Садо-мазохизм Сада

(1) Перевод статьи Жильбера Лели выполнен по изданию: G.Lely. Sade. Etudes sur sa vie et sur sou oeuvre. P., Gallimard, 1967, p. 15–24.

Публикуемый краткий текст известного знатока творчества Сада, впервые опубликовавшего ряд его рукописей (см. Библиографию), Жильбера Лели, интересен тем, что в нем соединились разные виды адвокатуры, с помощью которых тексты Сада преодолевали сознательную и бессознательную цензуру современников.

Во-первых, маркиз де Сад объявляется человеком, «одаренным гениальной научной фантазией», фактическим создателем научной сексопатологии. В предисловии к «Процветанию порока» Лели выражается еще более определенно: «В области дескриптивной сексопатологии маркиз де Сад на сто лет опередил Краффт-Эбинга и Хэйвлока Эллиса; также есть основание полагать, что он предвосхитил… психоанализ Фрейда» (Sade. Les prospérités du vice. P., U.G.E. 1969, p.l 1). В подтверждение называются инфантильный генезис неврозов и амбивалентность сексуальных влечений. Останавливаясь далее на «благородстве научной задачи, поставленной им перед собой еще в Бастилии», Лели считает возможным говорить об открытиях Сада в области гормонологии и патологической анатомии.

Впервые аналогичные идеи стали высказываться применительно к Саду докторами медицины Дюреном, Ойленбургом, Кабанесом и Якобусом в связи с первой публикацией в 1904 году «120 дней Содома».

Дюрен писал об этом произведении как о «непревзойденном по своей полноте даже самим Краффт-Эбингом описании всех когда-либо наблюдавшихся половых отклонений» (E. Duhren. Neue Forschungen Uber den Marquis de Sade und seine Zeit. Berlin, Max Harwitz, 1904, S.278–279.), рекомендуя его читателю как подлинный учебник по психосексопатологии. Причем это была не просто первая попытка описания всего корпуса сексуальных аномалий, но ее автор, якобы, «полностью осознавал выдающееся научное значение этого подхода» (ibid., S.382). Саду приписывалось также непревзойденное по реализму освещение антисоциальных проявлений полового вырождения («предвосхищающее тезис Ломброзо о внутренней связи преступления и сексуальной распущенности» (ibid., S.367)).

«120 дней Содома» предлагались специалистам в качестве незаменимого научного пособия (в чем, собственно, и заключалась цель данной формы адвокатуры): «Ни одна из современных научных работ не содержит такого количества наблюдений в этой области, как основное произведение Сада с его 600 приведенными случаями. В этой своеобразной рукописи следует видеть итог его исследований в данной области… нужно сделать ее доступной по меньшей мере узкому кругу врачей, юристов, антропологов, психологов и других серьезных исследователей» (ibid., S.438).

Между тем следует согласиться с И. Балавалем, написавшим в предисловии к «Философии в будуаре», что предложенное Садом разделение страстей, или вкусов, на четыре вида (простые, бичевания, жестокие, убийства) опиралось на классификацию наказаний в уголовном кодексе его времени, а вовсе не было позаимствовано из современной ему ботаники или зоологии.

Во-вторых, «божественный маркиз» оправдывается тем, что он признается основателем новой морали. Здесь Лели также не является пионером, подобные идеи высказывались еще в XIX веке, например, известным поэтом А. Суинберном. Вот цитата из его письма Уатту: «Я от всего сердца оплакиваю неизлечимое ослепление, удерживающее вас в цепях богини Добродетели. Оно мешает вам по достоинству оценить Великого Человека, которому я обязан возможностью хоть в слабой мере выразить свое отношение к Богу и к людям. Мне не остается ничего иного, как считать, что Бог ожесточил ваше сердце. Иначе нельзя объяснить вашу нечувствительность к поразительным, пусть и несколько необычным, достоинствам Маркиза. Но, как предсказал этот великий автор, настанет время, когда в каждом городе в его честь будут воздвигнуты статуи и у их подножья ему будут приноситься жертвы».

Мнение Суинберна в начале XX века уже не было уникальным, его разделяли Г. Аполлинер (Сад — «самый свободный из людей») и М. Эне, видевший в Саде «противника любого нравственного конформизма», основателя морали свободы: «Многогранное творчество этого либертена посрамит его хулителей, упорно продолжающих видеть в нем вульгарного распутника».

Лели приводит в поддержку тезиса об особой нравственности Сада ряд аргументов биографического порядка. Вот некоторые из них. «Если бы Сад был двойником жестоких героев своих романов, во время Террора он без труда нашел бы средства доставить себе „самые изощренные удовольствия“» (D.A.F. de Sade. Morceaux choisis. P., Seghers, 1948, p. XXXII). Но ничего похожего не случилось: «Вспомним его неслыханно благородное поведение по отношению к Монтреям [теща и тесть маркиза, виновные в его заключении в Венсенне и Бастилии — М.Р.]. Не забудем также, каким бесстрашием надо было обладать, чтобы в эпоху Террора публично выступить против смертной казни.» (ibid. p.XXXI). Не случайно и то, что Наполеон не нашел лучшего места для содержания «самого проницательного героя в истории мысли», чем сумасшедший дом.

В-третьих, Сада оправдывает «поэтический реализм», роднящий его с Шекспиром. Чрезмерность его героев делает его своеобразным писателем-рекордсменом, выделившим в чистом виде квинтэссенцию литературы, возможно даже ее изнанку. Лели ссылается на Жюльетту, которая, пройдя искус Содома, затмевает всех героинь мировой литературы; более того, она посрамляет их, будучи их негативным слепком. «В наготе Жюльетты, как в драгоценной вазе, соединены все женщины истории и литературы…» (Sade. Les prospérités…, р. 12–13).

Общей для всех трех Садов — ученого, моралиста и литератора — является проблематика желания, что признает сам Лели: «…полуденная песнь Сада — это желание (курсив Лели — М.Р.); именно язык желания превращает садовскую „феерию пыток“ в музыку» (ibid. р. 13). Желание играет роль общего знаменателя потому, что именно через него нормальная наука соприкасается с нормальной литературой на сцене представления. Сада заставляют желать или признаваться, делая его письмо исповедальным (а посредством техники признания, как известно, формируется как «научная» сексопатология, так и проза великих авторов, замещающих хаос — то, что Сад называл природой — конечной размеренностью желания).

Здесь интересно привести противоположное суждение Мишеля Фуко, разводящего Сада с проблематикой желания, признания, вожделения: «Пол у маркиза де Сада еще лишен нормы, внутренне присущего ему правила, которое он мог бы сформулировать исходя из собственной природы, он еще подчинен бесконечному закону власти, которая знает лишь свой собственный закон. Если ему [полу — М.Р.] удается шутки ради навязать себе строго упорядоченную последовательность дней, это упражнение приводит его к тому, что пол становится не более чем чистой точкой единственной и нагой суверенности: бесконечного права всесильной извращенности. Кровь поглотила пол». (M.Foucault. La volonté de savoir. P., Gallimard. 1976, p. 196).

