугающая тишина. Витрины лавок покрыты пылью и затянуты паутиной. Ни одного купца, ни одного ювелира в городе не осталось. Все исчезло, все сгинуло в водовороте гражданской войны».

Разорение обрушилось на Антверпен после блокады Шельды. Иностранные компании спешно покинули город. Биржа под стеклянным куполом, возвышающимся над крестом расходящимися от ее галерей четырьмя улицами, та самая антверпенская Биржа, где в прошлом веке встречались торговцы со всего мира, опустела. Вскоре ее помещение заняла городская библиотека. Еще некоторое время спустя, словно символизируя переход финансовой мощи от купцов к мелким промышленникам, здесь разместились ткацкие станки. Портовая жизнь замерла. Филипп III при всем своем желании не мог ее возродить. С тех пор как основа испанского флота — так называемая «Непобедимая армада» — потерпела сокрушительное поражение у британских берегов, у него не осталось практически никаких реальных сил, способных с моря прорвать блокаду фламандского порта или хотя бы помешать кальвинистам, чьи суда пиратствовали по всем океанам. Антверпену пришлось обратить взор внутрь страны и пытаться завязать торговые отношения не только с бельгийскими провинциями, но по возможности и с Германией, жители которой уже поняли, что настала пора от средневековых корпораций переходить к «капиталистическим» мануфактурам. О состоянии Антверпена красноречивее всего говорят сухие цифры. Если в XVI веке здесь насчитывалось 100 тысяч жителей, то за те три десятилетия, что провел здесь Рубенс, их число сократилось наполовину.

Художник прожил здесь до самой смерти. Судьба поставила его перед выбором: переехать в столичный Брюссель, где жили эрцгерцоги и находился двор, или поселиться в Антверпене, городе, где родились его предки. Мы знаем, что он предпочел второе. Он остановил свой выбор на мятежном Антверпене, самом «националистическом» средневековом городе, который первым поднялся против владычества испанцев и последним покорился неизбежному. Дважды здесь вспыхивали восстания, и дважды на непокорных обрушивался гнев завоевателей. Но даже подчинившись испанскому порядку, Антверпен не спешил исполнять предписанные Брюсселем законы, пока те не получат одобрения брабантских эшевенов. Город-призрак, гордый осколок навсегда угасшего величия и, как знать, быть может, предтеча фламандского возрождения Южных Нидерландов. Соглашаясь обосноваться в этом обескровленном городе, вдали от Италии, Рубенс не зря требовал от Брюсселя массы уступок и льгот. Сама история Антверпена и его совершенно особый статус давали ему надежду на осуществление планов политического характера, уже тогда занимавших его мысли. В конечном итоге, отдавая предпочтение Антверпену перед Брюсселем, он на самом деле делал выбор между Фландрией и Испанией, и делал его в пользу Фландрии.

После свадьбы Рубенс, согласно обычаю, поселился у родителей жены, которые обитали в деловом квартале, том самом, где прошли детские и юношеские годы художника. Узкие мощеные улочки, с обеих сторон тесно застроенные удивительными домами, за неширокими фасадами которых скрывались сильно вытянувшиеся в глубину постройки, по-своему служили архитектурным напоминанием о славном прошлом Антверпена. Жилые здания, церкви, гильдейские дома, особняки яркой скульптурностью форм выдавали пристрастие местных зодчих к брабантской готике. Дух гармонии и строгого следования законам пропорций, составивший славу Возрождения, так никогда по-настоящему и не проник во Фландрию. Разумеется, здесь издавали переводы сочинений великих итальянцев, в частности, энциклопедический труд Себастьяно Серлио, озаглавленный «Основные правила архитектуры применительно к пяти типам зданий» и посвященный изучению наследия Витрувия.

Однако гражданская война — не лучшее время для строительства, а местные мастера ни на что на свете не променяли бы свои, привычные, материалы — мягкий белый и голубой камень, красный и серый песчаник. На всем пути от Биржи до самого порта они украсили улицы образцами своего строительного искусства. Церковь Синт-Якобскерк с устремленными ввысь сводами, с круглой колоннадой; собор Нотр-Дам с колокольней, «прямой, как стон, прекрасной, как мачта, ясной, как свеча»; «Дом мясников» со стенами красного кирпича, по которым бороздками пролегли чуть более светлые полосы, с высоты многоугольных башен словно надзирающий за тем, куда несет свои свинцовые воды Шельда…

Множество белокаменных церквей радовало взор. Внутри скамьи и кафедры темного дерева, мрачные исповедальни и украшенные грубой резьбой органы служили угрюмым напоминанием о религиозном фанатизме бывших завоевателей-испанцев. Черно-белые плитки, устилавшие пол, не желали гармонировать с разноцветным блеском витражей, представлявших сцены из Священной истории. Даже в этом цветовом несоответствии ощущалась та самая фламандская двойственность, которая и сегодня поражает посетителя Антверпенского музея чередованием картин с изображением Голгофы и полотен, посвященных народным гуляньям.

В центре города, на площади, в окружении аристократических домов, вознесших свои резные пинакли к самым небесам, располагалась городская Ратуша. Это здание, состоящее из трех частей — розового, голубого и белого цвета — на уровне второго этажа опоясывала итальянская галерея. Многоцветные гербовые щиты и большое число статуй являли собой жизнерадостный фламандский дух и одновременно свидетельствовали о пристрастии фламандцев к усложненным формам, изобильному орнаменту — настоящему декоративному празднику, слабому отзвуку тех развеселых пирушек, что запечатлены на картинах местных художников. Рубенс особенно любил городской центр, самое оживленное место, где еще сохранялся хоть какой-то намек на богатство. Здесь селились юристы, купцы, ученые; здесь еще можно было сыскать несколько таверн, за мутными стеклами которых, словно спрятавшиеся от вечно хмурого неба Антверпена, проводили время любители выпить. Выбирая место для своего будущего дома, Рубенс неслучайно остановился именно на этом квартале. В январе 1611 года, всего через полтора года после женитьбы, он приобрел земельный участок на Ваппере — том самом канале, из которого брали воду все городские пивовары.

Детей у него пока не было, и в новом доме предстояло поселиться лишь ему с женой да слугам. Тем не менее он не поскупился выложить 10 тысяч флоринов за строение, только по фасаду протянувшееся на 36 метров. В глубине открывался просторный сад размерами 24 на 48 метров. Не все сразу получилось так, как он хотел, и лишь в 1616 году, потратив еще несколько тысяч на обустройство дома, который впоследствии назовут самым красивым зданием в городе, он в него вселился. Современники удостоили дом гордым именем «дворца», а кое-кто говорил даже о «дворце эпохи Возрождения». Что ж, вполне возможно, что в городе, слишком приверженном готике, дом производил именно такое впечатление. Семья Рубенсов владела домом вплоть до 1669 года, когда его пришлось продать. Позже, в XVIII веке, здесь на некоторое время разместилась школа верховой езды. В годы Первой мировой войны дом подвергся частичному разрушению, но уже в 1946 году силами историков и архивистов он был реставрирован и обрел первоначальный облик. Таким его сегодня и видят туристы. Этот дом остался зримым свидетельством того, что через три года после возвращения на родину Рубенс сделал окончательный выбор в пользу Фландрии.

Размеры дома наводят на мысль о грандиозных планах художника, которые он связывал со своим новым жилищем, очевидно, намереваясь поселиться здесь всерьез и надолго. С другой стороны, в самом размахе строительства, бесспорно, проявилась тяга художника к внешней красоте и блеску. Собственно говоря, скромность никогда не была ему присуща. Пристрастие ко всему истинно фламандскому проявилось даже не столько в размерах нового дома, сколько в стиле его оформления. Рубенс поторапливал каменщиков и краснодеревщиков, ковроделов и резчиков, чтобы в конце концов с их помощью доказать, что, не считая отдельных реминисценций более гуманистического, нежели возрожденческого характера, дом выдержан все-таки во фламандском, а не в итальянском стиле. Мантуанским пастелям и римской охре он решительно предпочел черно-белое антверпенское «домино».

Дом Рубенса как нельзя лучше отражает сущность Рубенса-человека, который, покончив с ученичеством и решив для себя вопросы, неизбежно встающие в юности перед каждым, вернулся к своим фламандским корням. К строительству дома он приступил 35-летним мастером, полностью овладевшим основами своего искусства и сознающим себя хозяином собственной судьбы. Он уже знал, что и как будет писать, а также знал, как будет жить. Он воплотил в своем жилище и любовь к античности, и ностальгию по Италии, и верность Фландрии, и свое сопротивление всему испанскому, но также и те моральные принципы, согласно которым собирался строить дальнейшую жизнь. Он не спешил обнажать душу в письмах кому бы то ни было, но разве не раскрылся он как личность при обустройстве дома, подчинив его пространство своим наклонностям и интересам, своим честолюбивым замыслам, к осуществлению которых приступил с решимостью стоика?

Общая тональность, в которой выдержано все сооружение, ощущается с порога. Толкнув тяжелую дверь, мы сразу видим трехарочный портик, отделяющий мощеный внутренний двор от сада. Открывающаяся взору картина немного напоминает задний план некоторых картин самого Рубенса и кое-кого из его учеников. Центральная арка, увенчанная капителью, с обеих сторон украшена скульптурными изображениями, словно приподнимающими ее еще выше, к самому небу. Вооруженная копьем Минерва в шлеме и Меркурий в крылатом головном уборе, с кадуцеем в руке, застыли в гордой позе триумфаторов, а широкие складки их плащей, кажется, вот-вот готовы заколыхаться на ветру и унестись вдаль с этой каменной балюстрады, по краям от фигур украшенной двумя крупными чашами в форме ваз.

На замках свода обеих боковых арок выгравированы афоризмы из десятой сатиры Ювенала. Их содержание выражает ту спокойную мудрость, которой старался руководствоваться хозяин дома: «Лучше самим божествам предоставь на решение выбор, что подходяще для нас и полезно для нашего дела… Мы ведь дороже богам, чем сами себе»; «Надо молить, чтобы ум был здоровым в теле здоровом. Бодрого духа проси, что не знает страха пред смертью… Духа, не склонного к гневу, к различным страстям».

Конечно, эта трехпролетная триумфальная арка, охраняемая статуями древнеримских божеств, под которой Рубенс ежедневно проходил, отправляясь гулять в сад, выдержана в духе чисто римской патетики. За такой аркой должен бы находиться роскошный дворец, в крайнем случае величественная аллея. Аллея действительно есть, только тянется она всего на 24 метра и упирается в небольшую часовню.

Преодолев невысокую балюстраду, мы попадаем в сад. «Из любопытства» Рубенс велел засадить его «всеми растениями, какие только смог добыть». Посадки тянулись вдоль стен ограды и образовывали геометрические фигуры, между которыми вились дорожки, ведущие к небольшому павильону. Это белокаменное сооружение украшали скульптуры Геракла, Бахуса, Цереры и бога Гонора, олицетворявшие силу, честь, плодородие и пьянство. Посредством этих языческих символов Рубенс словно приветствовал благодать родной земли, дарящей человеку свои мирные радости. Чуть дальше и вправо располагался фонтан с круглым бассейном, а перпендикулярно к нему вдоль всего сада тянулась крытая дубовая галерея, увитая ползучими растениями. Опорами галерее служили кариатиды, попарно повернутые друг к другу и хранящие на каменных лицах улыбки, а также изваяния любвеобильных силенов и нимф, застывших в нарочито раскованных позах. Все скульптуры были выполнены по античным образцам.

В саду царили порядок и простор, результат разумной воли хозяина. Если я могу покорить природу, словно хотел сказать он планировкой своего сада, значит, смогу и все остальное в жизни устроить по своему желанию. Идеально ровные аллеи, посыпанные белым гравием, перекрещивались строго под прямым углом. Растительность отличалась такой пестротой и многообразием, что посетителю казалось, будто перед ним развернулся оживший ботанический атлас. Если на улицах Антверпена сквозь камни мостовых пробивалась сорная трава, то в этом саду росло лишь то, что посадили умелые руки садовника. Все здесь, включая символические скульптурные фигуры, дышало радостью земного бытия и хорошим вкусом, однако, следуя высеченным на портике заповедям, оставалось достаточно скромным. И сад, и дом создавались не для того, чтобы впечатлять, а для удобной жизни.

Собственно дом состоял из двух зданий, соединенных портиком. Если смотреть со стороны сада, то слева находилась мастерская художника, а справа — жилая часть дома.

Строгий, лишенный каких бы то ни было декоративных элементов фасад глядел во внутренний дворик узкими окнами, напоминая деревенскую усадьбу. На обоих этажах насчитывалось всего девять комнат. Какое разительное отличие от итальянских палаццо с их анфиладами бесчисленных и бесполезных залов! Судя по скромности жилья, Рубенс не собирался устраивать у себя приемы и пышные празднества. Все внутренние помещения носили сугубо функциональный характер: столовая, кухня, кабинет, кладовая для белья, три разного размера спальни, в каждой из которых стояла кровать под балдахином, такая коротенькая, что спать на ней вряд ли было удобно. Узкие окна, словно перечеркнутые крестообразными рамами. В маленькой деревенского вида кухне, с выложенным веселенькой сине-белой делфтской плиткой полом, сияли начищенной медью подвешенные к камину кастрюли и котелки. В других комнатах полы также покрывала плитка — либо шестигранная терракотовая, либо черно-белая, как в большинстве антверпенских домов.

Устроители музея обставили комнаты темной и грубоватой на вид «испанской» деревянной мебелью, которая особенно ценилась во времена Рубенса. Единственным намеком на роскошь оставалась покрывавшая стены передней и столовой золотистая кордовская кожа. Впрочем, и здесь хозяин дома не проявил оригинальности, ибо многие жители Антверпена предпочитали обивочным тканям сафьян, который и стоил дешевле, и служил дольше. Небольшие комнаты с низкими потолками использовались строго по назначению. Никакого пустого расточительства, никакого показного блеска.

Рубенсовский «дворец» представлял собой дом зажиточного, но экономного, быть может, даже чуточку скуповатого буржуа. Впрочем, как сообщает его племянник Филипп, художник и в самом деле вел здесь размеренный и спокойный образ жизни: «Он поднимался в четыре часа утра, взяв за правило начинать новый день с посещения мессы, если только его не терзал приступ подагры, изрядно отравлявшей ему существование; затем он принимался за работу, усадив возле себя наемного чтеца, который вслух читал ему какую-нибудь хорошую книгу, чаще всего Плутарха, Тита Ливия или Сенеку. […] Свою работу он любил больше всего на свете, а потому всегда устраивался так, чтобы не испытывать при этом неудобств и не наносить вреда здоровью. По этой же причине он мало ел. Он опасался, как бы запахи мяса не помешали его трудам и, наоборот, как бы труд не помешал перевариванию мяса. Работал он до пяти часов вечера, а потом седлал коня и отправлялся на прогулку по городу или в крепость, либо находил другое занятие, которое приносило отдохновение от забот. По возвращении его обычно уже дожидались несколько друзей, с которыми он ужинал. Он терпеть не мог злоупотребления вином и обжорства, как и азартных игр».

Итак, Рубенс следил за своим здоровьем и не позволял себе понапрасну тратить время. Так же разумно распорядился он и своим жизненным пространством. Единственным более или менее просторным помещением в жилом доме стала круглая галерея, в которой впоследствии он разместил свою коллекцию картин. Зато под мастерскую он отвел места столько же, сколько занимала вся его семья, — все второе крыло дома.

Обладателем прославленной коллекции картин и древностей Рубенс стал лишь в 1616 году. Между тем, едва приступив к строительству дома, он уже предусмотрел в нем наличие особого зала, в котором разместились привезенные из Италии статуи, скульптуры и резные камни. Кроме этой комнаты, размерами равной столовой, он оборудовал еще и полукруглый в плане «музей», в куполообразной крыше которого находилось круглое оконце — единственный в этом помещении источник освещения. Стены комнаты были выложены белым и золотистым мрамором, в нишах использовали серый мрамор. Та же цветовая композиция повторялась в плитках пола. По сторонам башни располагалась галерея, по желанию Рубенса уставленная бюстами древнеримских философов и императоров. Поклонники художника нередко сравнивали этот зал с римским Пантеоном, и действительно, своей формой и отсутствием освещения он напоминал знаменитый римский храм, но только в миниатюре. Попасть в мастерскую можно было двумя путями: либо пересечь весь дом, начиная с художественного зала, затем подняться на второй этаж и уже оттуда дойти до «предбанника», ведущего непосредственно в мастерскую, либо поступить проще — выйти во внутренний двор и подняться по пристроенной лестнице. Насколько скромно выглядели жилые покои, настолько великолепна была мастерская. Фасад здания украшали большие стрельчатые окна, в нишах между ними высились статуи Марса, Юпитера, Юноны и Весты, бюсты любимых Рубенсом философов — Платона, Сенеки, Сократа, а также бюсты Софокла и Марка Аврелия.