Суверенность, на которой основывают свое понимание философии Сада Клоссовски, Бланшо, Батай, противостоит желанию, будучи акоммуникативной и необмениваемой, главное же, по сути своей не знающей объекта. Текст Жильбера Лели четко очерчивает фон, на котором — отталкиваясь от которого — развились упомянутые стратегии истолкования Сада. Они были реакцией на все указанные виды «приручения» этого рекордсмена литературной неприемлемости.

(2) Евгений Дюрен, немецкий историк медицины, в частности психиатрии и сексопатологии. Под его редакцией в 1904 году были, правда, с многочисленными текстологическими погрешностями, впервые опубликованы «120 дней Содома». Автор ряда работ о маркизе де Саде и нравах эпохи Просвещения.

Сад и Революция

(1) Перевод выполнен по книге П.Клоссовски «Мой ближний, Сад», выпущенной издательством Сей в 1967 году. (P.Klossowski. Sade шоп prochain. P., Éditions du Seuil, 1967, pp.57–87). Чтобы лучше понять текст эссе «Сад и Революция», нужно остановиться на общем контексте интерпретации Клоссовски, в частности, еще на двух разделах книги: «Набросок системы Сада» и «Философ-злодей».

В «Наброске системы Сада» разбирается его критика просветительской установки на обосновывающий себя разум. Сад был не только узником короля и Революции, он был еще и узником своего века, века Разума. Это проявлялось в том, что даже принципиально частному, отклоняющемуся жесту он придает форму всеобщности, говоря о нем на языке природы. При этом он неустанно подчеркивал, что претензия разума на всеобщность — одна из частных претензий, не более того: «на выбор философии вдохновляет темперамент, и сам разум, на который ссылались современные ему философы, есть также разновидность страсти» (ibid., р.92). В эпоху Сада считалось, что религия — это обман, а на самом деле поступками людей движут интересы; механицизм устранял из человековедения душу и все ее проявления: сострадание, жертвенность, любовь. В одном пункте Сад восстал против механистической психологии: человек, по Саду, это распадающаяся страсть, он действует не в силу своего интереса, а как раз против него, без какого-либо расчета извлечь выгоду. Отсюда его мораль вечного движения, санкционирующая одну из главных особенностей садистского сознания — право на запрещенный опыт. «Истинный атеист не привязывается ни к какому предмету, он следует своим побуждениям, вечному движению природы, творения которой в его глазах есть лишь пена» (ibid., р.107). Отсюда знаменитый афоризм Сада: «Нас возбуждает не объект похоти, а сама идея зла».

Подобная этика связана с его общей концепцией природы, природы как бесконечно злого начала, криминального настолько, что все попытки жестоких персонажей Сада сравняться с ней в преступности неизбежно терпят крах. Здесь намечается явное расхождение Сада с Гольбахом, Гельвецием и Ламетри: естественное состояние перестает видеться нормативным раем, напротив, оно видится сгущением, концентрацией всех ужасов общественного состояния. Жизнь, таким образом, становится коэкстенсивной смерти.

Эти идеи развиваются Клоссовски в его статье «Философ-злодей». Сама оппозиция честный философ/философ-злодей, поясняет он, восходит к Платону. Честным философом является тот, кто отдается мышлению как своей единственной страсти, а философом-злодеем (либертеном в понимании Сада) — тот, кто следует самой сильной страсти, «которая в глазах честного человека свидетельствует о недостатке бытия» (ibid., р.18); в свою очередь философ-злодей видит в мышлении не более чем «замаскированную бессильную страсть» (ibid.).

Главным органом всеобщности был в эпоху Сада логически структурированный язык, воспроизводивший «нормативную структуру человеческого рода» (ibid., р.19), а также то, что Клоссовски называет «субординацией жизненных функций», обеспечивающих сохранение и продолжение рода. Стремление человечества к воспроизводству само воспроизводится с помощью языка. В противоположность этой всеобщности разумного языка Сад намеревается ввести принцип контрвсеобщности, «обеспечивающий обмениваемость частных случаев перверсии, которые, в соответствии с существующей нормативной всеобщностью, определяются отсутствием логической структуры. Так возникает у Сада понятие интегральной извращенности» (ibid., р. 19) Контрвсеобщность предшествует универсальности разума, из чего неизбежно следует, что атеизм, провозглашенный нормативным разумом во имя свободы и суверенности человека, по Саду, предопределен превращать всеобщность в контрвсеобщность. «Итак, атеизм, высший акт нормативного разума, должен учредить царство тотального отсутствия нормы.

Выбирая в качестве доказательства акта разума, каковым является атеизм, перверсивный, лишенный логики способ чувствования и действия, Сад сходу ставит под вопрос, во-первых, универсальность разума, который становится неискоренимо противоречивым, а во-вторых, последовательность человеческого поведения, поскольку последнее вытекает из субординации жизненных функций» (ibid., р. 19–20).

Как разум приходит к атеизму? Решая, что понятие Бога разрушительно для его автономии: произволом понятия Бога оправдывается любой поведенческий и прочий произвол. Разум Просвещения претендует сам обеспечивать субординацию функций вместе с вытекающей из нее системой норм, это — нормообразующий разум, разум-законодатель. А как быть с явлениями, которые противоречат сохранению человеческого рода, что с ними делать? В этом вопросе берет начало критика Садом нормативного разума. «Для Сада этот [просвещенческий — М.Р.] атеизм является ни чем иным, как перевернутым монотеизмом, очищенным от внешнего идолопоклонства; он почти ничем не отличается от деизма, поскольку он — так же как ранее понятие Бога — гарантирует ответственность нашего „я“, самотождественность индивида. Для того, чтобы атеизм своими силами очистился от этого перевернутого монотеизма, он должен стать интегральным. Но каким будет в таком случае человеческое поведение?» (ibid., р. 20–21). Язык всеобщего бессилен уяснить содержание перверсии, полиморфной чувственности, иначе как негативно, с помощью вытекающих из разума негативных понятий. С этим связаны выпады Сада против благонамеренных атеистов. Сад выступает против любого нормативизма, в том числе нормативизма разума, не терпящего по отношению к себе ничего внешнего. Сам разум, заявляет он, есть внешнее. «Интегральный атеизм знаменует собой конец антропоморфного разума» (ibid., р.21). Несмотря на это Сад парадоксальным образом не отказывается от понятия природы, в котором инвестированы интересы разума. Философия Сада окончательно порывает с разумом лишь в «описываемых им отклоняющихся действиях» (ibid, р.21). Его главные герои — философы-злодеи, абсолютно частные существа, воплощенное противоречие. «Ибо если эти последние и соотносят свои продиктованные аномалией действия с нормативным разумом, то лишь для того, чтобы разрушить автономию разума, который служит им предметом насмешек…» (ibid., р.21). Автономии разума недостаточно для осмысления отклоняющегося поведения, которое есть вызов норме как таковой. «Атеизм, если его подвергать осмыслению с точки зрения явлений, которые отвергает разум, — парадоксально передает Клоссовски мысль Сада, — укрепляет существующие институты, основывающиеся на антропоморфных нормах» (ibid., р.22).