Внутри мастерская ничем не напоминала те плохо освещенные и захламленные «bottege», в каких обычно работали итальянские художники. Напротив, все здесь отвечало суровым требованиям раз и навсегда заведенного церемониала и свидетельствовало о почтительном отношении художника к своему искусству, которого он также ждал от своих учеников и поклонников. Никакого налета богемности, никаких вольностей в организации пространства, одно лишь сознательное поклонение культу живописи, немыслимое без размышлений о грядущей славе. Для работы над эскизами и набросками будущих творений мастер предусмотрел небольшую отдельную комнату. Здесь он принимал натурщиков, здесь же, отгородившись как от домашней суеты, так и от общества учеников и помощников, любил уединяться с книгой или писал письма своим многочисленным корреспондентам. Учеников у него трудилось много, а потому Рубенс отвел для них еще одну мастерскую, размерами превосходящую его личный кабинет. Наверное, обстановка здесь отличалась чуть большей раскрепощенностью, хотя и не смела слишком заметно выбиваться из общей строгой атмосферы дома, за соблюдением которой пристально следил Рубенс. Наконец, еще одна мастерская, более просторная, чем предыдущая, предназначалась для приема посетителей. Мебель темного дерева и черно-белая облицовка пола, свойственная большинству антверпенских церквей, делали это помещение похожим если не на храм, то во всяком случае на один из его приделов. С балкона, окруженного деревянными балясинами, заказчикам и именитым посетителям открывался вид на творения хозяина дома.

Значительные размеры этого зала во многом объяснялись тем обстоятельством, что Рубенсу приходилось работать над крупномасштабными полотнами для украшения церквей. Разумеется, он вполне мог бы выполнять эти заказы и в менее величественной обстановке, не превращая мастерскую в подобие художественной галереи. Но в том-то и дело, что вся эта чуть помпезная декорация как нельзя лучше соответствовала его представлениям об искусстве, которое сам он называл «la mia pulchra pittura» и сравнивал с «философским камнем». Однажды алхимик Брендель предложил Рубенсу принять финансовое участие в создании лаборатории по превращению свинца в золото, пообещав взамен половину будущих прибылей. «Вы опоздали, дружище, — отвечал ему художник. — Я уже давно нашел свой философский камень. Ни один из ваших секретов не стоит столько, сколько моя палитра и кисти».

Очень скоро мастерская Рубенса заполнилась учениками и помощниками. Его известность уже успела распространиться по всей стране и даже шагнула за ее пределы. Не без содействия многочисленных друзей Рубенс утвердился в качестве первого антверпенского, если не первого фламандского живописца. Появились у него и завистники. Со своими соперниками художник расправлялся со свойственной ему ловкостью — одних игнорировал, других отдалял, третьих приглашал к себе.

Его бывший учитель Вениус постарел. Как и Рубенс, он значился в числе придворных живописцев, добившись в положенный срок почестей, к которым стремился всю жизнь. Основным его занятием теперь стала работа над книжными иллюстрациями, которые он выполнял в жанре аллегории. Он понимал, что бывший ученик понемногу вытесняет его с вершины известности, но воспринимал это спокойно.

В это же время в Антверпене работал и целый ряд художников, отнюдь не разделявших «передовых» убеждений Рубенса. Речь идет прежде всего об учениках Мартена Пепейна. Последний крайне враждебно воспринимал любые нововведения и даже тогда, когда практически все перешли на живопись по холсту, продолжал создавать свои произведения на деревянных досках. В число наиболее известных его последователей входили Франс, Хиеронимус и Амбруазий Франкены — представители настоящей художнической династии, 34 члена которой состояли в гильдии святого Луки, — а также Корнелис де Вос. Эти художники придерживались традиционного фламандского примитивизма, родившегося из искусства миниатюры. Они строго следовали заветам предшественников и урокам природы. Своими «чистыми, густыми, блестящими, словно эмаль, красками» они спорили с Рубенсом, этим «дерзким колористом и бесстрашным рисовальщиком». Впрочем, твердо придерживаясь иных художественных принципов, они никогда не позволяли себе нападок на своего блестящего собрата по искусству. Уверенные в своей правоте, они продолжали творить в своей особой манере и создавали произведения бесспорной ценности. Примерно такую же линию избрали и еще два мастера, сознававшие свою самодостаточность и не видевшие нужды доказывать ее кому бы то ни было: Хендрик ван Вален и «гигант» Ян Брейгель, с которым Рубенс познакомился еще в Италии. Обе эти стороны относились друг к другу со взаимным уважением, о чем красноречиво свидетельствует следующий факт: Изабелла Брант крестила дочь Мартена Пепейна.

Разумеется, не со всеми конкурентами у Рубенса сложились такие же безоблачные отношения. Многие художники весьма болезненно восприняли его неожиданное возвышение. Один из них, до приезда Рубенса из Италии считавшийся первым в Антверпене мастером, предпринял даже попытку своего рода «дуэли». Звали его Абрахам Янсенс (1575–1632) и был он на два года старше Рубенса. В свое время он также съездил в Италию, однако провел в Риме всего три года и уже в 1601 году вернулся в Антверпен. Рубенс еще жил в Мантуе, когда Янсенс уже занял пост старейшины гильдии святого Луки. Из Италии он вывез стиль маньеризма, от которого впоследствии понемногу отказался в пользу классицизма, поскольку работал в основном над заказами для Церкви. Известность и явное превосходство более молодого собрата больно ранили его. И он задумал устроить нечто вроде состязания, о чем не преминул сообщить и эрцгерцогам. Этот «турнир», как он надеялся, позволил бы ему укрепить в глазах публики свои пошатнувшиеся позиции. Итак, он предложил Рубенсу написать по картине на один и тот же сюжет и отдать их на суд знатоков, которые и определят победителя. Рубенс достаточно тонко отклонил это предложение. «Мои опыты, — написал он в ответ, — уже подверглись суду знатоков в Италии и в Испании. Они и сегодня выставлены на обозрение в общественных местах и частных галереях двух этих стран. Ежели вам желательно произвести сравнение, то ничто не мешает вам отправиться туда со своими работами и повесить их рядом с моими». И Янсенс смирился со своей участью — быть лишь современником Рубенса.

Неоспоримое изобразительное мастерство и умение поставить себя в обществе привлекали к Рубенсу огромное количество начинающих художников. Желающие работать в его мастерской текли к нему потоком. Большинству приходилось отказывать. 11 мая 1611 года, всего два года спустя после возвращения из Италии, он уже писал Жаку де Би, хранителю коллекций принца Круи, приславшему ему одного из своих протеже: «Меня со всех сторон осаждают с аналогичными просьбами. Некоторые претенденты готовы даже в течение нескольких лет оставаться у других учителей в ожидании вакансии. […] Без преувеличения и совершенно искренне могу сказать вам, что я уже отказал более чем сотне желающих, хотя среди них попадались даже мои родственники или родственники моей жены. Иной раз мне случалось этим отказом нанести оскорбление лучшим из моих друзей».

Итак, перед ним раскрывался широчайший выбор, а потому он оставлял у себя лишь лучших из лучших, тех, кто под его руководством и потом, уже без него, сможет прославить антверпенскую школу живописи. Вот имена наиболее известных учеников Рубенса: Якоб Йорданс, Франс Снейдерс, три брата Тенирса и, конечно, Антонис Ван Дейк. Кроме них, у него работали Эразм Квеллин Старший, Ян ван ден Хукке, Теодор ван Тюдцен, Абрахам ван Дипенбек, Юст ван Эгмонт, Петер ван Моль, Ян Вилденс, Люкас ван Юден, Франс Вутерс, Жерар ван Херп, Ян Томас, Мэтью ван дер Берг, Самуил Хофман, Мурманс, Ян ван Сток, Виктор Волвойт.

Все эти художники в течение более или менее продолжительного времени оставались в тени Рубенса. Судьбы их сложились по-разному, и слава коснулась их в разной степени. Так, Эразм Квеллин после смерти учителя официально занял его место главы антверпенской школы. Многие другие уехали за границу — в Италию, Англию, Австрию, Германию, Голландию, Францию. В последней Юст ван Эгмонт, например, принимал активное участие в создании Академии живописи и ваяния. Немалое число их работ оказались утраченными еще до того, как историки и искусствоведы, появившиеся в Бельгии в общем-то недавно, успели оценить их значение. Можем ли мы быть уверенными, что до нас дошли самые значительные из произведений?

Каждый из учеников, согласно обычаям того времени, выполнял в мастерской свою конкретную задачу, соразмерную его таланту. Авторитет Рубенса, таким образом, измерялся в том числе и достоинствами помощников, которых он сумел привлечь к себе. Ведь помимо начинающих художников, которых Рубенс именовал «аспирантами», с ним работали и сложившиеся мастера, которые могли оказать ему неоценимую помощь в написании пейзажа, животных или цветов. Если верить ходившим тогда слухам, мэтр охотно пользовался плодами их трудов.

Многих из них мы знаем прежде всего как выдающихся художников, и лишь затем открываем, что они учились у Рубенса или сотрудничали с ним. Якоб Йорданс (1593–1678) прославился как певец королевских пиршеств, народных празднеств и гуляний, а также автор картин религиозного содержания, проникнутых атмосферой реализма. Его персонажи пленяют своей жизненной силой, а его яркие краски никого не оставляют равнодушным. Критики единодушно признают в Йордансе колориста, ничем не уступающего Рубенсу. «Если верить Сандрарту, Рубенс завидовал Йордансу, и эта зависть проистекала не только от того, что он считал последнего таким же умелым колористом, как он сам, но и оттого, что Йордансу лучше удавалось передать на полотне страстность персонажей и не отступать при этом от достоверности изображения. Поэтому, как только представилась первая же возможность навредить ученику, Рубенс не преминул ею воспользоваться. От короля Испании поступил заказ на картоны для гобеленов, — неинтересная работа, не требовавшая особого мастерства. Как художник, прекрасно владевший техникой рисунка, он подумал, что работа темперой не пройдет без последствий для верности руки и владения цветом его молодого соперника. Он набросал маслом несколько эскизов, а затем поручил ученику скопировать их в нужной пропорции. Йорданс выполнил это задание, как всегда, умело, но свойственные ему теплоту, динамику и мягкость утратил навсегда».

К счастью, позднее творчество Йорданса доказывает, что злая шутка, которую сыграл с ним Рубенс, нисколько не повредила его таланту. Уже после 1640 года он исполнял заказы вдовы голландского штатгальтера и в присущей ему живой и яркой манере написал ряд картин, прославлявших военную доблесть Фредерика Хендрика Нассау, которые украсили «Лесной дом» возле Гааги. Затем он работал для короля Англии Карла I, и так успешно, что сумел построить себе дом, не уступавший великолепием дому самого Рубенса.

Более скромная судьба ожидала Франса Снейдерса (1579–1657). Главным образом он отличился как умелый анималист, автор охотничьих сцен и натюрмортов. Вначале он учился у Петера Брейгеля и Хендрика ван Балена, а после поездки в Италию поступил в мастерскую Рубенса. В течение 30 лет он оставался верным «соавтором» великого фламандца, писавшим вместо него животных, плоды и цветы. В свою очередь, Рубенс оживлял своей рукой лица персонажей, населявших полотна Снейдерса. Их сотрудничество продолжалось до самой смерти Рубенса. О том, насколько он доверял ученику, можно судить уже по тому, что именно Снейдерса Питер Пауэл назначил в завещании распорядителем своего имущества.

Похожие отношения дружеской взаимопомощи связывали его и с Яном Брейгелем (Бархатным). Они познакомились в Италии и продолжали поддерживать отношения по возвращении в Антверпен. Именно Ян, возглавлявший Общество романистов, в июне 1609 года ввел туда Рубенса. Он не видел ничего зазорного в том, чтобы в силу своего таланта помочь другу в работе над тем или иным полотном. Впрочем, такие же услуги он охотно оказывал и Йоссу Момперу, за что получал по 40 флоринов с картины. На произведениях Рубенса Яну Брейгелю принадлежат цветы и листья, которые он изображал мастерски. Рубенс, со своей стороны, в течение 12 лет (с 1610 по 1622 год) исполнял для приятеля обязанности секретаря и писал за него, плохо владевшего итальянским, письма покровителю Брейгеля кардиналу Федерико Борромео. В 1625 году Ян Брейгель умер от водянки, и Рубенс взял на себя попечительство над его дочерьми, а одну из них, Анну, очень удачно выдал замуж за знаменитого Давида Тенирса (1610–1690).

Но наиболее бурно складывались отношения у Рубенса с невероятно талантливым Антонисом Ван Дейком (1599–1641). Рубенс с первой встречи признал за Антонисом дарование огромной силы, однако по истечении трех лет, которые последний провел в его мастерской, не сделал ничего, чтобы задержать его у себя дольше. Справедливости ради отметим, что Ван Дейк изрядно постарался, чтобы заставить своего мастера утратить покой.

«Если бы меня попросили набросать беглый карандашный портрет Ван Дейка, вот каким я изобразил бы его. Молодой принц королевской крови, обладавший всем, о чем только можно мечтать: красотой и изяществом, исключительными способностями и рано проявившимся талантом, великолепным образованием и, помимо всего прочего, хорошим происхождением. Учитель баловал его, а среди прочих учеников он и сам чувствовал себя мэтром. Все его хвалили и все зазывали к себе, за границей его ценили едва ли не больше, чем на родине. Любимец и близкий друг королей, он вел себя на равных с самыми высокопоставленными вельможами. Перед ним открывались все сокровища земли — талант, слава, почести, роскошь, любовные приключения. И в зрелые годы он продолжал оставаться молодым, и до последних дней так и не научился мудрости. Игрок и распутник, жадный до удовольствий транжира и мот, он не испытывал стыда, совершая самые дурные поступки. Как сказали бы в то время, ради золота он готов был продать душу дьяволу. Только потом это золото он швырял направо и налево, заводил себе лучших лошадей, устраивал пирушки, волокитствовал напропалую. Он без памяти любил свое искусство, но жертвовал им в угоду низменным страстям, не ведая ни верной любви, ни преданной дружбы. Обаятельный аристократ, сложенный скорее хрупко, как это часто случается с отпрысками хороших кровей, он выглядел не слишком мужественным, напоминая больше донжуана, чем героя. В веселье, которому он предавался, всегда сквозила нота затаенной грусти: так нежность слишком влюбчивого сердца оборачивается разочарованием. Он легко загорался, но быстро гас; чувственность заслоняла у него искреннее чувство; в его пылкости присутствовала изрядная доля привычки. Он не столько стремился подчинить себе ход вещей, сколько отдавался его течению и подчас терялся в нем. Щедро одаренный природой, он не мог равнодушно миновать ни одного жизненного соблазна и целиком растворился во всепоглощающей страсти к двум роковым предметам — искусству и женщинам. Он без оглядки растрачивал талант, здоровье, достоинство, пока не почувствовал, что силы иссякли, а удовольствия приелись. Ненасытность привела его к печальному концу. Легенда гласит, что он дошел до того, что, оказавшись на мели, связался с какими-то мошенниками-итальянцами, а затем пытался тайком добывать золото по рецептам алхимиков. Неисправимый волокита, он все-таки женился на порядочной девушке из хорошей семьи, но для жены у него уже не оставалось ни обаяния, ни денег, ни сил. Он превратился в обломок себя прежнего, но, к величайшему своему счастью, сохранил до последнего часа поразительную способность обретать былое величие, стоило ему взяться за кисти. Коротко говоря, он был всеми любимым негодяем, к тому же оболганным и оклеветанным после смерти и, в сущности, вовсе не заслужившим своей ужасной репутации, ибо все его недостатки искупались высшим даром, печатью гения, способного творить красоту. Вернее всего было бы сравнить его с принцем Уэльским, умершим в тот же день, когда наконец для него освободился трон. Царствовать ему не дала судьба».

Одним словом, Ван Дейк являл собой полную противоположность Рубенсу. Он умер ровно через год после своего учителя, хотя оставался единственным, кто мог бы по праву занять его место. Но подобная честь слишком мало его занимала, а в своей расточительной жизни он пренебрегал экономной расчетливостью собрата по искусству.

В мастерскую Рубенса Ван Дейк попал 20-летним юношей. Уже два года он носил звание свободного мастера. Остальные ученики вскоре единодушно признали его превосходство. Хроники сохранили для нас любопытный анекдот, суть которого в следующем. Однажды к концу дня Рубенс, как обычно, отправился на верховую прогулку, а ученики, тоже на обыкновению, сунули пару монет слуге, запиравшему кабинет мэтра, чтобы он пустил их внутрь и дал взглянуть на новые композиции учителя. В кабинете каждому хотелось поближе рассмотреть работу мастера, и они начали так толкаться, что самый неловкий упал прямо на картину и смазал еще не успевшие просохнуть краски. Все дружно решили, что до возвращения Рубенса вред необходимо исправить, и заняться этим должен Ван Дейк. Антонис принялся за работу. На следующий день Рубенс зашел в кабинет, а затем, обращаясь к ученикам, произнес: «Вот эта рука и этот подбородок, что я написал вчера — далеко не худшее из всего, мною сделанного». Он, разумеется, заметил, что над картиной поработала чужая рука, потому и отпустил такое замечание. Впрочем, все было проделано настолько безупречно, что он простил Ван Дейка. Он выделял его из остальных учеников, и ему единственному доверил свои тетради с итальянскими эскизами, словно понимая, что он один способен извлечь из них полезные уроки. Ему же он поручал переписывать в уменьшенном формате картины, по которым затем выполнялись гравюры. Рубенс придавал этой работе огромное значение, потому что надеялся, что с помощью гравюр его искусство получит широкое распространение, а его имя будут знать не только короли, аристократы и отцы Церкви. Можно сказать, что он вручил молодому мастеру ответственность за свою славу. Действительно, вскоре их имена стали неотделимы.