Письмо Сада не дескриптивно, а интерпретативно: «истолковывая отклоняющийся акт как случай совпадения чувственной природы и разума. Сад одновременно унижает разумное с помощью чувственного и „разумную“ чувственность с помощью перверсивного разума… перверсивный разум использует ее [свою цензуру — М.Р.], чтобы подвести „разумную“ чувственность под свою карающую санкцию» (ibid., р.22). Сад подводит моральное оправдание под сам отклоняющийся поступок, «отклоняющийся в глазах самого Сада, поскольку разум — будь то даже атеистический разум — не может узнать в нем себя» (ibid., р.23). Сад говорит о своем атеизме как о способе мыслить поступки, продиктованные перверсивностью. Мысля перверсивное действие в русле нравственного императива, он тем самым переосмысливает саму перверсивную чувственность. Создается парадоксальная ситуация: нарушается субординация жизненных функций, но разум торжественно легитимирует случившееся!

Сад не стремится дать положительную понятийную характеристику перверсии или чувственно-полиморфного. Трансгрессия у него одерживает вверх над выводами, которые логически вытекают из его атеистических деклараций; фактически утверждается примат трансгрессии над любой легитимацией, в том числе легитимацией самого Сада.

«Интегральный атеизм утверждает, что вместе с абсолютным гарантом принципа идентичности [Богом или Человеком — М.Р.] исчезает сам этот принцип, следовательно, морально и физически устраняется ответственность „я“. Первое следствие отсюда: всеобщая проституированность. Последняя является составной частью интегральной извращенности, основывающейся на песубординации жизненных функций и отсутствии нормативного авторитета рода» (ibid., р.25).

«Трансгрессия предполагает существующий социальный порядок, поддержание норм… которые делают эту трансгрессию необходимой. Так что всеобщее проституирование имеет смысл лишь по причине присущего индивидуальному телу качества моральности… иначе она потеряла бы всякую притягательность…» (ibid., р.25). То же относится и к самой перверсии: содомия, например, носит вызывающий характер лишь по отношению к сохраняющейся гетеросексуальной норме, нормативной дифференциации полов. Если все станут философами-злодеями, «цель» Сада, якобы, будет достигнута, зато и садизм исчезнет, его вызов институциализуется.

Поэтому нет ничего удивительного в том, что Сад описывает существующие социальные нормы и институты как определяющие саму форму перверсий. Трансгрессия не объясняется у Сада его пониманием природы, не объясняется ничем всеобщим. Кроме того, перед нами разрушающая сама себя природа, объяснимая только из уже совершенной трансгрессии, в целях ее легитимации. Трансгрессивность стремится по сути к одному: возобновляться и уничтожать норму. Она необходима независимо от интерпретации, более или менее «благонамеренной».

Сад является критиком представления о перверсивности как о патологии; он заимствует свою терминологию из моральной психологии и поэтому не может считаться предтечей психоанализа. В «120 днях Содома» перверсии называются страстями; в соответствии с принципом механики они идут от простых к сложным, образуя генеалогическое древо пороков и преступлений.

С другой стороны, система Сада, открывая возможность более широкой чувственной полиморфное™, может утверждаться лишь путем разрушения условий воспроизводства человеческого рода: «этот способ существования освящает смерть рода в индивиде- Верификацией бытия является приостановка самой жизни… экспроприация жизненных функций. Экспроприация собственного тела другого становится, таким образом, смыслом этого способа существования» (ibid., р. ЗО).

Перверсивный жест не имеет кода, не может быть сообщаем. Не либертен вспоминает о нем, а он напоминает о себе сам. Из того, что он умопостигаем, связан с представлением и суждением, следует, что он что-то интерпретирует: «чтобы эксплицировать этот жест, Сад интерпретирует предполагаемую интерпретацию извращенного человека, беря за основу то, что ему в этом жесте удается расшифровать» (ibid., р. ЗЗ). За точку отсчета при этом берется абсолютная перверсивность, содомия. Именно содомия, а не гомосексуальность, подчеркивает Клоссовски. На основе гомосексуализма может возникнуть институт, что много раз в истории общества и случалось (браки гомосексуалистов в Швеции). Напротив, содомия — чистая контрвсеобщность, антиразмножение, «смерть рода в индивиде» (ibid., р.32). «…будучи подобием акта размножения, она одновременно является насмешкой над ним. Действительно, выводя за пределы органической специфичности индивидов, этот жест закрепляет жизненный принцип метаморфозы одних существ в другие, который воспроизводит интефальную извращенность и постулирует всеобщую проституированность как окончательное применение атеистического принципа.»

В своем стремлении расшифровать перверсивный жест Сад задает код перверсивности. Он принимает отклоняющийся жест за природную данность, нуждающуюся всего лишь в рационализации (в результате чего норма по необходимости истолковывается как патология, ведь природа, по Саду, безнадежно стремится к самоупразднению). Сад строит логически структурированный язык перверсивности, которая — по отношению к этому языку — представляется лишенной логики. Тут обоюдный процесс: язык «заражается» перверсивностью, зато и перверсивность обретает свой язык, артикулируется. Атеизм проявляется здесь в том, что извращение говорит на языке разума, имитирует «здравый смысл». Интефальный атеизм невозможен без говорящей на языке разума перверсивности, но извращенность его героев не может стать интефальной без такой рационализации, без имитации нормы, без отказа от маргинального статуса.

Поэтому Сад строит для своих персонажей искусственные пространства: вне обычных домов свиданий, публичных домов и прочих мест, где сексуальность существует на кромке общественной жизни. В этом Сад — противоположность Казановы и других современных ему эротических авторов: его не интересует то, как общество локализует сексуальность, так как само общество для него есть извращение, явление маргинальное, которое, нуждаясь в объяснении, не может служить принципом объяснения. То, что обычно именуется извращением, есть для него норма, а так называемая норма случайна. Всеобщая проституированность есть и принцип объяснения мира, и его инфраструктура; любая ее локализация и регламентация случайны. Всеобщность оказывается внешним проявлением контрвсеобщности: вместо того, чтобы критиковать общественные институты, Сад показывает, что они сами по себе «обеспечивают торжество перверсии».

Сад изобрел тип извращенца, который говорит от имени всеобщего из своего частного жеста; частный жест лишает речь закрепленного за ней содержания, требует постоянного изобретения иной речи, которая только и обеспечивает всеобщий статус частного жеста.

Динамизм письма Сада связан с тем, что жест утверждается как норма через напряженное повторение. Дискурс извращенца остается софистическим в той мере, в какой не преодолевается понятие нормативного разума. Акт убеждения может состояться лишь в том случае, если собеседник в свою очередь преодолел в себе это понятие. Персонаж Сада добивается обращения собеседника не благодаря аргументам, а благодаря соучастию.

Соучастие есть противоположность убеждения в соответствии со всеобщими рассудочными нормами… для взаимного понимания соучастники не нуждаются ни в какой аргументации (ibid., р.35). Интегральный атеизм возможен только в действии; пассивность равносильна восстановлению нормы и всеобщего в обычном (не обязательно традиционно религиозном) смысле.

Для вступления в садовскую академию нужны два качества: кандидат должен видеть в своем отклоняющемся образе действий проявление атеизма; атеист должен определенным образом действовать. Основная добродетель «академика» — апатическая аскеза, на практике доказывающая, что «душа», «сердце», «сознание» являются случайным соединением одних и тех же импульсов. «Поскольку наши побуждения устрашают нас в форме „испуга“, „сострадания“, „ужаса“, „угрызений совести“ или посредством образов совершенных поступков, каждый раз, когда представления будут иметь тенденцию занимать место действий (и таким образом не давать им осуществиться), нужно замещать отталкивающие представления самими действиями» (ibid., р. 38–39). Повторение действий совершается в состоянии абсолютной апатии, ибо только апатия делает агрессию перманентной (отсюда критика чувственного начала у Сада, включая удовольствие). Как можно, задается вопросом Сад, хладнокровно повторить совершенный в состоянии опьянения поступок? Не нужно ли в качестве предвестника удовольствия иметь в себе образ этого поступка?

Самосознание, по Саду, хрупкая структура, постепенно развившаяся под институциональным и нормативным давлением, продукт игры устрашающих и возмущающих импульсов. Иногда эти силы выводят субъекта за скобки, заставляют его работать против себя, разлагая структуру сознания, иногда в состоянии бездействия они, напротив, восстанавливают сознание, которое сразу же осуществляет цензуру действия и представляет разложение субъекта как угрозу родовым нормам. Мораль, напоминает Сад, питается не действиями, а представлениями. «Устранение чувственного должно одновременно предотвратить возвращение к моральному сознанию, но, предотвращая такое возвращение, оно, по-видимости, устраняет и мотив трансгрессии: ведь вся ценность… содомизма заключается в сознательной трансгрессии норм, представленных в сознании. С искомым выходом за свои пределы на практике связана дезинтеграция сознания с помощью мысли. Последняя восстанавливает первоначальную расстановку импульсивных сил, представленную в сознании субъекта в перевернутом виде… это область вне-себя-бытия, бытия-вне-сознания, в котором злодей может поддерживать себя лишь повторением одного и того же акта. Итак, сладострастная жестокость — явление не чувственного порядка…» (ibid., р.41). С ней связана только трата сил на содомизм, это бесполезное удовольствие.

Мое тело — продукт языка общества, оно мыслимо как «мое» только внутри этого языка. Мое отождествление с телом способствует продолжению рода. «Из языка институтов я узнал, что тело, в котором „я есть“, „мое“» (ibid., р.46). Величайшее преступление, с этой точки зрения, — отделение моего тела от моего «я», созданного работой языка. Обладание несобственным телом — признак явной перверсивности: извращенец ощущает тело другого как принадлежащее ему, а свое тело как чужое, «чуждое той неподчиненной функции, которая доминирует в нем. Для того, чтобы иметь возможность ощущать воздействие своего насилия на другого, он пребывает прежде всего в этом другом…» (ibid., р.47).

Опыт Сада исключает обычную форму передачи; он полностью основан на повторении, которое ведет к экстазу, невыразимому в языке. Экстаз как последовательное отрицание наррации неописуем: «…актуализация отклоняющегося акта в письме соответствует апатичному повторению этого акта, осуществленному независимо от описания. Актуализуя акт, письмо вызывает экстаз мысли…» (ibid., р.51). Сад пользуется языком для выражения своего опыта потому, что сам этот опыт изначально структурирован языком, построен в языке. Но бросаемый обществу вызов есть вызов и языку общества. Описывать аберрацию (отклоняющийся акт) значит описывать невозможное, т. е. фактически не описывать, а создавать из ничего: «аберрация описана там потому, что воспроизведен соответствующий поступок» (ibid., р.52). В процессе воспроизведения в язык вторгается не-язык: так, текст Светония, в противоположность тексту Сада, не воспроизводит действия Калигулы, не поддерживает собой их возможность. Письмо же маркиза де Сада содержит в себе возможность системы внеморальных действий (т. е. чисто случайной системы) и, более того, это письмо есть их единственный свидетель.

«Во всяком случае оно [письмо Сада — М.Р.) указывает на внеположное, и это внеположное вовсе не есть интерьер „будуара“, в котором философствуют, это — интерьер самой философии, которую ничто не отделяет от будуара… Итак, приостановка языком самого себя составляет уникальность творчества Сада… он приглашает нас выйти и посмотреть, что не сходится в тексте в то время, как все содержится исключительно в тексте…» (ibid., р.54).

(2) Ультрамонтанцами (от лат. ultra montes — за горами, т. е. в Риме) называли себя сторонники течения в католицизме, зародившегося в 15 веке; ультрамонтанцы отстаивали идею неограниченной верховной власти римского папы, его право вмешиваться в светские дела любого государства.

(3) Траф Шароле, принц де Бурбон-Конде, Шарль (умерв 1760 г.) — принц крови, известный своими любовными похождениями и жестокостью. Насильно привозил в свой дом для увеселений женщин и держал их там взаперти. Евгений Дюрен усматривал в графе Шароле прототип некоторых садовских либертенов, связывая его эротическую практику с «психозом неполноценности» (Psychose der Minderwertigkeit), (E.Duhren. Neue Forschungen Uber den Marquis de Sade… S.41–42).

(4) ad infinitum (лат.) — до бесконечности.

Сад

(1) Перевод эссе М. Бланшо «Сад» выполнен по изданию: Maurice Blanchot. Lautréamont et Sade. P., éd. de Minuit, 1963, pp.19–75. Во введении к книге «Лотреамон и Сад» Бланшо высказывает ряд принципиальных для него мыслей о соотношении литературы и комментария. Критика, по его мнению, не является внешним самой литературе суждением о ее ценности, она неотделима от самого опыта возможности литературы. Опыт комментирования совершается в самоисчезновении комментатора, в его растворении как фигуры в акте интерпретации. Это пространство исчезновения уже принадлежит реальности литературного произведения, уже работает в нем, делая произведение одновременно возможным и невозможным. Сущностное несовпадение с самим собой составляет природу литературы, а не просто существо творчества Сада и Лотреамона. Из этого изначального несовпадения критик извлекает свое право на существование: «…когда она [критика — М.Р.] говорит, никогда не говорит именно она, она — ничто… Она — ничто, но это такое ничто, в котором произведение, молчаливое и невидимое, только и может быть тем, что оно есть. Критика — это пространство резонанса, в котором на мгновение превращается в речь неречевая, неопределенная реальность произведения.» (M. Blanchot. Lautréamont et Sade…, p. 11.) Маркиз де Сад, с его философизацией литературного опыта и одновременной театрализацией опыта философствования в чистом виде, по Бланшо, являет заложенный в любой подлинной литературе «живой резерв пустоты».

(2) Ад (l'enfer) библиотек — так в крупных французских библиотеках назывались помещения, в которых хранились запрещенные, недоступные основной массе читателей книги (примерно то же в советском словоупотреблении называется «спецхраном»). Книги Сада более полутора веков составляли неотъемлемую часть этого «ада».