В 1620 году Рубенс подписал крупный контракт с иезуитами. По условиям этого договора ему разрешалось привлекать для исполнения заказа учеников, но… В документе фигурирует только фамилия Ван Дейка. В том же году Ван Дейка начал старательно обхаживать посредник короля Англии Карла I, известного коллекционера, мечтавшего собрать при своем дворе выдающихся художников. Отчитываясь перед королем о предпринятых мерах, он выражался более чем определенно: «Ван Дейк живет у Рубенса, а его произведения начинают цениться почти столь же высоко, как и творения его учителя».

Быть может, Рубенса беспокоила слишком стремительно восходящая звезда Ван Дейка, которого он всегда называл «своим лучшим учеником»? Или он верил слухам, что Антонис сумел внушить известные чувства Изабелле Брант? Так или нет, но, конечно, никаких ответов на эти вопросы в записках самого Рубенса мы не найдем. Во всяком случае, убедить Антониса в необходимости поездки в Италию, чтобы, подобно ему самому, набраться мудрости у древних и отточить свое искусство, он не сумел или не захотел. В 1622 году, прожив восемь месяцев на берегах Темзы, — хлопоты посланца Карла I, как видим, увенчались успехом, — Ван Дейк окончательно расстался с мастерской Рубенса и сообщил о своем намерении перебраться на итальянский полуостров. Перед отъездом он подарил учителю портрет его жены, «Ессе Homo» и «Христа в Гефсиманском саду». Рубенс повесил эти картины в своей столовой, а сам отдарил Ван Дейка лучшей лошадью из своей конюшни.

Итак, в промежутке между 1610 и 1620 годами в ателье Рубенса собрались лучшие мастера Антверпена. В жизни самого художника настала наконец пора, когда он смог целиком и полностью посвятить себя любимому искусству. Число заказчиков росло, словно снежный ком. Чтобы воплотить все свои идеи, одной потрясающей работоспособности, одного виртуозного мастерства ему уже не хватало. И тогда на свет явилось нечто вроде «мануфактуры», благодаря которой он стал одним из самых плодовитых художников всех времен и народов. Ему принадлежит более 1300 произведений, не считая гравюр, эскизов и рисунков. Первые свои картины он создал в 1599 году. Умер в 1640-м. Следовательно, в среднем он писал по 60 картин в год, то есть по пять картин в месяц, или по картине меньше чем каждую неделю! Леонардо за всю свою жизнь создал менее 20 полотен, Вермер Делфтский — 36, причем ни одной из них он не продал. Но они оба, во-первых, дорожили своим свободным временем, во-вторых, смело спорили с меценатами, — Леонардо, например, отказался вступить в «студиоло» Изабеллы д’Эсте, — а в-третьих, не боялись бедности. Рубенс же придавал огромное значение своему материальному благосостоянию. Для осуществления его личных планов необходимы были средства, следовательно, приходилось приспосабливаться.

Первые годы в Антверпене он работал в основном для монашеских орденов, городских властей и типографии Плантена. Удивляться здесь нечему: он зарабатывал себе общественный капитал. В Генуе ему уже приходилось сотрудничать с иезуитами, по заказу которых он написал «Встречу Марии с Елизаветой». В 1620 году орден иезуитов снова обратился к Рубенсу, на этот раз предложив художнику взять на себя оформление интерьера храма Святого Игнатия. Речь шла о создании серии из 39 полотен, которыми предполагалось украсить кессоны плафона, что несколько напоминало аналогичную работу, проделанную Рафаэлем для Сикстинской капеллы. Пост бургомистра в Антверпене занимал тогда некто Николас Рококс, страстный поклонник изобразительного искусства. С Рубенсом у него вскоре завязались тесные дружеские отношения, возникновению которых немало способствовал старший брат художника Филипп, служивший эшевеном. В 1610 году Рококс предложил Рубенсу написать для ратуши «Поклонение волхвов». Эта картина недолго украшала собой стены главного городского здания, потому что уже в 1612 году бургомистр подарил ее испанскому вельможе Родриго Кальдерону, графу д’Олива. Отмечая заслуги графа перед Антверпеном, представители муниципальной власти настойчиво подчеркивали, что преподносят ему в дар «самое дорогое и ценное из того, чем богата городская управа». Еще один крупный заказ, также доставшийся Рубенсу «по знакомству», поступил от кюре и приходского совета старейшей в Антверпене церкви Святой Вальпургии. Посредником на сей раз выступил философ и коллекционер Корнелис ван дер Гест, организовавший встречу художника с будущими заказчиками в кабачке «Малая Зеландия». Согласно договору, Рубенс обязался написать для этого храма «Воздвижение креста».

Июнь того же самого 1610 года он посвятил сооружению лесов в здании церкви. Рубенс хорошо запомнил горький урок, который получил в римском храме Святого Креста Иерусалимского, когда из-за солнечных бликов, падающих из окон, его картина оказалась просто-напросто не видна. Тогда ему пришлось заново переписывать весь триптих. Теперь, наученный опытом, он решил работать прямо на месте, чтобы учитывать особенности освещения.

В 1611 году к Рубенсу обратился гентский епископ Карл Маэс, пожелавший украсить главный алтарь городского собора картиной его кисти. Наконец, для бывшего соученика по начальной школе Балтазара Моретуса, унаследовавшего от деда Кристофеля Плантена крупнейшую в Антверпене типографию, Рубенс написал серию поясных портретов философов и ученых: Юста Липсия, Платона, Сенеки, Льва X, Лоренцо Медичи, Пико делла Мирандолы, Альфонса Арагонского, Матиаса Корвина. Как видим, у него начала складываться своя «сеть» заказчиков, каждый из которых спешил рекомендовать мастера своим друзьям и знакомым, объединенным общей принадлежностью к одним и тем же кругам — юристов, ученых, торговцев, государственных мужей и духовенства, одним словом, всех тех, у кого еще водились какие-то деньги.

В первые десять лет антверпенской жизни и до того, как приступить к осуществлению иезуитского проекта «Фламандской Сикстинки», Рубенс написал более 200 полотен в основном религиозного содержания, если не считать нескольких картин на мифологические и охотничьи сюжеты, а также двух десятков портретов. Разной художественной ценности, эти произведения почти все отличались крупными размерами, продиктованными их предназначением — служить украшением дворцов и церквей, а также стен муниципальных зданий. Время камерного искусства закончилось. Теперь художник, желающий существовать за счет своего мастерства, обязан был писать на заказ. Рубенса это правило касалось, пожалуй, даже в большей степени, чем других, потому что его стремление к славе и богатству можно считать неоспоримым фактом. Ему вообще очень редко, особенно в начале карьеры, удавалось творить для собственного удовольствия. Сюжеты для своих картин выбирал не он. И поскольку число заказов все увеличивалось, он сумел так организовать свой жизненный уклад, чтобы поспевать всюду.

Созданные им произведения столь многочисленны, что далеко не всегда рубенсоведам удается проследить историю каждого из них. Основным источником информации служат в данном случае гильдейские реестры, а также городские или семейные архивы. Впрочем, из этих документов можно почерпнуть лишь сведения, касающиеся финансовой стороны вопроса. Так, нам известно, что Рубенс заключал с заказчиком письменный договор, в котором заранее оговаривалась сумма — по тем временам весьма высокая, — которую он желал получить за ту или иную картину. По неизвестным нам причинам — нехватке времени, желания или просто потому, что художник не видел в этом необходимости, — личных дневников, в которых обычно раскрывается душа писавшего их человека, со всеми его надеждами и разочарованиями, радостями и исканиями, Рубенс не оставил.

Некоторое подобие такого дневника он начинал было вести еще в Италии, когда, копируя образцы творчества великих предшественников, выражал на полях свой восторг, а изучая законы анатомии и геометрии, вырабатывал основы собственной эстетики. Но в дальнейшем он никогда больше не возвращался к этой практике. Никаких свидетельств о том, как он понимал трактовку того или иного религиозного таинства, той или иной человеческой страсти, не существует. Если он и предавался мучительным размышлениям о смысле бытия или загадке творчества, нам об этом ничего не известно. Впрочем, организация целого предприятия по производству картин вряд ли оставляла ему много свободного времени. Не хранил он также никаких заветных записных книжек, содержащих тайну изготовления того или иного лака, той или иной краски, как это делал, например, Леонардо, настолько ревностно оберегавший свои секреты, что сведения о своих личных открытиях всегда записывал в зеркальном отражении, то есть справа налево.

Можно считать, что после Италии, где он делал первые, порой робкие шаги, Рубенс превратился в человека со вполне сложившимся художественным и жизненным кредо. На деле это означало, что отныне и его профессиональная деятельность, и личное существование подчинились законам железной дисциплины. Он неукоснительно следовал заветам, начертанным на портике его дома: сохранял здоровый дух в здоровом теле и остерегался бессмысленного бунта против приговора судьбы, — ведь боги куда лучше человека ведают, в чем его польза. Он, конечно, не превратился в пассивного фаталиста. Стоик в душе, он тем не менее обладал характером, который сегодня мы назвали бы «пробивным», и отличался готовностью в меру сил помогать небесам в устройстве собственной судьбы. На шахматной доске своих честолюбивых помыслов он умело двигал пешки, нимало не заботясь об обстановке всеобщей нищеты, которая окружала его со всех сторон. Он слишком хорошо знал, что такое нищета, а потому научился с ней бороться. Вот откуда его «уверенный и ясный взгляд делового человека».

Мы уже показали, что само устройство его дома отвечало его представлениям о разумной организации пространства, в соответствии с которой жилым комнатам отводилось гораздо меньше места, чем помещениям, предназначенным для занятий творчеством. Даже красотой фасада его мастерская разительно отличалась от фасада жилого дома. По тому же строгому принципу строилась и внутренняя организация его существования.

В тиши кабинета, находившегося под охраной слуги, не пускавшего сюда никого, Рубенс работал над эскизами и композицией будущих картин, набрасывая их в миниатюре маслом или в технике гризайли. Добившись желаемого результата, мастер передавал эскиз ученикам, трудившимся в соседнем ателье. Им предстояло перенести набросок на полотно нужных размеров. Каждый из помощников принимал посильное участие в исполнении картины в зависимости от своей специализации: один писал пейзаж, другой — листву, третий — животных или плоды. По завершении работы картину с помощью системы блоков спускали в большое ателье, находившееся на первом этаже. Здесь мастер приступал к окончательной отделке произведения, где-то добавляя света, где-то оживляя цвет, как правило, высветляя телесный тон, драпировки и аксессуары. Лица он чаще всего предпочитал писать сам. В сущности его работа сводилась к приданию картине целостности и стилистической индивидуальности. Он непременно сравнивал получившуюся картину с первоначальным эскизом и лишь после этого ставил на ней свою подпись, предоставляя будущим экспертам широкое поле для споров о том, где мы имеем дело с «чистым» Рубенсом, где с «половинкой», а где и с «четвертушкой» Рубенса.

Поскольку никаких точных сведений об «организации труда» в рубенсовской мастерской не сохранилось, ничто не мешает нам предположить, что она функционировала, как любая другая мастерская. Младшие ученики растирали краски и кипятили растворители, более старшие грунтовали холсты и деревянные доски особой, полуфламандской-полуитальянской желеобразной смесью, которую предпочитал учитель. Впрочем, нам сдается, что ученики здесь вели себя не так шумливо, как в других ателье, а работали куда старательнее, лаков и красок на пол не проливали, опасаясь не столько гнева мэтра, — Рубенс никогда не поддавался приступам ярости, — сколько его ледяных замечаний или даже просто сурово нахмуренных бровей. Зато стоило ученику накопить необходимую сумму навыков, как учитель предоставлял ему возможно большую свободу в работе.

Отметим также, что он окружал себя преимущественно сложившимися художниками, отбирая среди них тех, чей талант и творческая манера соответствовали его собственному стилю. Немалую роль играла и готовность потенциального помощника влиться в общее дело. На индивидуальные творческие приемы своих ассистентов Рубенс не покушался. Ему бы и в голову не пришло заставлять такого опытного мастера, как Снейдерс, Дипенбек или ван Тюдцен, решать второстепенные задачи. Скорее уж речь шла об отношениях сотрудничества, которые связывали главу мастерской и его помощников. Разумеется, общая концепция будущего полотна принадлежала Рубенсу, но каждый из ее творцов, обсудив с мастером свои предложения, приступал к написанию персонажей, деталей пейзажа или животных в своей индивидуальной манере.

Именно в таком ключе работали Рубенс и Брейгель, получившие в 1609 году заказ на исполнение портретов эрцгерцога и эрцгерцогини. Сегодня эти портреты выставлены в музее Прадо. Ян в присущей ему тонкой манере писал пейзаж заднего плана — изящные очертания озаренных розовым утренним светом дворцов с крышами цвета зелени застоявшейся воды, выступающих на фоне столь любимой примитивистами небесной голубизны.

Рубенс взял на себя изображение собственно персонажей, хотя особенности его могучего стиля проявляются здесь лишь в ярко-красной драпировке, как бы отсекающей задний план и придающей картине удивительную глубину. В остальном он ограничился тщательным выписыванием кружев воротников, перламутрового блеска жемчуга, шелковых переливов носового платка и мягких складок кожаных перчаток, зажатых в правой руке эрцгерцога Альберта. Под тем и другим портретами красуются подписи обоих мастеров.

Организатор

В мастерской ничего не делалось случайно. Напротив, все усилия направлялись к достижению максимальной производительности заведения, превращая его в настоящее «малое предприятие», как сказали бы мы сегодня. Идеальная организация труда и восхитила, и одновременно неприятно поразила датского путешественника и личного врача короля Дании Кристиана IV Отто Шперлинга, который посетил Рубенса в 1621 году. Его рассказ об увиденном в мастерской Рубенса, помещенный автором в самое начало своих «Мемуаров», остается единственным дошедшим до нас свидетельством из первых рук: «Мы нанесли визит знаменитому и выдающемуся художнику Рубенсу. Застали мы его за работой. Одновременно он слушал помощника, вслух читавшего ему Тацита, и диктовал письмо.

Не желая отвлекать мастера, мы застыли в молчании, но тут он сам обратился к нам с приветствием, не прекращая, впрочем, работать. Отвечая на наши вопросы, он по-прежнему слушал чтеца и по-прежнему диктовал свое письмо, словно нарочно демонстрируя нам свои удивительные способности.

Затем он приказал слуге провести нас по залам его замечательного дворца и показать нам свою обширную коллекцию древностей и, в частности, греческой и римской скульптуры.

Мы попали в просторный зал без окон, освещаемый через круглое отверстие в середине потолка.

Здесь мы увидели значительное число молодых художников, каждый из которых корпел над собственным полотном, руководствуясь карандашным рисунком, иногда кое-где тронутым цветом, обозначенным господином Рубенсом. По этим эскизам ученики пишут всю картину целиком, а уж затем мэтр проходится по ней рукой мастера. Готовые произведения выдаются за творения Рубенса, который помимо огромного состояния сумел таким образом снискать почет и уважение королей и принцев, засыпающих его богатыми подарками».

Шперлинг своими глазами видел, как шла работа в мастерской Рубенса, и составил об увиденном непосредственное впечатление, не менее интересное, чем свидетельство Иоганна Фабера о финансовых возможностях этого предприятия. Действительно, последний неоднократно упоминал, что его бывшему пациенту удалось «одним своим искусством заработать 100 тысяч золотых флоринов». Все это, конечно, так, но попробуем прикинуть: какой ценой удалось Микеланджело в одиночку осуществить роспись Сикстинской капеллы? Удалось бы Рафаэлю без посторонней помощи написать огромное панно «Афинской школы»? Веронезе — «Брак в Кане Галилейской»? Коллективный труд в мастерской являлся не просто обычной практикой тех времен, но и служил в равной мере интересам как мастера, так и его учеников. Если бы дело обстояло иначе, разве стали бы вполне сложившиеся художники, притом далеко не самые бесталанные, осаждать двери рубенсовского ателье? Представляется вполне очевидным, что «аспирантам» льстила работа под началом выдающегося «профессора», как, впрочем, и в наши дни многие выпускники той или иной школы по праву гордятся славой своего наставника. Даже такие яркие и достигшие самостоятельной известности мастера, как Ян Брейгель, Якоб Йорданс и Франс Снейдерс, не считали зазорным связать свои имена с репутацией художника, заслужившего не только почет, но и богатство. Помимо чисто «учебной» пользы, участие в работе мастерской живописца такого масштаба означало и немалые материальные выгоды. Особенно красноречив в этом плане отчет порученца английского короля Карла I, занимавшегося переманиванием в Лондон Ван Дейка: «Будет весьма затруднительно уговорить его [Ван Дейка] покинуть город, и одной из причин этого является значительное состояние, которым располагает Рубенс».