(3) Жан Полан (1884–1968) — писатель и литературный критик, член Французской Академии (с 1963 г.). Ему принадлежит известное эссе о Саде «Маркиз де Сад и его сообщница», одно из положений которого — «Жюстина — это сам Сад» — вызвало в свое время бурную полемику. «В любопытной книжке Кребийона „Письма маркизы де М.“, — писал Ж. Полан, — нежное чувство и ревность, потребность в любви и связанные с ним угрызения совести, желание и кокетство воссозданы очень проникновенно, настолько проникновенно, что ни на одной стадии этого повествования читатель не может толком понять, были ли маркиза и граф любовниками. „Жюстина“ является полной противоположностью [такой литературы — М.Р.]. Любовные приключения Жюстины — столь же разнообразные, сколь и недобровольные — воспроизведены в мельчайших подробностях, но без какого-либо намека на то, какие чувства — желание, любовь, отвращение, безразличие — испытывала героиня. По правде говоря, об этом можно только догадываться. Но сам Сад о них прекрасно знает. Знает потому, что Жюстина это и есть сам Сад». (J. Paulhan. The Marquis de Sade and His Accomplice. — in: The Marquis de Sade. Justine, Philosophy in the Bedroom and Other Writings, New York, Grove Press, 1965, p.35).

(4) Захер-Мазох, Леопольд фон (1836–1895) — австрийский писатель, автор романа «Венера в мехах» и других произведений. В некоторых из них обрисован комплекс, связанный с получением наслаждения мужчиной от максимальной жестокости по отношению к нему со стороны женщины. В труде «Сексуальная психопатия» (1886) Краффт-Эбинг попытался дать научное обобщение литературной практики Захер-Мазоха, введя в употребление (прижившийся затем в психоанализе) термин «мазохизм». Детальный сравнительный анализ текстов Захер-Мазоха и Сада был проведен Жилем Делёзом в его работе «Представление Захер-Мазоха» (1967).

(5) Бланшо, видимо, имеет здесь в виду статью П. Клоссовски «Под маской атеизма» (философия Сада объявлялась там одной из радикальных форм негативной теологии), от многих положений которой сам автор позднее отказался.

(6) Bildungsroman (нем.) (буквально: роман воспитания) — распространенная в XVIII–XIX вв. литературная форма с более или менее выраженной дидактической направленностью.

(7) N'est pas détruit qui veut — «не разрушают по произволу» или «одного желания разрушать недостаточно».

Сад и обычный человек

(1) Перевод сделан по изданию: Georges Bataille. L'Érotisme. P., 1957, Union Générale d'Editions, pp. 196–217. Хотя тексты Батая о Саде были написаны одновременно или даже несколько позднее работ Клоссовски и Бланшо, его философия — с ее понятиями суверенности, трансгрессии, чрезмерности и эротизма — оказала, пожалуй, решающее влияние на сам характер этой интерпретации (я разделяю мнение Ж-Ж. Повера, что в случае Батая, Клоссовски и Бланшо речь идет о единой стратегии интерпретации Сада при довольно существенных тактических различиях).

В основе творчества Батая лежит «инцестуозное» прочтение Гегеля и Ницше (одного как другого и наоборот). Господин, по Гегелю, — тот кто рискует жизнью; это такое для-себя, которое не привязывается к конкретному здесь-бытию, хотя остается привязанным к истории, труду, к тем, кто трудится и производит смысл. Самосознание господина остается продуктом его признания в движении истории и опосредования произведенными Другим вещами. По замечанию Жака Деррида, «сохранять жизнь, поддерживать себя в ней, работать, откладывать удовольствие… относиться к смерти с уважением в тот самый момент, когда ей надо заглянуть в лицо — таково рабское условие господства и истории, которую оно делает возможным». (J. Derrida. L'Ecriture et la différence. P., 1967, p.375). Этому миру внеположна только абстрактная негативность непосредственной смерти.

В этом пункте Батай делает свой основной философский ход (который, правда, катапультирует его за пределы философии): он объявляет абсолютную негативность смерти, экстаза, желания без цели, эроса и т. д. чистой позитивностью до представления, или суверенностью. Суверенность, утверждает он, внеположна знанию как миру опосредования и воспризнания.

Суверенность опирается на чистую случайность, поэтому философия Батая это философия оснований, а почему бы в таком случае не эротическая литература (Батай с гордостью называл себя «порнографом») или не экономика чрезмерных трат (потлатч)?

(2) Особая роль Сада в придании человеку статуса суверенного существа связана, по Батаю, не только с глубиной непризнания им принципа реальности и видением любой формы социальности как извращающей природу первоначальных человеческих импульсов, но и с позитивным утверждением самого фантазма как единственно реального, хотя и нереализуемого. Суверенность порывает с модусом здравого смысла, реальное радикально разводится с реализуемым.

(3) Бесцельная растрата, — опираясь на «Опыт о даре» Марселя Мосса и на исследования Франца Боаса о северо-американских индейцах, Батай развил концепцию экономики бесцельных растрат (типа потлатча) как первичной по отношению к буржуазным экономикам, опирающимся на принцип предельной полезности и устремленным к максимуму прибыли при минимуме затрат. Батай неустанно настаивал на производное™ экономик, в основе которых лежит принцип рационального поведения производителя. Нетрудно проследить преемственность этих воззрений Батая с протестом самого Сада против попыток теоретиков естественного состояния превратить человека в изначально разумное — а у Руссо еще и доброе — существо.

Суверенный человек Сада

(1) Перевод выполнен по изданию: George Bataille. L'Erotisme. P.,1957, Union Générale d'Editions, pp.182–195.

(2) Кинси, Альфред Чарльз (1894–1956) — американский зоолог и врач, основатель Института сексуальных исследований при Индианском университете. Группа ученых под его руководством выпустила два нашумевших отчета (получивших название «отчетов Кинси»): «Сексуальное поведение мужчины» (1948) и «Сексуальное поведение женщины» (1953). Батай посвятил анализу этих отчетов статью «Кинси, воровской мир и труд», позднее вошедшую в его книгу «Эротизм».

(3) Буквально слово «трансгрессия» означает выход за пределы. Батай употребляет это слово в более узком, техническом смысле: трансгрессия в его понимании синонимична радикальному преодолению социальных запретов, непринятию во внимание, неучету целей рода в индивиде (примерно то же самое П. Клоссовски называет нарушением субординации жизненных функций).

Нужно ли аутодафе?

(1) Перевод сделан по изданию: Simone de Beauvoir. Must We Burn Sade. — in: The Marquis de Sade. The 120 Days of Sodom and Other Writings. New York, Grove Press, 1967, pp.35–64.. Это единственный в данном издании текст, переведенный не с языка оригинала, но с английского перевода, выполненного Анетт Майклсон.

(2) Монтескье-Фезензак, Робер де (1855–1921) — французский писатель конца XIX — начала XX вв., друг Марселя Пруста, послуживший ему прототипом барона де Шарлю в «Поисках утраченного времени».