Рубенс вовсе не эксплуатировал своих помощников. Скорее уж они извлекали пользу — и в художественном, и в материальном отношениях — из его известности. Установленным фактом приходится считать то, что Рубенс «выдавал за свои» картины, написанные другими, в чем упрекал его Шперлинг. Это обстоятельство, между прочим, подчас больно ударяло по репутации Рубенса и вынуждало его искать все более тонкие подходы к руководству своим «промышленным предприятием». Сохранился целый ряд анекдотов, повествующих о трудностях, с какими сталкивался Рубенс на этом пути.

Так, принц Уэльский, будущий король Карл I, отказался принять у художника картину с изображением львиной охоты по причинам, ясно изложенным в письме одного английского дипломата: «Возвращаясь к Рубенсу… Все художники убеждены, что он отправил полотно, к которому почти не прикасалась его собственная рука. Позы персонажей на нем настолько неестественны, что принц не желает видеть его в своей галерее. Следовательно, нам желательно получить от знаменитого живописца нечто такое, что могло бы подтвердить и даже восстановить его репутацию во дворце, хранящем собрание превосходнейших работ лучших христианских мастеров. Пока мы располагаем лишь картиной „Юдифь и Олоферн“, дающей слишком слабое представление о величии его таланта».

О своей репутации Рубенс заботился более чем основательно, поэтому он, с одной стороны, не спешил признавать своими работы, способные хоть в чем-то повредить его известности (он проявил это свойство характера еще во время поездки в Испанию), а с другой — ревностно следил за тем, чтобы невзначай не принизить ценность картин, выполненных им собственноручно. Так, в ответ на просьбу герцога Вильгельма Нейбургского написать для него «Святого Михаила», обсудив детали, касающиеся размеров будущего полотна и особенностей его композиции, Рубенс писал ему 11 октября 1619 года: «Что касается святого Михаила, то сюжет этой картины представляется мне одновременно и увлекательным, и сложным в исполнении. Боюсь, что среди моих учеников вряд ли найдется кто-то, кто сможет взяться за эту работу даже по моим предварительным рисункам. В любом случае мне придется лично основательно доработать полотно». Весьма знаменателен и следующий эпизод, который доказывает, что Рубенс всегда проводил четкую грань между собственными произведениями и работами, вышедшими из стен его мастерской, хотя вся разница подчас заключалась только в их стоимости, а уж никак не в качестве.

Рубенс поддерживал тесные отношения с Дедли Карлтоном, посланником Англии в Гааге и большим знатоком живописи, в частности, поклонником Рубенса. Так же как Рубенс, он увлекался древнеримским искусством и владел обширной коллекцией антиков. Их знакомство состоялось не позже 1616 года, а свел их некто Тоби Мэттью, не то художник, не то ремесленник, англичанин, выполнявший различные комиссии для Дедли Карлтона. Первый шаг сделал Карлтон, предложив Рубенсу в обмен на одну из его картин драгоценное бриллиантовое колье своей жены. В Антверпене колье оценили в 50 ливров, тогда как картина, о которой шла речь — на сюжет охоты европейцев на лис и львов — стоила вдвое дороже. 21 ноября 1616 года Мэттью писал Карлтону: «Что касается колье, то добиться соглашения между Вашей милостью и Рубенсом не представляется возможным, поскольку, как я уже докладывал миледи, здесь за него дают слишком малую цену».

Рубенс пошел на частичную уступку и снизил цену до 80 ливров, но написал для англичанина «Охоту» чуть меньших размеров. Большое же полотно он в итоге отдал герцогу Арсхоту, уплатившему полную стоимость картины. После этого случая и художник, и посланник достигли полного взаимопонимания относительно деловых качеств друг друга, а инициатива дальнейшего сотрудничества перешла к Рубенсу. Он заинтересовался коллекцией мраморных антиков, которую посланник привез с собой из Англии. Тот запросил за нее шесть тысяч флоринов. Рубенс выразил готовность выложить даже больше — 6850 флоринов — в виде 12 своих картин. 28 апреля 1618 года он отправил Карлтону своеобразную смету, которая прекрасно демонстрирует, каким образом он сам оценивал свои произведения: «[…] 1200 флоринов за „Страшный суд“, начатый одним из моих учеников по картине большего размера, выполненной мной для Его светлости принца Нейбургского (он заплатил мне за эту работу 3500 флоринов наличными). Картина пока не закончена, но я предполагаю самолично заняться ею, так что в конечном итоге ее можно будет считать оригинальным произведением».

Таким образом, те работы, которые начинали его ученики, но заканчивал он сам, Рубенс считал своими авторскими произведениями. В соответствии с этим оценка картин Рубенса и картин, выполненных в мастерской Рубенса, производилась, если верить записке, адресованной в 1621 году английскому подданному Вильяму Трамбелу, жившему в Брюсселе, следующим образом: «[…] если я стану работать над [этим] произведением собственноручно, то его стоимость возрастет ровно вдвое».

Как и большинство остальных заказчиков художника, Карлтон принял его условия. И в 1619 году Рубенс стал обладателем коллекции, включавшей 21 крупную, 8 «детских», 4 поясных скульптуры, 57 бюстов разной величины, 17 пьедесталов, 5 урн, 5 барельефов и целый набор более мелких предметов. Он расположил их в своем музее-ротонде «с порядком и симметрией». Так, благодаря умелой торговле своим профессиональным мастерством и талантом он сделался владельцем одной из крупнейших любительских коллекций своего времени. Напомним, что обошлась она ему в 12 «собственных» работ.

Картин, написанных рукой самого Рубенса, не так уж много, и их не так-то легко с уверенностью определить. С наибольшей достоверностью таковыми следует считать его эскизы и наброски. Но прежде чем обрушивать упреки на «промышленные» методы работы его ателье, может быть, стоит воздать должное его «техническому гению, который позволил ему воплотить в жизнь такой способ коллективного производства картин, при котором последнее слово всегда оставалось за ним, […] а каждое творение, покидавшее стены мастерской, выглядело так, будто написал его лично Рубенс». И ведь он располагал полной свободой. Слава его утвердилась столь прочно, что любителей вовсе не отпугивали запрашиваемые им за свои картины высокие цены. Мало того, многие из его собратьев поспешили подхватить инициативу: «Я лишь повторяю то, что делает наш великий живописец и мой соотечественник Рубенс. Когда он сталкивается с любителем, слабо разбирающимся в истинной стоимости произведений искусства, он просто отсылает его к другому художнику, чей талант и, соответственно, цены выглядят скромнее. Между тем на его дорогостоящие, но безупречного достоинства работы всегда находится покупатель».

Свидетельств очевидцев, наблюдавших за тем, как Рубенс работал, сохранилось очень мало. Практически о его личной жизни и о внутреннем распорядке его дома-дворца мы можем судить лишь по книге воспоминаний «Vita», написанной его племянником Филиппом (ее «переписал» для нас Роже де Пиль, и мы приводим здесь многочисленные цитаты из этого труда), да по уже упоминавшемуся отчету Отто Шперлинга. Сведения, сообщаемые Филиппом Рубенсом, специалистами не оспариваются. Их просто не с чем сравнивать, потому что прочие близкие к художнику люди, часто жившие за его счет, не озаботились тем, чтобы поведать нам, как протекали будни великого мастера. Мода на биографии наступила слишком поздно, когда информацию, собранную племянником, уже никто не мог подтвердить или опровергнуть. Разумеется, и тех, кто лично знал давно умершего Рубенса, самих давно не было в живых. Поэтому нам приходится довольствоваться тем, что есть, благо Филипп весьма обстоятельно изложил, как в точности в доме Рубенса складывался и строго выполнялся раз навсегда заведенный порядок. Анализ творческого стиля художника, осуществленный много позже, подтверждает, что перед нами — прежде всего блестящий организатор, который властно командовал не только помощниками, но, кажется, даже палитрой и кистями.

В самом деле, техника его живописи оставалась достаточно простой. Вслед за ван Эйком Рубенс отдал свое предпочтение масляным краскам, обогатив метод их приготовления полученными в Италии знаниями. Чтобы краски быстрее сохли, к льняному маслу добавляли окись свинца, а затем нагревали смесь в горячем песке, не доводя ее до кипения. Для грунтовки холстов он использовал белый воск, благодаря которому нанесенные затем слоями краски придавали готовой картине удивительные легкость и прозрачность. Податливая, тягучая смесь прекрасно ложилась на гладкую грунтовку, скрадывающую шероховатости холста. Широкие кисти, которыми виртуозно владел Рубенс, идеально подходили к его легкой, быстрой, свободной манере письма. Возможно, мастер особенно любил эту технику и за то, что она позволяла работать чрезвычайно продуктивно.

Цветовая гамма его палитры, воссозданная в 1847 году гентским художником Ж. Д. Ренье, не отличалась особым богатством: «Все картины Питера Пауэла Рубенса написаны свинцовыми белилами, желтой охрой, лаковой мареной, ультрамарином и коричневой смолой, кое-где к ним добавлены густые светло-желтые тона, киноварь и сажа».

Использование цветовой палитры как будто отвечает тем же принципам экономии, которые Рубенс исповедовал и в жизни. Того же мнения придерживается и ориенталист Эжен Фромантен: «Самые простые краски кажутся у него сложными только потому, что он умел извлекать из них максимум возможного… Число исходных тонов сведено к минимуму, способ их смешивания предельно прост, тонкости нюансировки самые обычные, и тем неожиданнее производимый эффект. Ни один из оттенков, взятый сам по себе, не был исключительным. Возьмите его красный тон, и вы сразу поймете, что он составлен из киновари и охры, причем смешанных не тщательно, а в первом приближении. Теперь обратите внимание на его черный тон. Очевидно, что он пользовался жженой костью, а смешивая ее с белилами, добивался любых оттенков серого — от темных и тяжелых до легких и нежных. Синий цвет всегда играет у него подчиненную роль; желтый он чувствовал хуже всего, исключая те случаи, когда писал золото, превосходно передавая ощущение его тяжести и теплоты. Золотые и красные тона играли в его живописи двоякую роль: во-первых, позволяли акцентировать освещенность не только на белых поверхностях, а во-вторых, косвенно воздействовали на окружающие тона, меняя их цветовую сущность. Так, например, абсолютно нейтральный серый цвет, на палитре не вызывающий ничего, кроме скуки, у него на полотне смотрится фиолетовым. Впрочем, во всех этих приемах, скажут мне, нет ничего необычайного.

Коричневая грунтовка с добавлением пары-тройки активных цветов, придающая пространству полотна глубину; бесконечное разложение серого на оттенки, начиная с чисто белого и кончая чисто черным; в сущности, скупая цветовая палитра, но какое богатство колористики! Это роскошь цвета, достигаемая предельно экономными средствами; это обилие света без злоупотребления освещенностью; это чистота звучания без привлечения „оркестровой мощи“. Он словно играет на рояле, забыв о существовании трех четвертей клавиш; он летит по клавиатуре, пропуская многие ноты, но никогда не забывая о широте диапазона. Вот таким представляется Рубенс музыканту и искусствоведу. Человек, увидевший одну-единственную из его картин, в следующий раз не сможет не узнать его руку; кто хоть раз видел его за работой, поймет, что он не выпускал кисти всю свою жизнь».

Умело организовав свое жизненное пространство, время, разработав подходящую технику и наладив «производство», Рубенс с не меньшей серьезностью обратился к решению проблемы распространения своего творчества. Еще в самом начале карьеры он уже думал о защите своих авторских прав. Значительная часть его переписки посвящена всевозможным демаршам, цель которых он видел в создании механизма признания такой тонкой материи, как художественная собственность. При подготовке к публикации его писем английские специалисты даже выпустили из издания целых пять томов, посчитав, что эта часть корреспонденции Рубенса слишком уж явно представляет его сугубо деловым человеком и ничего не добавляет к его творческому портрету.

Вывод, к которому пришли британские искусствоведы, при всей его поспешности нельзя назвать совсем уж безосновательным. Первые письма Рубенса действительно не содержат ничего, кроме требования денег у управляющего герцога Мантуи. Три года спустя после возвращения из Италии (письмо от 2 марта 1612 года) он не ленится еще раз напомнить кардиналу Серра, что за ораторианцами остался «небольшой должок» за работу, выполненную для церкви Кьеза Нуова. Когда архиепископ Гента Антонис Триест, сменивший на этом посту Карла Маэса, попытался было отозвать сделанный своим предшественником заказ, Рубенс без колебаний обратился за помощью к эрцгерцогам. Разумеется, ему хватило такта и мудрости, чтобы обставить свою просьбу соответствующими приличиями. Если он чем и обеспокоен, то, конечно, не ущемлением собственных интересов, которые для него «не столь важны». Его тревожит урон, наносимый жителям, которых собираются лишить произведения искусства, которое украсило бы город. Это тем более печально, что «полотно, написанное для Гента, одна из самых прекрасных вещей, которые мне когда-либо приходилось делать». У Рубенса вошло в привычку к каждой новой картине относиться как к «лучшей в своей жизни». Именно так в письме от 28 октября 1608 года он отзывался о триптихе для церкви Кьеза Нуова: «Моя работа в Риме над тремя крупными полотнами для Кьеза Нуова завершена, и думаю, что не преувеличу, сказав, что это далеко не худшее из всего, что я сделал». Рубенс, как видим, не постеснялся надавить на эрцгерцога — разумеется, заверив последнего в своей преданности и вознеся небесам подходящую молитву о его здоровье. Он в равной мере пекся о счастье жителей Гента и защищал свое искусство.

В самом деле, вплоть до начала 1620-х годов переписка Рубенса более напоминает деловые бумаги юриста-крючкотвора, нежели откровения художника, хотя в письме к английскому посланнику в Гаагу он скромно именует себя «не принцем, но человеком, живущим трудами рук своих». Кстати сказать, похожее впечатление, способное вызвать разочарование, производят письма Иоганна Себастьяна Баха. Положение художника или музыканта, вынужденного, несмотря на бесспорное духовное превосходство, обслуживать великих мира сего, оставалось нелегким. В то же время не стоит забывать, что, изливая в творчестве все свои страсти и душевные порывы, они в сущности не имели ни времени, ни желания раскрывать душу с помощью иных «посредников». Лейпцигский гений, например, предстает перед нами в своем эпистолярном наследии этаким скромником, потихоньку зарабатывающим себе на кусок хлеба. Примерно по этому же лекалу кроил свой образ и гений антверпенский, правда, отличаясь более тонким умением облекать мысли в слова. Жестко настаивая на защите своих творческих, но, главное, материальных интересов, он выглядел едва ли не сутягой. При этом именно он первым из художников сумел навязать королям и принцам, кардиналам и купцам свою личную «таксу», организовал с помощью гравюры массовое распространение своих произведений и приложил руку к выработке юридического механизма по защите своих авторских прав.

В начале XVII века положение художника продолжало в целом оставаться примерно таким же, как во времена Дюрера: «[…] в эту пору любое значительное произведение создавалось исключительно по заказу. Сама идея того, что можно, не преследуя вполне конкретной цели, задумать картину, которая не вписывается в строгие рамки привычных религиозных сюжетов, возникла гораздо позже, когда состоялось признание того, что для художника искусство является средством „самовыражения“. В конце XV — начале XVI веков художнику волей-неволей приходилось работать либо над традиционными религиозными сюжетами, либо над портретами. […]»

К счастью, на свет явилась великая магия репродукции, благодаря которой живописец перестал целиком зависеть от заказчика. Теперь он мог наконец проявить инициативу и заняться тем, что его интересовало, имея в виду дальнейшее тиражирование своих творений в большом количестве экземпляров. Купить эстамп мог позволить себе почти каждый, и поэтому спрос на них рос точно так же, как спрос на печатные книги. Художнику, как, впрочем, и писателю, приходилось, конечно, учитывать запросы «публики», но он ведь мог и воспитывать ее вкус. Так техника гравюры стала проводником художественного самовыражения творца задолго до того, как сам этот принцип лег в основу того, что позже стали называть «большим искусством».