(3) Дядя и воспитатель маркиза де Сада, аббат де Сад д'Эбрей, автор «Жизни Петрарки».

(4) in absentia (лат.). — заочно.

(5) Интенциональность — одно из центральных понятий феноменологии — трактуется у Гуссерля как существенное свойство всех актов сознания, всегда являющегося сознанием чего-то, изначально направленным на предметность. Уже Ф. Брентано, у которого Гуссерль позаимствовал этот термин, считал интенциональность, внутреннюю соотнесенность с объектом, сущностным признаком всех психических феноменов.

(6) Видимо С. де Бовуар имеет здесь в виду сообщение о том, что перед смертью Сад пригласил священника и причастился. Эти сведения дал один из врачей приюта Шарантон, где умер Сад.

(7) Шатле, Эмилия Летонелье дю Бретей, маркиза де (1706–1749) — одна из образованнейших женщин своего времени, автор ряда научных трактатов. Известна также своей любовной связью с Вольтером.

(8) Ретиф де ля Бретон (настоящее имя Николя Ретиф, 1734–1806) — кроме нескольких романов написал книгу мемуаров «Господин Николя, или обнаженное человеческое сердце» (1794–1797). В одиннадцатом томе этого труда — кроме «Алины и Валькура», «Философии в будуаре» и «Жюстины» — упоминается некая неопубликованная рукопись маркиза де Сада, носящая название «Теория либертинажа». Если эта работа увидит свет, уверял он, она заставит величайших преступников содрогнуться. После краткого описания ужасов Этой книги, Ретиф де ля Бретон восклицает: «Правительство, опереди этого негодяя! Если его книга попадет в руки солдатам, ужасной смертью умрут двадцать тысяч женщин» (цит. по: E. Duhren. Neue Forschungen iiber Marquis de Sade..-, S.386–387). «Теория либертинажа» упоминается и в шестнадцатом томе тех же мемуаров.

При этом осталось неясным, значит ли сообщение этого писателя, что Сад и после освобождения из Бастилии продолжал работу над «120 днями Содома», идет ли речь о еще одном утраченном сочинении (которое, судя по сообщению де ля Бретона, должно было служить продолжением «Философии в будуаре») или же, наконец, само наличие «Теории либертинажа» является вымыслом мемуариста.

(9) Речь здесь идет об одном из персонажей «Жюстины», хирурге Родене, который вместе со своим другом Ромбо готовился провести вивисекцию собственной дочери.

Литератор

(1) Перевод выполнен по книге: Albert Camus. L'Homme révolté. P., Gallimard, 1951, p. 55–67. Эта книга недавно целиком выпущена на русском языке под названием «Бунтующий человек» (Москва, Политиздат, 1990), что делает воссоздание контекста интерпретации Сада Альбером Камю излишним.

(2) Реформатор Заме — персонаж многотомного романа Сада «Алина и Валькур». С именем этого реформатора связана, пожалуй, единственная во всем творчестве Сада утопия добра, выдержанная в более или менее руссоистских тонах. На отдаленном острове в Южном море Заме реализует идеал полного равенства, приносящего всем людям счастье. Всем на острове владеет государство, что делает невозможными роскошь, различие сословий и религию откровения. Процветают исключительно «полезные искусства»: земледелие, архитектура, изготовление одежды и т. д. Островитяне — вегетарианцы, мясная пища запрещена. Их воспитание монополизировано государством… Коротко говоря, эта утопия Сада представляет собой сложную смесь из Руссо, Платона и законов Ликурга.

(3) Под «моральным бланкизмом» Сада Камю подразумевает его радикальный отказ считаться с общепринятой моралью и религиозными принципами (по аналогии с политическим бланкизмом, последователи которого были уверены в способности тайных обществ революционеров решить все социальные проблемы своими силами, без опоры на массы; образцом таких заговорщических организаций является у Сада «Общество друзей преступления», в которое Клервиль вводит Жюль-етту).

(4) Башня Свободы — одна из восьми башен Бастилии; именно в ней, на втором этаже, была камера, где с 1784 по 1789 г. находился в заключении маркиз де Сад. Из нее Сад 2 июля 1789 г. кричал парижанам, что в Бастилии убивают заключенных.

(5) Подобная сухая бухгалтерия преступлений связана еще и с тем обстоятельством, что последние части текста «120 дней Содома» дошли до нас в виде набросков, над которыми автор, видимо, собирался продолжать работать.

Сад I

(1) Перевод выполнен по изданию: Roland Barthes. Sade-I. — in: Sade, Fourier, Loyola, P., Editions du Seuil, 1971, pp.22–42. В книге «Сад, Фурье, Лойола» основатель политической семиологии Р.Барт свел вместе фигуры, между которыми его предшественники видели мало общего. Барт предложил посмотреть на всех трех авторов как на основателей новых языков (логотетов). Пересекаясь с обычными языками, эти вновь изобретенные языки, тем не менее, нелингвистичны, не нацелены на коммуникацию, это — тексты. «При переходе от Сада к Фурье в осадок выпадает садизм, при переходе от Лойолы к Саду — разговор с Богом. В остальном перед нами то же письмо: одно и то же сладострастное классифицирование, то же пылкое расчленение (тела Христа, тела жертвы, человеческой души), та же одержимость вычислениями (подсчет грехов, пыток, страстей и самих ошибок в вычислениях), та же образная система… В атмосфере этих текстов нельзя дышать: удовольствие, счастье, коммуникацию они ставят в зависимость от порядка, который не терпит компромиссов. Поэтому все трое — проклятый писатель, великий утопист и католический святой — и объединены в одной книге» (ibid., р.7).

Общественную значимость этих текстов, заключает Барт предисловие к «Саду, Фурье, Лойоле», нельзя измерить ни широтой круга их читателей, ни верностью отражения общественных отношений; напротив, она связана с «неистовой мощью, которая выталкивает их за пределы законов, которым подчиняют себя общество, идеология, философия…» (ibid., р. 16).

Контрстриптиз у Сада, начинает Ролан Барт свой текст «Сад-2», противостоит привычному мюзикхольному эротизму, который сводит наслаждение к интимному треугольнику, превращая обнажение в высшую ценность. Этот лобковый треугольник и то, что за ним скрывается, напротив, маскируется у Сада как «место ужаса». Впрочем, женщина Сада — не мальчик, что хорошо поняли гомосексуалисты, не признавшие маркиза «своим». Почему именно женщина? Потому что в случае женщины можно «выбирать» между двумя «алтарями», передним и задним, напряжение создается ее двузначностью с вытекающей из нее возможностью выбора; это возбуждает эротически и текстуально. Мальчик, с этой точки зрения, менее интересен, так как в этом плане он как раз не биполярен.

«…романы, — продолжает Барт — можно классифицировать по обнаженности пищевого кода: у Пруста, Золя, Флобера всегда знаешь, что едят их персонажи, а у Фромантена, Лакло и даже Стендаля — нет. Гастрономическая деталь разрывает рамки значения, она представляет собой загадочный привесок смысла. Гусь, которым объедается старик Галилей, является не просто активным символом его положения (Галилей вышел из игры, он только ест, за него скажут его книги), но еще и признаком нежного отношения Брехта к наслаждению. Та же функция меню у Сада (она „дисфункциональна“): ввести в мир распутника наслаждение (а не просто нарушение запрета)» (ibid., р. 129).

Моделью эротики Сада является конвейер, сложно организованная машина (он приводит в пример восхищение Жюльетты, 300 раз удовлетворенной у Франкавиля через анальное отверстие).

«Самая подрывная деятельность (контрцензура) заключается не обязательно в том, чтобы говорить нечто шокирующее для общественного мнения, закона, морали, полиции, а в том, чтобы изобрести парадоксальный дискурс (дискурс, свободный ото всякой доксы): революционным актом является изобретение (а не провокация); этот акт находит свое завершение в основании нового языка. Величие Сада не в том, что он прославил преступления, перверсии, даже не в том, что для этого он использовал радикальный язык; его величие — в изобретении безбрежного дискурса, основанного на своих собственных повторах (а не на повторах других), продуманного в деталях, с использованием путешествий, меню, портретов, топографии, имен собственных и т. д.» Короче, контрцензурой в его случае было превращение запрета в романность. (ibid., р. 130).

«Красивые» описания тел у Сада банальны, зато, как правило, хороши отдельные части тела: ягодицы, половой орган, лицо. «Есть, однако, средство наделить эти бесцветные и совершенные тела текстуальным существованием. Это средство — театр (эта мысль пришла в голову автору этих строк во время выступления ряженых в одном парижском кабаре). Тело Сада в своей пресности, абстрактности… на самом деле является телом, увиденным издалека, телом на сцене, при свете юпитеров; это не более чем очень хорошо освещенное тело… и само это освещение стирает индивидуальность, остается чистая прелесть… В конце концов именно театральность этого абстрактного тела передается блеклыми выражениями (вроде следующих: совершенное тело, превосходное тело, прямо с картинки), как если бы описание исчерпывалось театрализацией…» (ibid., р. 132).

В социальном отношении мир Сада — мир Людовика XV (описанный, к примеру, в мемуарах Казановы); либертены, богатые аристократы и откупщики, противостоят жертвам, рекрутируемым, как правило, из низших классов. Но Сад — не социальный романист, он не описывает происходящее, но грезит на языке своего времени. «…эти отношения не переходят в роман сами по себе, как если бы речь шла о том, чтобы описать их в качестве референтов (чем занимался великий „социальный“ романист Бальзак). Сад подходит к ним по-иному: не как к отражению, которое остается изобразить, а как к подлежащей воспроизведению модели. Воспроизведению где? В микрообществе самих либертенов. Последнее сконструировано как макет, как миниатюра; Сад переносит разделение на классы туда… социальный роман оставляет общественные отношения там, где они берут свое начало (таково общество в целом), но разменивает их на биографии отдельных лиц на манер анекдотов (коммерсант Цезарь Биротто, оцинковщик Купо). Роман же Сада берет формулу этих отношений, но переносит ее в другое место, в некое искусственное общество (то же самое сделал Брехт в своей „Трехгрошовой опере“). В первом случае имеет место воспроизведение в том смысле, какой это слово имеет в живописи и фотографии; во втором случае перед нами, если так можно выразиться, воспроизводство, повторное производство определенного образа действий (а не исторической „картины“). Отсюда следует, что роман Сада более реален, чем социальный (считающийся реалистическим) роман…» (ibid., р.135).

Бартом отмечается также чистая «денотативность» сексуальной лексики Сада, придающая ей сходство с алгоритмами науки. «Сырость», необработанность этого языка способствует выработке вне-смыслового дискурса, сопротивляющегося любой интерпретации, любому символизму; перед нами адамический язык, «язык без прибавки (такова основная поэтическая утопия)» (ibid., р. 138).

«Однако прибавка в дискурсе Сада все же есть: оказывается его язык имеет свое предназначение… которое привязывает участника дебоша (распутника или жертву) к воображаемому языку. Прибавка — это Другой, и поскольку до Другого и вне Другого нет ни желания, ни дискурса, сырой (необработанный, неотделанный) язык Сада представляет собой утопическую часть его дискурса: здесь мы имеем редкую утопию, мужественную не потому, что она обнажает сексуальность, ни даже в силу того, что она ее натурализует, но из-за того обстоятельства, что она сохраняет веру в возможность бессубъектной лексики (однако и текст самого Сада ослабляется феноменологическим возвратом субъекта, автора: того, кто провозглашает „садизм“» (ibid., р. 138).

Текст Сада полностью создается работой языка, он без остатка дискурсивен. «Сад радикально противопоставляет язык реальности…» (ibid., p. 141). Не случайно он с гордостью говорил о себе: «Да, я — развратник, признаюсь, я постиг все, что только можно в этом постичь, но я, уж конечно, не воплотил и не воплощу никогда всего мною постигнутого. Я — либертен, но я не преступник и не убийца». «Книга оказывается „отрезанной“ от реальности; никакое обязательство их не связывает: автор может до бесконечности говорить о своем произведении, но он не обязан давать никаких гарантий» (ibid., р. 141).

«Итак, садовская рапсодия беспорядочно нанизывает путешествия, кражи, убийства, философские диссертации. Эта конструкция расстраивает парадигматическую структуру повествования (в соответствии с которой каждый эпизод должен иметь в дальнейшем некий „отголосок“, дополняющий или исправляющий его)… рапсодический роман (роман Сада) не имеет смысла, ничто не побуждает его развиваться, вызревать, заканчиваться» (ibid., р.144). «Жертва у Сада не та (или не тот), кто что-то претерпевает, но это та (или тот), кто говорит на определенном языке. Персонажи романа Сада — равно как и персонажи прустовского романа — делятся на классы не в соответствии с их практикой (способом действий), а в соответствии с их языком, точнее, в соответствии с их языковой практикой (неотделимой от любой реальной практики). Герои Сада являются актерами языка… а что такое роман, как не новое повествование, в котором разделение труда (и классов) увенчивается разделением языков?» (ibid., р. 148).

Диссертация, речь у Сада является одной из главных эротических ценностей наряду с кражей, «роскошной» едой и т. д.; слово у него прямо эротизуется, соотносится с сексуальным действием. Сад и Фурье умеют так устроить пространство языка, таким образом расположить слово, найти такие геометрические соответствия, чтобы обеспечить лишенность смысла, развития и завершения (этих литературных ценностей, которых тщетно пытаются выдать за саму «литературность»). Наличие у них множества языков не дает конституироваться, «вертикализоваться» смыслу.

«В любом обществе, видимо, соблюдается разделение языков, как если бы каждый из них представлял собой некую химически чистую субстанцию и не мог входить в контакт с языком, считающимся ему противоположным, без того, чтобы не произошел социальный взрыв. Сад же только тем и занимается, что производит такого рода метонимические взрывы. Как взрывную площадку он использует фразу (единицу языка — М.Р.), одновременно достаточную и короткую. В маленьком театре фразы великие помпезные стили, закодированные веками благонамеренной литературы, цитируются бок о бок с порнограммой: максима (о затворницах: „их связывает не добродетель, а сперма“), лирическое обращение („Совокупляйтесь, о подруги мои, ибо вы рождены для этого“).