Рубенс открыл для себя живопись, листая Библию с иллюстрациями Тобиаса Штиммера. С копирования этих картинок и началось для него приобщение к будущему ремеслу художника. До отъезда в Италию он благодаря гравюрам уже знакомился с творчеством великих представителей Возрождения. В Мантуе он узнал о существовании школы гравюры, основанной Джулио Романо, и даже купил для себя несколько репродукций, дополнивших его уже и тогда богатую личную коллекцию, включавшую гравюры Маркантонио Раймонди, которые тот делал для Рафаэля, а также ряд композиций по дереву Тициана. В Риме он достаточно близко сошелся с Адамом Эльсхеймером, не только выдающимся художником, но и искусным гравером. Он видел Эльсхеймера за работой, запомнил, в чем заключались особенности его техники, а позже пытался их воспроизвести: «Я узнал, что вам удалось открыть секрет гравюры на меди по белому фону, которым владел Адам Эльсхеймер. Перед тем как приступить к резьбе по доске, он покрывал медную поверхность белой грунтовкой, по которой с помощи острой иглы прокладывал контур будущего рисунка, процарапывая борозду до самого металла. Медь по природе красноватого цвета, а потому казалось, что он рисует красным мелом на белой бумаге. Состава грунтовки я, к сожалению, не помню, хотя он и делился со мной этим секретом».

Любитель гравюры самой по себе, Рубенс быстро осознал, какие богатые возможности для широкого распространения произведений художественного искусства таит в себе эта техника. Он близко дружил с печатником Балтазаром Моретусом, который постоянно требовал от него иллюстраций для издаваемых книг. Собственноручно Рубенс выполнил всего две гравюры, но это не значит, что он не разбирался в тонкостях тиражирования картин для «широкой публики». Неслучайно, едва у него появилась возможность, он оборудовал у себя в мастерской особый «отдел гравюры». Здесь никого и ничему не обучали. Здесь под строгим контролем мастера гравер-ремесленник наносил на медные дощечки рисунки, которые сам Рубенс или Ван Дейк, а позже и Эразм Квеллин выполняли по мотивам наиболее удачных картин.

В отличие от Дюрера Рубенсу не приходилось прибегать к технике гравюры для того, чтобы выполнить в миниатюре то, что не удавалось сделать в крупной форме. Гравюра, бесспорно, служила для него средством самовыражения, но в несколько ином смысле, нежели вкладывает в это понятие Панофски. Американский искусствовед увидел в гравюре прежде всего способ свободного выражения фантазии автора. У Рубенса подход к гравюре отличался тем, что для него эта техника таила в себе не столько возможности творческого самовыражения, сколько возможности конкретного приложения его феноменальных администраторских способностей. Заказчики желали, чтобы он писал религиозные сюжеты и мифологические сцены. Извольте, Рубенс писал и религиозные сюжеты, и мифологические сцены. По ним же изготовлялись и гравюры. Он отнюдь не стремился посредством гравюры показать зрителю «другого Рубенса» — менее ангажированного и свободного от конформизма. В гравюре, как и в живописи, он оставался точно таким, каким его желали видеть заказчики, оплачивавшие его труд. Он по-прежнему не пытался спорить с эстетическим вкусом великих мира сего. Поэтому и гравюру он рассматривал прежде всего как способ расширения своей аудитории, как возможность распространения своей известности за пределами одной страны. Не исключено, что к каждому из своих полотен он относился как к своего рода «капиталу». Тиражируя картины, он заставлял «работать» этот капитал.

Характерно, что при изготовлении гравюр он не снижал высокой планки своих требований к их качеству, хотя предназначались они для «массового» зрителя. В отличие от большинства своих предшественников, просто воспроизводивших собственные картины большими тиражами, он привлекал к работе лучших учеников, поручая им «уменьшить» оригинальное произведение до размеров эстампа. Он буквально не спускал глаз с мастера, трудившегося над очередной гравюрой. «Мне представляется меньшим злом привлекать к работе молодого, но старательного человека, которого я смогу контролировать, нежели обращаться к более талантливым мастерам, привыкшим работать по своим собственным правилам», — писал он 23 января 1619 года жившему в Голландии Питеру ван Веену, брату его учителя Отто Вениуса. И добавлял, что не жалеет «ни времени, ни сил, чтобы добиться от исполнителя возможного совершенства». Подчас ему приходилось полностью менять композицию картины, приспосабливаясь к специфике гравюры. Он лично просматривал все рабочие доски, «отмечая белой и черной красками светлые и темные места. Гравер переделывал работу до тех пор, пока Рубенс не находил ее удовлетворительной».

Поскольку он по преимуществу все-таки имел дело не с новичками, а с владеющими мастерством граверами, стычки между ними и художником происходили довольно часто. На Рубенса «пахали» больше двух десятков граверов, в том числе такие известные в своем деле мастера, как Корнелис Галле, Питер Саутман, братья Болсверт. Последние, равно как и Корнелис Галле, пользовавшиеся в своей области известностью, сопоставимой со славой самого Рубенса, в конце концов отказались от сотрудничества с художником, которое не приносило им ничего, кроме дополнительной кропотливой работы. Вместо того чтобы «обслуживать» чужое творчество, они предпочли заняться собственным. Остается лишь удивляться тому факту, что Лукас Ворстерман, считавшийся лучшим гравером XVII века, в течение столь долгих лет (с 1617 по 1623 год) оставался в мастерской на Ваппере. Правда, закончилось все это довольно печально. Доведенный до отчаяния придирками маэстро, он однажды (в 1622 году) набросился на художника с кочергой. После этого случая за границей даже пронесся слух о кончине Рубенса. Во Фландрии друзья художника обратились к инфанте Изабелле с просьбой обеспечить мастеру охрану, что и было исполнено. О том, какое важное значение придавал Рубенс широкому распространению своих произведений, говорит тот факт, что он «лично занимался [не только] исполнением, [но] и продажей эстампов». Он внимательно наблюдал за изготовлением репродукций, а затем следил за их «реализацией», заранее подсчитывая будущую прибыль. Против «пиратских» подделок он боролся не только из соображений эстетики, но и с позиции защиты своих юридических и материальных прав. Он повел настоящую войну за охрану своей художественной собственности и добился того, что во всех главных европейских столицах его подпись пользовалась защитой закона.

Начал он с Соединенных Провинций. Поскольку в роли первых его «граверов» выступили именно голландцы, первые же подделки появились также в Голландии. Прежде всего Рубенс связался с человеком, которого хорошо знал в этом «стане кальвинистов» — с Питером ван Вееном, братом его бывшего учителя. 4 января 1619 года он писал ему: «Вы, возможно, удивитесь, получив мое письмо после столь долгого молчания, но я не принадлежу к числу людей, расточающих пустые комплименты, и считаю, что именно так должен поступать всякий порядочный человек. До сих пор мы с вами обменивались лишь привычными приветами, естественными для давних друзей. Сегодня, однако, у меня возникла потребность в вашем совете. Мне хотелось бы получить некоторые сведения относительно возможности добиться в Соединенных Провинциях законной привилегии на распространение гравюр на меди, выполненных в моей мастерской, с тем чтобы пресечь их копирование другими лицами. Поступить так мне рекомендуют мои друзья, однако, будучи в этом деле новичком и не располагая никакой информацией, я желал бы знать, насколько необходима подобная привилегия и каковы возможности того, что она будет соблюдена в вашей свободной стране».

То, что затеял Рубенс, представлялось нелегким делом. Кальвинисты крайне неодобрительно относились ко всему, что исходило из католических государств, в том числе к искусству, особенно если учесть, что в результате могли оказаться затронуты интересы их собственных подданных. Рубенс, однако, призвав на помощь весь свой «деловой и житейский опыт, четко сформулировал свои притязания, не отступал от своего и сумел заинтересовать своими предложениями людей, от которых зависело решение проблемы. При малейшем подозрении на ущемление своих прав он громко негодовал, активно противодействовал, стучался во все двери, никогда не впадал в уныние и в конце концов добивался справедливости». Мы не знаем, что ответил художнику ван Веен. Зато знаем, что Рубенс направил следующее письмо в адрес Генеральных штатов Соединенных Провинций. 15 мая 1619 года в ответ на свое ходатайство он получил отказ. Тогда он обратился к Дедли Карлтону, чью коллекцию древностей недавно приобрел. Карлтон, сам начинавший как художник, официально представлял в Гааге Англию. Судя по всему, Рубенс прекрасно проанализировал политическую ситуацию и понял, что в Соединенных Провинциях не смогут ни в чем отказать своему могущественному союзнику из-за Ла-Манша.

Так и случилось. После вмешательства Карлтона Рубенс уже 24 февраля 1620 года получил свою первую «привилегию». Генеральными штатами Соединенных Провинций запрещалось «всем и каждому жителю означенных Нидерландов изготавливать эстампы и офорты на основе произведений Питера Рубенса, антверпенского художника, а также воспроизводить их с помощью гравюр. Образцы этих произведений, вырезанные на меди, будут доставляться представителям высшей власти. Это распоряжение действительно в течение семи лет, а его нарушение повлечет за собой конфискацию указанных подделок в виде гравюр или офортов, а также штраф в размере 100 флоринов-каролюс».

Затем Рубенс занялся выбиванием аналогичной привилегии во Франции. Через посредничество своего друга Гаспара Гевартиуса он завязал знакомство с гуманистом-правоведом Никола Фабри де Пейреском. 3 июля 1619 года благодаря хлопотам Пейреска гравюры Рубенса получили во Франции законную защиту от подделок сроком на 10 лет. В 1635 году привилегия будет возобновлена. 29 июля 1619 года аналогичное распоряжение издали эрцгерцоги, первоначально касательно Брабанта, но уже 16 января 1620 года его действие распространилось на остальные провинции. Дольше всех сопротивлялась Испания. Лишь в 1630 году испанский король прислушался к требованиям художника. Зато государство озаботилось охраной его авторских прав сразу на 12 лет, а после смерти Рубенса передало эти права его наследникам.

Итак, в первые же десять лет после возвращения в Антверпен Рубенс сумел создать здесь настоящее предприятие именно в том смысле, какой мы вкладываем в это понятие сегодня. Художник действовал как современный менеджер и организатор своих многочисленных сотрудников — учеников, помощников, граверов. Он искусно руководил «финансовым отделом», «отделом распространения», занимался «связями с общественностью» и «рекламой», виртуозно наладил маркетинг. Дела его пошли на лад. «Откровенно говоря, я настолько завален общественными и частными заказами, что в ближайшие несколько лет вряд ли смогу взять на себя лишнее обязательство», — не позже апреля 1618 года писал Рубенс Дедли Карлтону.

Таковы неопровержимые факты, и что поделаешь, если они слишком явно контрастируют с картинами Рубенса, в свою очередь совершенно не вписывающимися в контекст породившей их строгой организации труда. Полотна Рубенса как будто не желают иметь ничего общего с человеческой личностью художника, всегда стремившегося предстать перед окружающими скорее респектабельным буржуа, нежели артистом. Каким написал бы Рубенса Рембрандт, взбреди ему в голову эта мысль? Поймал бы он мастера в процессе творческой муки, когда из темной глубины фона, словно со дна страдающего сознания, поднимается невыразимый словами свет, при ближайшем рассмотрении оказавшийся бы измятой белой блузой художника?

Изгибы искусства

Современники Рубенса быстро подобрали художнику подходящее прозвище. «Мужайтесь, Апеллес нашего века!» — подбадривал его Доминик Бодиус, выражая Рубенсу соболезнования в октябре 1611 года в связи с кончиной брата. Письмо заканчивалось словами: «Нужен Александр, который смог бы признать и по достоинству оценить ваш талант и ваши заслуги». «Фламандским Апеллесом» именовали Рубенса и другие современники, правда, не вкладывая в это определение такой же доли восхищения. Тем не менее сравнение представляется нам столь же оправданным, сколь и лестным.

«По правде говоря, Апеллесу не приходилось жаловаться на нехватку денег или времени. Его природная одаренность была так велика, что, не довольствуясь следованием указаниям мудрого учителя, он вознесся на крыльях честолюбия над всеми остальными; он так упорно работал, что постепенно научился творить чудеса». Автор этого отзыва, посвященного самому великому (и лучше других известному) античному художнику, с очевидностью прославляет не столько его художественные достоинства, сколько его могущество. Мы, в свою очередь, вправе задаться вопросом: чем же Рубенс, едва достигший 34 лет, заслужил такое прозвище? На первый взгляд, оно звучит настоящим панегириком. Но, если разобраться, так ли уж лестно сравнение художника с античным мастером, алчным до славы и денег? Не слишком ли спорный это комплимент? Так или иначе, Рубенс принял его и пронес через всю свою жизнь. До самых последних дней своего земного бытия он без малейших следов уныния продолжал начатое дело, писал картины и зарабатывал деньги, подчас писал картины с конкретной целью заработать деньги и всем своим существованием словно опровергал распространенный романтический миф о непонятом миром художнике, который умирает в нищете, не дожив нескольких лет до того, как потомки осознают его гениальность, а его картины начнут продаваться по баснословным ценам.

Рубенс предпочитал назначать цены на свои картины сам еще при жизни. Он высоко ставил марку своей мастерской, а если уж картина целиком принадлежала его кисти, смело удваивал ее стоимость. Он благоразумно принял правила игры, диктуемые рынком произведений искусства, сложившимся в его время. Действительно, художнику, защищенному меценатством и гильдейской системой, никоим образом не угрожала нищая старость, если, конечно, он не постарается разориться на женщинах, подобно Ван Дейку, или на древностях и попойках, подобно Рембрандту.

Рубенс всегда оставался человеком порядка, и даже, может быть, слишком расчетливым человеком. Возможно даже, что его договоренности с эрцгерцогами, привилегии, которых он сумел добиться под носом у собратьев по искусству, роскошное жилье в самом сердце разоренного Антверпена свидетельствуют о некоторой черствости сердца. Что мы должны думать о его отношении к творчеству, когда знаем, что, судя по всему, лишь обещание еще больших, чем в Италии, благ удержало его на родине? Выходит, он взял у итальянцев все, что те могли ему дать для совершенствования техники, а затем целиком посвятил свое искусство достижению чисто материальных интересов.

Одна из самых чарующих черт его личности как раз и заключается в том совершенно очевидном контрасте между одетым в черное господином, похожим на кастильского вельможу, носящим шпагу и живущим по-королевски в доме, больше напоминающем дворец, и творцом свободного до разнузданности искусства, искусства, для описания динамики и движения, порывистости и жизненной силы которого нет слов ни в одном словаре. Наш расчетливый и даже алчный господин почему-то оказывается творцом самого щедрого, самого смелого на гиперболу искусства во всей истории живописи. Насколько скуп и экономен он в личной жизни, настолько же широк и расточителен в творчестве. Пресловутая фламандская двойственность не просто проявляется в его натуре, она вынужденно смиряет в его душе свои противоречия. Он действительно олицетворяет Фландрию, языческую и католическую одновременно, он выражает самый дух барокко, наглядно явленный миру в 1575 году в образе римской церкви Иль Джезу, ловким завитком волюты объединившей оба антагонистических ордера своего фасада.

Еще в Италии Гвидо Рени говорил про Рубенса, что тот, похоже, подмешивает в свои краски кровь — настолько живой выглядит на его полотнах человеческая плоть. Позже, в 1612 году, Рубенс окончательно освободился от холодной манеры Отто Вениуса и сумел не поддаться обаянию фламандской традиции, предпочитавшей картины маленьких размеров. Он и сам признавал: «По природной склонности я больше тяготею к большим полотнам, нежели к мелким диковинкам. Каждому свое. Таков уж мой дар, что в предстоящей работе никогда меня не пугали ни крупная форма, ни сложность сюжета».

К подобному восприятию своего творчества его подготовил еще Вениус, а итальянцы лишь укрепили в сознании собственной правоты. Фламандские меценаты, следуя указаниям Тридентского собора, востребовали Рубенса именно в этом качестве — как художника монументальных полотен, предназначенных для главного алтаря храма, украшения стен парадного зала дворца или гильдейского особняка. Ему доверяли исполнение триптихов, подробно представляющих судьбу персонажа. Из Италии он привез с собой особую технику, основанную на применении податливой и легкой в работе грунтовки, на которую прекрасно ложились широкие мазки большой кисти. Следуя духу времени и собственной склонности, он иллюстрировал Библию, «Золотую легенду», «Метаморфозы» Овидия, запечатлел лики королей и принцев, показал их в минуты молитвы и развлечений. Он воплотил на полотне свое видение библейских догм в их латинском, католическом, толковании, но писал также и языческие мифы, и святых, и героев, и богов, и богинь, писал распятия и молитвенный экстаз, апофеоз веры и страдания великомучеников, писал успение и чудо, писал священные и земные страсти, писал львиную и волчью охоту и даже охоту на гиппопотамов. Художник эпического размаха, он создавал полные драматизма произведения, не имевшие ничего общего со скрупулезной точностью и выверенной подробностью своих предшественников.

Черпая вдохновение в самом пафосе своих сюжетов и встречая единодушное восхищение своим мастерством, он крепил и утверждал собственный стиль. Понемногу он начал отказываться от контурной обводки, от прилежного мазка, характерных для его манеры накануне возвращения из Италии. Оставил он и заимствованные у своих современников Карраччи и Караваджо подчеркнутые контрасты света и тени. Значительные размеры полотна вынуждали его искать и находить более тонкую цветовую нюансировку, без которой неизбежно «столкновение» крупных цветовых пятен. Его палитра все больше светлела, а на готовых картинах стало появляться то теплое сияние, от которого «задышали» тела и размылись их очертания. В общей динамике композиции, чаще всего выстраиваемой по принципу диагонали, огромную роль стал играть плавный переход от цвета к цвету. Если прежде он широко пользовался разными оттенками охры, воплощавшей для него цвета земли, то теперь его излюбленная гамма переместилась в трепетание пламени — откровенно алое в сердцевине и бело-золотистое по краям.

Смуглая кожа персонажей итальянского периода теперь заметно побледнела и стала лишь слегка отсвечивать янтарем, особенно когда художнику требовалось подчеркнуть линии мускулатуры мужской фигуры — раба, тянущего за веревки тяжелый крест; Прометея, защищающего грудь от орла; святого Христофора, сгибающегося под весом своей бесценной ноши (боковая створка триптиха «Снятие со креста»); самого Христа, кротко открывающего свои раны подозрительному и недоверчивому святому Фоме. Синие тона отданы небесам и Богоматери — и той, что показывает Младенца Иисуса явившимся на поклон волхвам, и той, что возносится на небо. Зеленый и желтый служат для выделения персонажа из группы ему подобных — Марии-Магдалины, приникшей к подножью креста; палача, бичующего Христа. Декоративные драпировки становятся мягче. В первых выполненных по возвращении работах они своей словно полированной жесткостью еще напоминали скульптуру («Поклонение пастухов») и в чисто академической манере укладывались в правильные складки, иногда летящие по ветру, хотя никакого ветра на картине вроде бы и не было. Теперь драпировки стали падать под собственной бархатной или парчовой тяжестью и укладываться в складки, скрепленные поясом либо другой повязкой. Художник научился передавать движение ткани в соответствии с движением человека, который носит одежду из этой ткани. Отныне он мог «наряжать» своих персонажей как душе его было угодно, поворачивать их то так, то этак, не нуждаясь в изобретении несуществующих порывов ветра, которые в силу своей неестественности не оживляли картину, а, напротив, придавали ей статичный, застывший вид.

Рубенс любил затемненный задний план, на котором ярче выделяется план передний. Если он писал людей, то чаще всего в виде толпы. Создается впечатление, что обилие персонажей он расценивал как неоспоримое доказательство красоты картины: «Ее композиция прекрасна большим числом и разнообразием фигур, как молодых юношей, так и стариков, а также богатством женских нарядов», — говорил он о своих работах, написанных для церкви Кьеза Нуова. Он не отрекся от этого принципа и в дальнейшем.

Вот откуда эти «гроздья» ангелочков, окружающих замершую в экстазе Богородицу; вот откуда эти толпы солдат, крестьян, апостолов, святых. Мужские и женские фигуры, застывшие в самых драматических позах, которые он прежде располагал по принципу контраста, словно выстраивал театральную мизансцену, отныне превращаются в элементы динамичной композиции единого целого. Они заполняют пространство картины, следуя логике пронизывающих его силовых линий, чтобы вектором рисунка, колоритом, каждым жестом, каждой деталью служить главной идее, одухотворяющей картину, идет ли речь о вознесении святых или проклятии нечестивцев, о поклонении пастухов или волхвов, либо о положении Христа во гроб, когда святой Христофор со святым Иаковом снимают с креста тело, а Богородица, святая Анна и святая Мария-Магдалина, преклонив колени, оплакивают умершего. Иногда вытянутые руки и тела персонажей образуют некое подобие арки, на вершине которой восседает Господь, как, например, в картине «Большой Страшный суд». Размеры фигур уменьшаются от апостолов к ангелам, складываясь в пирамиду, венчает которую покров возносимой в небеса Мадонны.

Персонажи картин всегда выглядят монументально, как и у Веронезе, и у Микеланджело: если это старик, то обязательно величавый и значительный; если юноша, то атлетически сложенный; если раб, то с кожей, покрытой узлами выпирающих сухожилий. Могучая мускулатура словно разрубает тело, деля его на бугры и впадины. У Рубенса даже Христос — распятый, мертвый, оплакиваемый женщинами или только что воскресший — поражает широтой плеч и мощью грудной клетки. Создается впечатление, что Рубенс раз и навсегда проникся красотой микеланджеловской пластики, украсившей изображениями взбунтовавшихся рабов и нераскаявшихся грешников стену Сикстинской капеллы. Впрочем, его как художника интересует не столько метафизическая сущность бунта, сколько сила, мужество и героизм. Именно эти качества прославляет его Христос, безропотно подставляющий свое мускулистое тело под удар копья, именно их олицетворяют напряженные руки, сильные ноги с бугристыми икрами коленопреклоненного святого Франциска Ассизского, с кроткой улыбкой принимающего последнее причастие.

Под давлением решений Тридентского собора Микеланджело поручил своему ученику Даниэлю да Вольтерре «прикрыть» наготу отдельных персонажей в росписи Сикстинской капеллы. Рубенс такой необходимости не испытывал, и указания церковников ни в малейшей степени не помешали ему вовсю использовать обнаженную натуру. В Италии ему не особенно довелось попрактиковаться в этом жанре, поскольку на него отсутствовали заказы. Зато теперь он наверстывал упущенное, приближаясь тем самым к одной из вершин своего искусства — изображению человеческого тела. Работая над религиозным сюжетом, он, разумеется, держался в рамках приличий: толпа смертных, ожидающих «Страшного суда» в том самом виде, в каком их создал Господь, решена в розовой, янтарной и терракотовой гамме. Иначе обстоит дело с мифологическими сценами. Здесь кисть Рубенса становится прямо-таки бесстыдной: терзаемый орлом Прометей лишен даже набедренной повязки; перламутровая белизна стоящей спиной пышнозадой и пышнобедрой «озябшей» Венеры буквально светится на сумеречном фоне полотна… XVI век покончил с гуманистическим прославлением человеческого тела, но навязанные религиозными властями наказы Рубенс интерпретировал по-своему. Его ню лишены и исторически-воспитательного подтекста, и метафизической значимости, свойственной мастерам Возрождения. Если человек есть существо, состоящее из плоти и крови, рассуждает Рубенс, то таким его и следует изображать.

Разумеется, у него имеется свой подход. Мужчины у него всегда крепко сложены, даже великомученики, которых выделяет разве что большая бледность. Они широкоплечи, подтянуты, у них красивые развитые руки и ноги. Напротив, женщины у Рубенса отличаются крайней рыхлостью форм. В приписываемой Рубенсу «Теории человеческой фигуры» (его авторство, впрочем, оспаривается многими специалистами), указывается, что базовым элементом женской фигуры является круг. Действительно, округлые линии живота, бедер и ножных икр подтверждают это правило. Та же округлость, казалось бы, должна восторжествовать и в линиях груди, однако здесь она как бы отступает, оборачиваясь тремя «академическими» складками, нависающими над животом. Создается впечатление, что при работе над женской фигурой Рубенс раз и навсегда запретил себе использовать угол. Там, где он уже готов появиться — в жесте, повороте колена, движении лодыжки или плеча — художник спешит его смазать, затушевать, прикрыть очередной складкой, ямочкой, плавным изгибом. У рубенсовских героинь уже не остается даже той величественной стати, которая еще проявлялась в его «Святой Домицилле», написанной для церкви Кьеза Нуова под сильным влиянием Веронезе. Женщина у Рубенса олицетворяет нежность и мягкость, она обволакивает, она утешает, она оплакивает или воздевает очи к небесам, если сама не возносится к ним в окружении сонма путти.

Но еще ярче, нежели в изображении живого трепетания плоти, рубенсовская концепция понимания человеческой натуры проявилась в выразительности лиц. Писать портреты он не любил никогда. Вспомним, с какой решительностью он уклонился от настойчивого приказания Винченцо Гонзага, желавшего, чтобы Рубенс внес свою лепту в его галерею красавиц. Если он и соглашался писать портрет, то моделью ему служил непременно какой-нибудь крупный вельможа, но и в этом случае художник шел на уступку исключительно ввиду будущих заказов. Он работал с Дориа, со Спинола, с антверпенскими буржуа, разумеется, с эрцгерцогами, каждый из которых затем заказывал ему большое полотно. Портрет играл для него роль своего рода введения в более серьезную работу. Он начинал с изображения хозяина дома, а уж затем занимался украшением его дворца или писал триптих для его надгробия. Соглашаясь писать чей-либо портрет, он вел себя так, словно делал модели большое одолжение, хотя в конечном итоге выигрывал от сделки, главным образом, он сам. Так, в ответ на просьбу виднейшего английского коллекционера сэра Томаса Арундела Рубенс писал: «Хотя я отказал в портрете не одному принцу и джентльмену, но я чувствую себя обязанным принять честь, оказанную мне Вашей милостью, решившей прибегнуть к моим услугам, поскольку считаю вас истинным проповедником искусства и защитником людей моего ремесла».

Вместе с тем, работая над сюжетным полотном, Рубенс предоставлял ученикам обязанность трудиться над пейзажем и прочими листиками, а сам предпочитал писать лица. В чем тут дело? В том, что на самом деле ему нравилось писать людей или в том, что он считал лица важнейшим средством выразительности всей картины? Еще в Риме он проводил долгие часы, заполняя свои альбомы набросками античных бюстов и статуй, составляя себе на будущее целую портретную галерею. О том, какой интерес вызывали у него человеческие лица, можно судить по количеству выполненных этюдов, занимающих значительную часть его графического наследия. Наконец, чем объяснить, что он посвятил сразу несколько работ изображению своей дальней родственницы, будущей невестки и будущей теще своего сына Альберта Сусанне Фоурмен? Первый из ее портретов датирован 1620 годом, и за ним последовало еще шесть. Итак, приходится признать, что он охотно писал портреты людей, вызывавших у него симпатию, и заставлял себя упрашивать, когда речь шла о просто «клиентах».

По счастью, изображения лиц, не являющихся историческими персонажами, рождались целиком его воображением. Удовольствие, с каким он над ними работал, сегодня стало и нашим удовольствием. Его женщины красивы непреходящей красотой, потому что в их лицах нет отпечатка «моды», в соответствии с которой художники иногда пишут красоту такой, какой она «нравится современникам». Рубенсовские женщины прелестны и сегодня, а особое очарование придает им стиль «бэль эпок», подразумевающий тонкие черты лица, слегка вздернутый нос, золотистую легкую прическу, выписанную волосок к волоску и напоминающую о прекрасной Изольде, обольстившей короля Марка. Достаточно беглого взгляда на одну из них, чтобы признать в картине руку Рубенса. От локонов, украшавших его богинь итальянского периода, он отказался и отдал свое предпочтение пышному беспорядку, венчающему голову Венеры или Марии Магдалины. Даже собирая в строгий пучок каштановые волосы Богоматери, он оставляет на свободе хоть несколько прядей, а то и вовсе позволяет им обильными волнами рассыпаться по плечам. У его женщин маленький чувственный рот, их губы слегка приоткрыты в немного наивном удивлении, а их уголки трогает шаловливая улыбка, вызывающая в памяти образ Изабеллы Брант. Он пишет их с нежностью, но при этом абсолютно не интересуется их внутренним миром. Все, на что он считает их способными, это горделиво восхищаться собственным телом («Венера перед зеркалом»), отвергать его («Озябшая Венера»), воздевать очи горе с выражением веры или скорби или бросать косой взгляд на влюбленного мужчину («Юпитер и Калисто»).

Вполне очевидно, что единственным существом, способным мыслить, страдать, желать и чувствовать, остается у него мужчина. Вот откуда такое многообразие мужских лиц, с точностью, не имеющей ничего общего с карикатурой, выражающих восхищение и уважение, ужас и жестокость, смирение последнего часа и недоверчивость перед грядущим… Отдаваясь на волю своего таланта рисовальщика, Рубенс подмечает тончайшие нюансы настроения, обусловленные контекстом сюжета и ролью, отводимой тому или иному персонажу. Иногда на помощь взгляду приходит жест. Иногда мастеру хватает наклона головы, улыбки, наморщенной брови, опущенного или, напротив, чуть приподнятого века, чтобы вдохнуть в персонаж чувство. Он любил «густонаселенные» полотна, и места для широкой жестикуляции у каждого из участников картины оставалось мало. Вот почему движения изображаемых им фигур направлены на главное действие сюжета, будь то бичевание или воздвижение креста, поклонение или молитва… Основная смысловая нагрузка ложится на руки, которые могут быть широко распахнуты или подняты под влиянием ужаса или изумления. Так спутник святого Франциска закрывает себе глаза правой рукой, словно прячась от слепящего Божественного света, так один из волхвов, все тело которого скрыто под широким золототканым плащом, прижимает руку к сердцу. Безжизненно и бессильно свисают вдоль мертвого тела руки Христа в антверпенской «Троице». Впрочем, главным средством выразительности, передающим целую гамму чувств и переживаний, остаются все-таки лица, освещенные вертикальным или боковым светом, источник которого далеко не всегда поддается объяснению, что не снижает производимого эффекта.

Из этого многолюдия, из разнообразия лиц и выражений, из собственного движения каждого персонажа, из складок одежд и игры причесок, из плавных переливов бесконечного множества оттенков цвета, из контраста света и тени рождается та самая динамика, которая означает, что Рубенс сумел освободиться от влияния и Веронезе с его застывшими мизансценами, и Тициана с его окоченелой в блеске золота парадностью, влияния, которому он сполна заплатил дань в своих первых работах. Он оказался слишком большим мастером рисунка, чтобы довольствоваться прихотливой линией маньериста, словно вышедшей из-под карандаша скульптора, вынужденно обратившегося к живописи. Он нисколько не стремится добиться иллюзорной объемности изображения и отказывается от причудливых изгибов линии как от графической метафоры живой формы. Он строит свой рисунок отнюдь не по канонам того или иного стиля, выведенным на основе точного расчета и стремящимся к достижению исторически сложившегося идеала. Он просто описывает действительность такой, какой она ему видится. Его карандаш чутко улавливает разнообразие и множественность существующих форм и ощущений, чтобы сделать их очевидными каждому. Его картины насквозь пронизывает дух витализма, в сущности, являющийся главной отличительной чертой его творчества вообще. Именно об этом пишет и Эли Фор со свойственной ему «растрепанной» точностью:

«Он — то средоточие, в котором обрели плодотворное равновесие Возрождение и современность. Пластическая сложность итальянцев служила им главным образом выражением инстинктивной потребности к единению разрозненных индивидуальных энергий, желания осмыслить разумные основы строения Вселенной. Пластика Рубенса так же инстинктивно ищет и находит внутреннее единство мира, к которому, помимо искусства, стремились Церковь и монархия. Духовно она сближается с философией и изобразительным искусством XVIII века, художники которого в дальнейшем отталкивались от творчества антверпенского мастера, и, изливаясь живым потоком, предвосхищает и натурализм Руссо, и универсализм Дидро, и трансформизм Бюффона и Ламарка. В эпоху, когда Гарвей описал механизм кровообращения и уже родился Ньютон, которому вскоре предстояло описать механизм движения небесных тел, художественная выразительность больше не могла ограничиваться только чувственной сферой, как то было у мастеров венецианской школы. Требование греков к высшим формам гармонии, основанным на воображении, служить выражением безупречного перехода от идеи к строго выверенному объемному изображению, обретающему таким образом собственную сущность, перестало казаться самодостаточным. Отныне она воспринимала мир во всем многообразии его форм, не задаваясь вопросами об их природе. Поразительную сложность ощущений, накопленных за тысячу лет молчания, неисчерпаемую сокровищницу форм, порожденных Средневековьем, обширный материал Севера, — все это она смешала без разбору, руководствуясь направлением, заданным духом Юга. Так Рубенс делает попытку проникнуть во внутреннюю сущность жизни и сообщить ей глубинное движение. Его картины насквозь пронизывает взволнованная и богатая находками линия, несущая тяжесть плоти, земли и воздуха, пересылающая в глубину колебания поверхности и одновременно определяющая эти колебания движением самой глубины. Питающий его поток ощущений подчиняется разуму. С существующими в мире формами он обращается, словно с податливой глиной, удлиняя или укорачивая их, сжимая или разделяя одну от другой в соответствии с надобностью, а затем распределяя по всему произведению. Он подобен Богу, заново творящему порядок в им же созданном первобытном хаосе. Жизнь есть становление. Жизнь есть проявление бесконечной преобразующей силы, зарождающейся, развивающейся и умирающей в мире бесчисленных форм. Разум, понимающий это, не способен ни на мгновение остановить их вечное движение и вечное взаимодействие, как не способен выделить из общего сложного целого ни одну из них, беспрестанно созидающих и одновременно уничтожающих самое это целое. Пишет ли Рубенс мифологический или исторический сюжет, создает ли пейзаж или жанр — рынок, игру, сражение, — творит ли портрет, — он продолжает работать над одной и той же темой этого неустанного движения, проявляющегося в тысяче символов действующей природы. В основе его динамики лежит ощущение мощного потока жизни, чье богатство невозможно исчерпать, но даже эта невозможность не отвращает от задачи, а напротив, подвигает к новым и новым попыткам ее решения».

Кампо Веерман, один из первых фламандских историков искусства, рассказал следующий случай, служащий доказательством того, что «витализм» Рубенса основывался на тщательном изучении природы и чисто фламандском стремлении к точности. Однажды в Антверпене проходила ярмарка, на которой выступал укротитель львов. Рубенс пригласил укротителя к себе вместе со львом, чтобы зарисовать «в разных позах этого тирана африканских пустынь». «Художник увлеченно работал, когда льву вздумалось вдруг зевнуть. Он так живописно распахнул пасть и высунул язык, что Рубенсу захотелось немедленно сделать эскиз зевающего льва, который впоследствии он мог бы использовать в одной из сцен охоты. Не отрываясь от работы, он, пообещав солидную плату, спросил укротителя, нельзя ли заставить животное повторить жест. Тот согласился и принялся щекотать льва под подбородком. Лев снова разинул свою чудовищную пасть. Укротитель повторил маневр. Лев выглядел уже явно раздраженным и бросал на хозяина взгляды один свирепее другого. Укротитель объяснил Рубенсу, что продолжать попытки становится опасно, ведь лев — гордое животное, не хуже какого-нибудь кастильского дворянина, а обиды помнит дольше, чем самый дотошный инквизитор. Стоит ли будить в нем кровожадность? Рубенс словно пробудился от сна. Быстро оставив мольберт, он отнес наброски в соседнюю комнату, велел выдать укротителю оговоренную плату и попросил его как можно скорее увести зверя». Лев все-таки не забыл оскорблений, которым его подверг дрессировщик. Как «истинный кастилец», он затаил на человека злобу, и во время следующего выступления, которое проходило в Брюгге, сожрал своего хозяина. Так Рубенс стал невольной причиной гибели человека. Майклз, которого в этой истории гораздо более интересовало творчество Рубенса, нежели судьба ярмарочного вожака львов, отметил: «Если только этот рассказ не выдумка, то он служит последним доказательством того, о чем и без доказательств свидетельствуют написанные Рубенсом сцены охоты, а именно: художник внимательно изучал животных в их природном обличье».

В период с 1610 по 1620 год Рубенс написал по заказу бельгийских помещиков около десятка охотничьих сцен, к которым следует добавить картины, изображающие покровителя охотников святого Губерта, Диану на охоте и на отдыхе, а также влюбленных львов. Не следует думать, что стремление к зоологической точности так уж часто вынуждало его подвергать опасности жизнь укротителей. Реализмом своих работ он в значительно большей мере обязан глубокому изучению зоологии, недаром в его библиотеке хранилось сразу несколько специальных трудов. Но и чужие рисунки не всегда могли удовлетворить его, поэтому он пользовался и собственными набросками, привезенными еще из Италии, когда ему довелось писать животных с натуры в зверинце герцога Гонзага или копировать в Риме античные саркофаги, на крышке которых нередко изображалась охота на калидонского вепря. Модель головы носорога он позаимствовал у Дюрера.

Что касается человеческих персонажей, то считается доказанным, что у себя в мастерской Рубенс никогда не работал с обнаженной женской натурой, — в отличие от, например, Рембрандта. С натуры, кроме мужчин, он писал только женские лица. Действительно, если всмотреться в строение тел и выражение лиц персонажей его картин, то окажется, что между ними существует весьма заметное сходство, которое можно объяснить скорее собственным воображением мастера, нежели невнятной диктовкой реальности. «К примеру, человеческое лицо, которое он знал как никто, с которым обращался, словно ваятель с глиной, из которого наверняка умел извлекать нужный ему пафос, — это лицо никогда не интересовало его ни своей внешностью, ни своим внутренним содержанием. Творец новых миров оставался равнодушен к процессам, протекавшим внутри любых лбов, кроме его собственного. Его нисколько не занимали загадки, гнездившиеся в чужих глазах, пристально уставленных в его собственные. И глаза, и лоб другого человека служили ему лишь инструментами при создании симфонии, он сам играл на этих инструментах, и они звучали так и тогда, как и когда ему этого хотелось».

Витализм Рубенса не имеет ничего общего со свойственным фламандцам уважением к природе и восхищением ею, с тем прославлением ее тайны, которая отмечает творчество примитивистов. Живопись Рубенса служит в первую очередь выражением природы самого художника, черпающего свои образы и принципы организации своих полотен внутри самого себя. Явления природы для него не более чем отправная точка. Он смело правит их, как когда-то давно «исправлял» в своих копиях творения античных мастеров, ведомый собственной идеей. К какому идеалу он стремился?

В ставшей уже привычной ему манере он использовал свои выдающиеся синкретические способности для создания индивидуальной рубенсовской модели, в которой слились воедино конкретные качества конкретных персонажей и его собственные понятия о прекрасном, унаследованные от любимых мастеров прошлого: Микеланджело, Тициана, Веронезе. Отказавшись от плоской мизансцены, едва углубленной академически скупым намеком на оптическую иллюзию, создаваемую какой-нибудь веткой или драпировкой, выбившейся на первый план, какой-нибудь колонной, притаившейся в глубине, да еще суженной законами перспективы, он строит композицию полотна и располагает персонажей в соответствии с собственным чутьем, которое Эжен Делакруа назвал «наукой планировки». Это качество «поднимает его над всеми остальными, даже самыми опытными рисовальщиками. Когда последним удается добиться похожего эффекта, это кажется их удачей; он же, даже отступая от заданной линии, всегда остается верен главному принципу».

Его полотно всегда строится на нескольких уровнях, а основной теме всегда сопутствуют побочные темы, проясняющие смысл сюжета или придающие ему большую выразительность. Успение сопровождается присутствием «зрителей», которые смотрят в небо и вытягивают руки, словно пытаясь удержать возносящуюся Богородицу. В сцене воздвижения Креста мы видим рабов, натягивающих веревки. Во время снятия с Креста апостолы тесно облепляют по бокам орудие пытки, чтобы не дать телу распятого Христа упасть, а внизу уже преклонили колени женщины, готовые принять Его, подставив грудь. Картина напоминает не столько театральную мизансцену, сколько живое, полное драматизма действо. Каждое событие разворачивается под взорами и при участии большого скопления людей, причем каждого из присутствующих отличает собственное отношение к происходящему. Рубенс дезорганизует зрительское восприятие обилием деталей, нарушающих все мыслимые и немыслимые законы симметрии и равновесия, провозглашенные не только мастерами Возрождения, но и академистами, его римскими современниками Гверчино или Гвидо Рени. Он словно увлекает зрителя за пределы полотна, ограниченного рамой. Ему случалось даже вернуться к давно законченной картине («Поклонение волхвов» из антверпенской ратуши), чтобы продлить движение, которого не хватало. В конце концов он вписал в толпу поклоняющихся собственный автопортрет.

Его искусство создает впечатление полного пренебрежения к любым законам, кроме законов риторики, того зажигательного огня, который позволяет трибуну страстной речью поднять целую толпу и рассказом о героических подвигах увлечь ее к вечному блаженству. Корни этого явления берут начало в том духе новизны, которым отмечен весь XVII век: «От Возрождения его отличает новый порядок ценностей, выдвигающий на первое место не просто человека в этом мире, но человека высоких духовных качеств, готового сражаться за утверждение вечного блаженства. Вот в чем черпали вдохновение художники этого времени.

Сама витающая в воздухе атмосфера порыва к чуду способствовала поиску иного искусства, отличного от Возрождения, правильность и уравновешенность которого перестали отныне восприниматься как исключительное достоинство».

В первые десять лет после возвращения в Антверпен творчество Рубенса, если не считать нескольких портретов и сцен охоты, почти целиком протекало в религиозном русле. Он выполнял заказы братств и духовных орденов, вместе с эрцгерцогами, которым, собственно, нечем было больше заняться, участвовал в бурных вихрях Контрреформации. Рубенс писал святых и Богородицу, писал христианские чудеса, изгнанные было кальвинистами не только из религиозного культа, но и из храмов, писал то, к чему стремилась католическая душа. Он близко сошелся с иезуитами, для которых в Генуе выполнил полотно на сюжет Обрезания, а в Мантуе — «Поклонение семейства Гонзага Святой Троице». Именно от иезуитов он получил один из первых своих заказов для церкви святой Вальпургии. За этим заказом вскоре последовали другие: чудеса святого Игнатия, чудеса святого Франциска-Ксаверия.

В какой мере эти произведения, весьма значительные в количественном отношении, качественно хранили верность решениям Тридентского собора? В какой мере назидательная эстетика Контрреформации, стремившейся к прославлению небесного могущества, способствовала становлению эстетики самого Рубенса? И почему, называя искусство той поры «иезуитским», к нему столь же часто применяют эпитет «рубенсовское»? Что взяло верх — искренняя вера христианина или конформизм гражданина? И действительно ли гений Рубенса не вступал в противоречие ни со временем, в которое ему пришлось жить, ни с конкретными событиями, потрясавшими его родную страну? Где нашла себе приют та область свободы, характеризующая основу творчества, которая вынуждена была мириться с догмой аллегории?

Еще в Риме Рубенс прекрасно понял правила игры. Перед тем как подписать с ним контракт на работу для церкви Кьеза Нуова, ораторианцы с пристрастием изучили эскизы, которые он им представил. Да и сам заказ отличался конкретностью: Мадонна с младенцем и шесть святых, указанных поименно. О том, чтобы молодой Рубенс осмелился ослушаться указаний кардинала Бароньо — историка конгрегации — не могло быть и речи. Дома, в Антверпене, он обнаружил, что правила неизменны. Разумеется, во Фландрии, даже находившейся под испанским католическим господством, инквизиция свирепствовала далеко не так яростно, как в самой Испании, где она держала под контролем каждый шаг подданных, в том числе каждый взмах художнической кисти, что терзало, но вместе с тем и вдохновляло Гойю до последних его дней. Однако в каждом ордене имелся свой цензор. Больше других прославился отец Франциск Агилон, входивший в орден иезуитов. Он писал труды по математике, которые выходили в издательстве Плантена с иллюстрациями Рубенса. Святой отец осматривал все творения художника, выполняемые по заказу его ордена, и должен был давать на них свое «добро». Мы понимаем, что Рубенс, писавший пейзажи лишь от случая к случаю, не имел другой возможности жить своим трудом, как только приняв эти унизительные условия официальной цензуры. Но непохоже, чтобы он очень уж страдал: ведь он каждое утро ходил к церковной службе и был не просто верующим, но по-настоящему набожным человеком. Писать по заказу духовных отцов стало его постоянной работой, хотя отметим, что у себя в мастерской он просил помощников читать ему во время работы Сенеку или Тацита — бесспорно, назидательных, но тем не менее языческих авторов.

За десять лет он создал семь картин на сюжет Распятия, пять «Снятий со Креста», три «Воздвижения Креста», пять «Святых Семейств», шесть «Поклонений волхвов и пастухов», несколько картин с изображением святого Франциска, Христа с апостолами, Христа у гробницы, Христа со святым Фомой, с Исаией, Христа по Воскресении, Скорбящую Богородицу, святого Петра, святого Павла, святого Георгия… Чем не католический художник, исполненный решимости нести свою веру людям, к тому же особенно чувствительный к пафосу мученичества! Все его картины до единой удостоились одобрения. Ни разу он не подвергался никаким гонениям, никогда не оказывался замешан ни в один скандал. Создается впечатление, что цензорам нравилось все, что он делал. Очевидно, они всерьез считали его своим и видели в нем верного помощника Церкви.

Между тем, вглядываясь в галерею созданных Рубенсом религиозных персонажей, трудно отделаться от мысли, что они слишком уж мирские. И мужчины, и женщины снабжены у него всеми необходимыми атрибутами пола. А ведь писались они во времена, когда существенно важным считался вопрос о количестве гвоздей (три или четыре), применявшихся при казни распятием. Обсуждению этой и подобных проблем посвящались целые справочные издания, наиболее известным из которых была «Иконология» Чезаре Рипы, опубликованная в 1603 году. Рубенс вполне мог читать эту книгу, поскольку свободно владел итальянским. Перечень символов с расшифровкой их значений служил художникам XVII века неисчерпаемым источником аллегорий, не прибегая к которым они не могли бы даже прикоснуться к изображению библейской тайны, представить в явном виде сокровенное, невидимое. Рубенс также отдал дань этой кодировке, близкой к искусству ребуса. Но сделал это по-своему.

Его широкобедрые Богородицы крепко стоят на ногах, им не грозит обморок, на грани которого изображал своих хрупких средневековых мадонн мастер из Фемаля. Только долгими годами жизни монаха на свежем воздухе, среди птиц и в скитаниях можно объяснить, что его Франциск Ассизский и на смертном одре демонстрирует прекрасно развитую мускулатуру и здоровый цвет лица, едва тронутого предсмертной бледностью. Под кистью Питера Пауэла бегство в Египет приобретает черты деревенской жанровой сцены. Привал Марии и Иосифа напоминает семейный пикник, когда любящие родители присматривают за ребенком. В сравнении с лихорадочным экстазом блаженных великомучеников Сурбарана умирающие праведники Рубенса выглядят поразительно бодрыми. Его духовное искусство начисто лишено духовности. Метко подмечено: «Найдется ли столь хитроумный комментатор, который сумеет перевести на язык символики плотских богов Рубенса?».

Он избегал показывать всякие ужасы наподобие сожжения заживо или сдирания кожи с мучеников, расходясь в этом с эстетикой XVII века, не до конца распростившейся с традицией Средневековья. Уступкой теме мученичества выглядит его святой Ливин, чей вырванный язык палач бросает собакам. Но и здесь художник держит рот казнимого закрытым, а тело его прикрывает кое-каким подобием одежды. Вынужденный представить «в деле» основателя ордена иезуитов святого Игнатия Лойолы, Рубенс позволяет ему совершить чудо исцеления, но применительно всего к двоим бесноватым страдальцам — одному мужчине и одной женщине. Мужчина в корчах валяется на земле, женщину с закатившимися глазами сдерживает толпа верующих. Над ними возвышается лучезарная фигура святого Игнатия, окруженного иезуитами в черных стихарях, алтарь поддерживают розовые ангелочки, и зрителю становится ясно, что исцеление осуществится легко, и демоны будут изгнаны в ту же минуту. Таким же настроением проникнута и картина, изображающая, как святой Франциск-Ксаверий исцеляет прокаженных. Мы видим всего двух больных, которые больше напоминают выздоравливающих, и понимаем, что аббату не стоит никакого труда вернуть им здоровье. Рубенс не скрывал своего отвращения к изображению всяческих ужасов. Благодаря его дару религиозные сюжеты превращаются в сцены человеческой комедии, а всему сверхъестественному отводится возможно более скромная роль.

Такова и антверпенская «Троица», написанная в 1617 году. Величайшее таинство католической религии — ипостась Святого Духа в триединой сущности с Богом Отцом и Богом Сыном — принижена на полотне Рубенса до чисто человеческой драмы отцовской скорби. Мы видим старика, на руках которого покоится бледное тело молодого мужчины. Полой своей накидки старик слегка прикрывает юношу, словно стараясь его согреть. У него длинные седые волосы и пышная, спускающаяся на грудь борода. В его сухих глазах столько боли, не облегченной слезами, в жесте его руки, указывающей на прах того, кто был Ему Сыном, столько любви! Мертвое тело гиганта с повисшими руками изображено так, что на переднем плане оказываются его распластанные ноги, хранящие алые следы ран. Голова бессильно опущена на плечо. На правом боку могучего тела с первыми признаками полноты зияет еще одна рана. При жизни он, должно быть, привлекал к себе многие взоры: у него красивое лицо, глубоко посаженные глаза, прямой и тонкий нос. Он и мертвый не оставляет зрителя равнодушным, настолько все его черты проникнуты глубочайшей усталостью, настолько безжизненны все его члены, что кажется, будто он заснул сном праведника. Отец не скрывает своей скорби по усопшему, но что означает его жест, указывающий на Сына? Ведь перед нами — Отец Небесный, и не напоминает ли он человечеству, что Сын Его принял смерть ради спасения людей? Не оттого ли лицо юноши хранит следы жестокой муки, что самая сущность Его, слишком телесная, не дает надежды на воскресение?

Таково первое впечатление от картины, вернее, ее центральной части, занимающей, впрочем, почти все пространство полотна. Но вот зритель отрывает взгляд от главных персонажей, и тогда он замечает, что у присутствующих здесь же двух пухлых младенцев, с серьезным видом наблюдающих за происходящим, на спине крылышки. Наконец, над головой старца, освещенный красноватым светом, парит голубь, и его клюв направлен на Отца и Сына. Не столько сама фигура птицы, сколько этот странный свет выдает в голубе Святого Духа; так же, как маленькие крылышки за спиной младенцев выдают в них ангелов, словно напоминая, что мы присутствуем при таинстве. Теперь уже картина читается иначе. Мы понимаем, что раны на боку и на ногах — стигматы, оставленные копьем и гвоздями палачей. Символы распятия занимают в пространстве полотна так мало места, что кажутся едва ли не дополнительным штрихом к этой сцене, в которой без них вообще не было бы ничего необычного. Может быть, художник стремился выразить свое изумление перед необъяснимой тайной Святой Троицы, перед Словом, ставшим Плотью, и потому поместил рядом символы Божественности и изображение вочеловечившегося Бога? Или Рубенс вложил в фигуры старца и его мертвого сына со следами пыток на теле собственное неверие?

Нам трудно судить, чем руководствовался антверпенский мастер, когда «дополнял» библейские сюжеты деталями, едва ли не оскорбительными для христианской морали. С умыслом или бессознательно, но он превращал святых в здоровяков, а Троицу представил в виде сцены семейного горя. Еще один наглядный пример — «Снятие со Креста» из антверпенского кафедрального собора, на котором нога Иисуса касается плеча Марии Магдалины.

«Вы, конечно, помните, какое впечатление производит это крупное, чуть перекошенное, тело с маленькой опущенной набок головой с тонкими чертами лица, почти прозрачного в своей бледности, лица, не тронутого гримасой муки, освободившегося от боли? Это тело легко и плавно спускается с Креста, прекрасное в смерти той непостижимой красотой, которая дается лишь праведникам. Подумайте, ведь оно должно немало весить, и какого труда стоит тем, кто спускает его на погребальном саване, не уронить свой бесценный груз! С каким трепетным волнением держат его мужчины, как протягивают ему навстречу руки женщины! Может ли быть картина трогательнее? Вот одна из его обнаженных голубоватая в своей бледности нога, хранящая следы ран, в самом низу Креста слегка задевает плечо Марии Магдалины. Она не опирается на это плечо, она лишь касается его неуловимым движением, которое не видится явно, а скорее угадывается. Настаивать на этом движении было бы профанацией, не верить в него — жестокостью. В этом неуловимом касании и заключается вся глубина чувства художника, который одним штрихом сумел сказать так много, не теряя благоговения и умиляясь».

Итак, Фромантен не углядел в позе грешницы, влюбленной в своего Мессию, ничего, кроме доброты. Другие комментаторы совсем иначе читают эту картину.

«Сцена снятия с креста проникнута антихристианскими настроениями, и никогда еще столь далекое от религии произведение не украшало собой стен церкви. Будь даже автор пантеистом, он и тогда не сумел бы выразиться яснее. Тело Христа ничем не напоминает тело Бога, который должен воскреснуть на третий день. Это бренные останки человека, в которых навсегда угас пламень жизни. Самый вид его не оставляет ни малейшей надежды. Это тело, уже тронутое первыми признаками разложения. Взгляните только на эти подернутые синевой веки, на этот закатившийся зрачок! Посмотрите, как безжизненна его плоть! Это настоящий труп. […] Мученик так тяжел, что его носильщику приходится наклониться и опереться свободной рукой на перекладину креста. Он даже закусил зубами край погребального савана! […] У второго участника действа тело Христа выскользнуло из рук, и теперь он держит лишь конец смертной пелены, а сам наклонился вперед и вытягивает вперед руку, стараясь поймать упущенную ношу. […] Мария Саломея охвачена одним чувством, и чувство это — страх, что сейчас тело рухнет прямо на нее. Она уже подхватила подол своего платья, собираясь бежать. […] Ничто не говорит здесь, что перед нами — Бог. Даже родные и ученики не верят в Божественность его происхождения. Они поглощены одним: снять бренные останки с орудия позорной казни и перенести их в надежное место. Ни в одном другом произведении искусства не проявился с такой дерзостью скепсис, а лучше сказать — неверие автора! Самая глубина композиции полотна лишь усугубляет эту дерзость. И несмотря на это, антверпенское духовенство вот уже в течение двух веков восхищается этим святотатством, не подозревая о его опасном содержании!»

Еще и сегодня, посещая Антверпен, туристы могут приобрести в ризнице собора Нотр-Дам открытки с изображением самой кощунственной детали картины — ноги Христа, касающейся плеча Марии-Магдалины.

Неужели Питер Пауэл Рубенс, в течение доброй четверти века украшавший европейские церкви, и в самом деле был святотатцем, скептиком и осквернителем святынь? А может быть, он просто оставался сыном своего времени, которое требовало для поддержания веры конкретных доказательств? Времени, когда толпы новообращенных валили в церковь, стоило им показать чудотворный образ Божьей Матери? Времени, историю которого взялся писать Юст Липсий, занимавший вакантное место величайшего философа века?

Можно ли считать Рубенса художником барокко? Пожалуй, это понятие, с трудом поддающееся и временному, и пространственному определению, довольно удачно вписывается в его уникальную двойственность. Нет никаких сомнений, что расцвет его творчества пришелся на пик развития этого художественного направления, появление которого специалисты соотносят с искусством римских иезуитов конца XVI века, вступившим в полное противоречие с требованиями гармонии и равновесия, превозносимыми мастерами Возрождения. Разумеется, следует с большой осторожностью говорить о характерных приметах времени применительно к конкретным людям, жившим и творившим в это время. Особенно это относится к Рубенсу, принадлежащему к тому типу художников, которые одновременно являются и выразителями духа своего времени, и его «маяками».

Любое новшество в эстетике поначалу раздражает, и в полном соответствии с общим правилом понятие барокко первое время употреблялось в уничижительном контексте. Оно означало излишество, отсутствие правил, чрезмерность во всем, самовосхваление. Словно жемчужина неправильной формы, оно бросало вызов идеалам Кватроченто. Подобно тому, как готика — самый утонченный и возвышенный стиль — идентифицировалась в эпоху Возрождения с варварским искусством восточных завоевателей-готов, барокко обязано своим расцветом Контрреформации. Католики, приступившие к восстановлению порушенных протестантами церквей, зашли в своем рвении гораздо дальше. Декоративные элементы, прежде служившие своего рода «притчей», иллюстрирующей Божественное Слово, в ходе реставрационных работ обрели статус гиперболы. Изобразительное искусство больше не желало ограничиваться простым рассказом, оно рвалось убеждать, доказывать, внушать. И не случайно теоретические проблемы искусства, до той поры трактуемые в основном второстепенными художниками, нашедшими себя в педагогике, постепенно перешли в ведение Церкви. Руку живописца направлял теперь духовный цензор: вначале эту роль взял на себя Тридентский собор, затем к делу подключились ученые-историки конгрегаций, рьяно следившие за исполнением постановлений отцов Церкви. Рубенсу пришлось познакомиться сразу с двумя из них: в Риме его контролировал Бороньо, в Атверпене — Агилон.

На самом деле барокко получило теоретическое обоснование лишь позже, когда прошел первый шок и когда стало ясно, что повторяющиеся «излишества» являются приметой самостоятельного стиля. С точностью определить временные рамки этого явления представляется весьма затруднительным. Так, Алехо Карпантье обнаружил признаки барокко в примитивной лепке музея Мехико, очевидно, родившейся под влиянием причудливого переплетения листвы в лесах Амазонии. Разумеется, это искусство появилось на свет намного раньше римских церквей XVI века. Другие исследователи предпочитают употреблять термин «барокко» лишь применительно к определенному типу архитектуры; в этом случае, конечно, возможна строгая датировка, поскольку на смену барокко вскоре пришел классицизм со своей симметрией. Учитывая все эти терминологические и хронологические сложности, Эухенио д’Орс, например, избрал более простой и, как нам представляется, более разумный подход, называя именем «барокко» определенное душевное состояние. «Повсюду, — пишет он, — где мы имеем дело с сочетанием в едином целом противоречащих друг другу тенденций, результатом является стиль, который можно отнести к категории барокко. Если выразиться совсем просто, то барокко — это стиль, который сам не знает, чего хочет. Он движется по витку спирали, то приближаясь, то удаляясь от искомого, и при этом смеется над принципом противоречивости».

Если вернуться к XVII веку, то окажется, что барокко явилось в мир, утративший свою незыблемость. Открытие новых земель, открытие системы кровообращения, открытие бесконечности Вселенной пошатнуло устоявшиеся понятия и вызвало к жизни бесчисленное множество новых верований. Перед человеком, лишившимся привычных ориентиров, встала необходимость переосмысления космологии, пересмотра веры, перекраивания границ. Слишком много невероятных событий отметили эту эпоху, чтобы не поколебались основы убеждений, чтобы не зародились сомнения. Для разрешения этих сомнений нужны были явные, зримые доказательства. Вот откуда это обилие элементов, стремление к наглядности, которому отдали дань не только религиозные деятели, но и политики, и художники. Вот откуда пышность королевских празднеств. Вспомним, с какой помпой торжественно въезжали во Фландрию эрцгерцоги! Словно одно подбитое серебряными гвоздиками и усыпанное бриллиантами седло инфанты Изабеллы значило в глазах подданных больше, чем ее прямое родство с Карлом V и титул правительницы страны, который она носила. Вот откуда причудливая нотная запись музыки тех времен! Можно подумать, будто композитор поставил своей целью поймать в графическую сеть ускользающий звук, бесконечным повторением темы заставить слушателя поверить в прочность того, что по самой своей природе длится ровно столько, сколько звучит нота. Вот откуда изобильная пышность сакральных орнаментов, словно призванных своими впечатляющими размерами соответствовать величию и непроницаемости прославляемых ими таинств.

Барокко, рождение которого связывают с сооружением в 1575 году фасада церкви Иль Джезу в Риме, заняло нишу между Возрождением и началом классицизма, между ожившими идеалами античности и грядущим политическим и эстетическим абсолютизмом, призванным объединить множество враждующих государств в единой державе, бесконечное разнообразие музыкальной речи в жесткой форме сонаты, изобразительные искусства в симметричном порядке. По контрасту с тем, что пришло ему на смену, барокко выглядит анархизмом. В этом смысле оно охватывает все проявления жизни, от творческого созидания до поведения и менталитета, ярко проявляясь, в частности, в отрицании наиболее простого и очевидного закона логики — принципа исключенного третьего, — в соответствии с которым ни одна вещь не может одновременно являться самое собой и собственной противоположностью. Вот в этом наиболее широком, вневременном, значении и интересно барокко. В этом широком смысле понятия Рубенс, бесспорно, художник барокко.

Он жил по принципу барокко: экономный расточитель, набожный святотатец, фламандский итальянец, католический стоик, не признававший закона противоречивости. Он пекся о внешней стороне своего бытия, о представительности, о показном блеске. Выстроил себе дворец, регулярно посещал церковь, принимал дворянские атрибуты, словно, чтобы стать рыцарем, достаточно нацепить шпагу, носил черное платье придворного вельможи… Одновременно он вел суровое существование мелкого буржуа, подчеркивал свою натуру «ремесленника» и не отказывал себе в удовольствии пометить свои творения присутствием явных следов собственного скепсиса. Он принял в свое искусство все изгибы времени, став творцом «динамичной до головокружения композиции, состоящей из изломов и косых линий, сфер и зияющих бездн, скоплений подвижного вещества; его колорит несется бурным потоком, включая все оттенки цвета — от самых бледных до кричаще ярких. Творимое им ощущение не растворяется в прошлом или будущем, но концентрируется в настоящем, заставляя работать все органы чувств».

Если продолжить анализ принадлежности Рубенса к барокко, основываясь на идее соединения множества тенденций в одно целое, окажется, что его привычка поручать ученикам исполнение того или иного замысла как нельзя лучше вписывается в эту схему. Чтобы убедиться в этом, достаточно беглого взгляда на четыре работы, хранящиеся в Венском музее: чудеса святого Игнатия и чудеса святого Франциска-Ксаверия, подписанные Рубенсом, но выполненные его помощниками, и рядом — эскизы этих же самых картин, но уже безраздельно принадлежащие руке Рубенса. Нельзя не задаться вопросом: чего ожидал художник от искусства, если с такой легкостью позволял извратить свой первоначальный замысел? По сравнению с напряженным, плотным, резким эскизом крупная форма готового полотна выглядит размытой, какой-то разбавленной. Остается предположить, что он сам не желал, чтобы его вдохновенный, четкий и точный рисунок обретал черты «прилизанности» и превращался в академически сухое полотно. Как бы там ни было, приходится признать, что и хронологически, и духовно Рубенс принадлежит стилю барокко.

Очевидно, что его эстетическое становление свершилось по возвращении в Антверпен, поскольку как раз в это время он чутко прислушивался к требованиям эпохи, с готовностью отзывался на предложения вновь и вновь писать внешние атрибуты христианства, соглашался с тем, что ему внушали ученые мужи, властвовавшие над умами и сердцем не только художников, но и архитекторов, и скульпторов, одним словом, те, кто определял пестрый европейский пейзаж в XVII веке. К этому периоду относятся первые его шедевры: эскизы к «Чудесам святого Игнатия» и «Чудесам святого Франциска-Ксаверия», «Снятие со Креста» из антверпенского собора, «Поклонение волхвов» из Прадо, «Святая Троица»… Его работы этой поры особенно интересны, потому что он еще не начал повторяться. Впоследствии ему за всю жизнь придется написать около 30 изображений Мадонны, столько же Венер, два десятка Святых Семейств, 15 ликов Франциска Ассизского, 9 — святого Игнатия. В полном каталоге его произведений, составленном Максом Росесом, библейские сюжеты и аллегории занимают номера с 335 по 384-й. Но именно эти первые работы, написанные по возвращении во Фландрию, впитали в себя весь пыл молодого гения. Потом, вместе с ростом количества из его полотен стал понемногу выветриваться этот юношеский задор, на смену которому приходила привычка… Эти первые картины, бесспорно, относятся к барокко даже в большей степени, чем его последующее творчество, не только в силу верности автора религиозным сюжетам, но в первую очередь в силу своей непосредственности. Барокко внутренне родственно Рубенсу, поскольку он художник объективной, наглядной, очевидной внешней формы. Когда он работает на Контрреформацию, то делает это с позиции неверующего, тем самым предавая свое искусство. В экзистенциальном, религиозном и творческом планах он жил двойной жизнью. Вельможа и ремесленник, художник и хозяин предприятия, иллюстратор Священного Писания и безбожник в одном лице — таков Рубенс.

Исторически он заявил о своей принадлежности к барокко всего однажды, в 1620 году, когда оформлял по заказу иезуитов внутреннее убранство и фасад церкви святого Игнатия (сегодня Синт-Каролус-Борромеускерк). На несколько месяцев — контракт был подписан 20 марта 1620 года, и по его условиям работы следовало завершить к концу того же года, — он превратился в барочного художника в полном смысле этого слова, да еще сразу в трех ипостасях: живописной, архитектурной и скульптурной. До него один лишь Микеланджело сумел объединить все три искусства в одном, после него этот «подвиг» повторит Бернини.

Из написанных им тогда 39 полотен не сохранилось ни одного — в июле 1718 года церковь сгорела. Осталось лишь несколько рисунков и набросков, да современное строение церкви, которые и позволяют нам сегодня предположить, что задумывалось это сооружение как «фламандская Сикстинка». Как в ватиканской капелле, каждое из 39 полотен вписывалось в отдельный свод. Этот замысел позволил ему перенести на родную землю то, что он видел и чем восхищался в Риме и Венеции, и не только в Сикстинской капелле, но и в других церквах, которые итальянские мастера радостно украшали расписными люнетами, куполами и сводами, сообразуясь со сложными законами перспективы. Благодаря их стараниям прихожане, разглядывавшие росписи снизу, видели их в правильном ракурсе, хотя основа картины оставалась вогнутой. Верные своей просветительской миссии, иезуиты потребовали от Рубенса проиллюстрировать «Библию для бедных», чередуя сцены из Ветхого и Нового Заветов, что он и исполнил под руководством отца Франциска Агилона. До наших дней дошло немного свидетельств многоликой одаренности автора — лишь фасад церкви да внутреннее скульптурное убранство. Работая над статуями и декоративными элементами, он не стал ничего изобретать, а просто воспроизвел в просторном главном алтаре (последователи святого Игнатия особенно блюли величие таинства евхаристии, оспариваемое протестантами) заимствованные у Рафаэля соломоновские колонны, которые ему уже случалось использовать в триптихе «Святая Троица», написанном в Мантуе.

Для украшения фризов, нависающего над входом герба с инициалами имени Христа, статуй в нишах и фасада он выбрал обычный орнамент в виде цветочных и фруктовых гирлянд и путти. Отметим, что статуи ваялись по его рисункам, и именно ему принадлежала идея организации фасада в трех уровнях, верхние из которых, подобно фасаду церкви Иль Джезу, объединены волютой. Этот храм, первый из украсивших город в стиле барокко, показал, что Рубенс уже поднялся выше чисто фламандской пластики. Белые мраморные стены сооружения, словно крохотный кусочек явившегося на землю Небесного Иерусалима, уже несли отпечаток его яркой индивидуальности.