Заметим, что речь для Сада идет об упразднении эстетического разделения языков, но это упразднение Сад осуществляет следуя не натуралистической модели, не (иллюзорно) обнажая на поверхности письма прямой, якобы документальный (народный), языковой пласт. Культура не может исчезнуть по мановению слова, ее можно всего лишь расшатать… Таким деструктивным методом (методом смещенной цитации) и является ирония Сада» (ibid., р. 152–153).

«…если роман Сада исключается из нашей литературы, то происходит это потому, что передвижения героев в нем имеют своей целью не поиск Единственного (сущности времени, истины, счастья), но повторение удовольствия; непристойными эти приключения делает не то, что они носят сладострастный и преступный характер, а то, что они ничем не примечательны и как бы незначительны, лишены какой-либо трансцендентности и окончания; они ничего не открывают, ничто не трансформируют, ничему не учат…» (ibid., р. 153).

Что такое парадигма, как ни противопоставление терминов, которые не могут быть актуализованы в одно и то же время? В парадигме, по мнению Барта, уже заложена изрядная доля морали: «всему свое время», «не будем смешивать»; на ней же основан смысл, гарант закона, ясности, безопасности. Жертва у Сада желает закона, хочет смысла, уважает и соблюдает парадигму; распутник, напротив, занимается тем, что он их растягивает и тем самым разрушает. В силу того, что язык постулирует разделение разных видов прегрешений, распутник делает все возможное, чтобы смешать эти термины (совершить одновременно инцест и отцеубийство, или же вынудить другого совершить сразу оба эти прегрешения). Жертва, напротив, делает все возможное, чтобы противостоять этому беспорядку и отстоять разделение морфем преступления.

Будучи исторически переходным типом письма, письмо Сада двойственно. Во-первых, оно изображает (репрезентирует) живую картину, считаясь с тождеством в смысле классической живописи и литературы, которые ограничиваются описанием того, что уже было когда-то написано, того, что они именуют «реальностью»… Во-вторых, оно выходит за пределы репрезентации… Здесь дает о себе знать двусмысленность классического письма; будучи фигуративным, оно может изображать лишь объекты и сущности, расположенные в пространстве, тогда как объектом искусства (живописи, литературы) является неустанное обновление отношений этих объектов, т. е. композиции. Короче говоря, для того, чтобы стать «современным», этому письму нужно изобрести совершенно отличную от описания языковую процедуру и перейти, как того хотел Малларме, от живой картины к «сцене» (и к сценографии) (ibid., р.159).

Никакое преступление невозможно вне языка как системы бинарных противопоставлений, оно возникает лишь в зоне таких противопоставлений, оппозиций типа отец/дочь (инцест), жена/муж (измена). Кусок теста, будучи назван гостией и использован в половых отношениях (т. е. не по назначению), подпадает под действие термина «святотатство». Сад «громоздит» преступления, наслаждение измеряется у него числом преодоленных запретов. «Для того, чтобы соединить инцест, содомию, прелюбодеяние и святотатство, — говорит Сад об одном из своих героев, — он засовывал в зад своей замужней дочери гостию». Механическое сложение у Сада поистине становится накоплением наслаждения.

Повествовательная структура стриптиза составляет причину, по которой Сад его избегает. Цель стриптиза — обнажение некой Загадки, а в мире Сада нет загадок, это мир совершенно «плоский» (в геометрическом и нравственном смысле слова), отрицающий развитие, завершение, вызревание. «Стриптиз, будучи повествованием, имеет ту же структуру, что и Откровение; он является составной частью западной герменевтики. Материализм Сада состоит в том, что на место языка тайны он ставит язык практики: сцена заканчивается не срыванием покрова с истины (т. е. не обнаружением пола), а наслаждением» (ibid.,p. 162).

«Сладострастию, т. е. трансгрессии, необходимо присущ порядок. Порядок — это как раз то, что отличает трансгрессию от обычного протеста. Это связано с тем, что сладострастие является пространством обмена, обмена действия на удовольствие; „излишества“ должны быть рентабельны, следовательно, их нужно подчинить экономии, а эта последняя должна быть планируемой. Во всяком случае садовский планификатор-распорядитель не является ни тираном, ни собственником, ни технократом; у него нет никакого постоянного права на тела своих партнеров, никакой особой компетенции, это — временный распорядитель, который не преминет присоединиться к только что составленной им сцене…» (ibid., р. 164). Товар-удовольствие циркулирует не отягощенный прибавочной стоимостью, а распорядитель — как дирижер, который еще не выделился из ансамбля музыкантов — продолжает играть на скрипке или клавесине. Иногда место распорядителя занимает простая жеребьевка.

«Нам представляется, что Повествование как антропологическая практика основывается на обмене: рассказ дается, понимается, структурируется за (или в обмен на) что-то, чьим противовесом он является» (ibid., р.165). Шахеразада рассказом завоевывает право на лишний день жизни, в «Сарразине» Бальзака платой за рассказ является ночь любви. Здесь сам рассказ сообщает нам о договоре, на котором он строится как жанр. То же, казалось бы, имеет место и в «120 днях Содома»: рассказчица Дюкло говорит в обмен на исключение из брутальных любовных практик, распространяющихся на всех остальных женщин, и в обмен на ее доставку в Париж живой и невредимой. «Но ничто не говорит в пользу того, что данный торжественный договор будет исполнен: чего может стоить обещание либертена, находящего сладострастное удовольствие в его нарушении? Итак, обмен растворяется: договор, на котором основывается рассказ, навечно заключается лишь для того, чтобы тем более верно быть нарушенным: знак в будущем ожидает измена, в которую тот попадается как в ловушку. А само это отступничество, разве оно возможно и желательно не потому лишь, что притворилось торжественно обменивающимися знаками, смыслом?» (ibid., р. 166).

Нарушение взаимности в романах Сада объясняется тем, что место взаимности занимает реванш. «Сейчас, мой ангел, я жертва момента, а через миг преследовательница», — восклицает однажды Жюльетта. «Это скольжение обеспечивает имморальность человеческих отношений… отношения дружбы циркулируют (ими охвачены Жюльетта, Олимпия, Клервиль, Дюран), но главное, что все эротические связи имеют тенденцию ускользать от моногамной формулы: место пары занимает цепь… Смысл цепи сводится к утверждению бесконечного характера эротического языка (а разве сама фраза не представляет собой цепь?). Надо сделать так, чтобы удовольствие не возвращалось туда, где оно брало свое начало, надо распылить обмен… не возвращать тому, кто дал вам, и давать тому, кто вам не возвратит… Так как любая цепь является открытой, и насыщение носит лишь временный характер, в цепи не происходит ничего внутреннего» (ibid., р. 169).

«Если я, — продолжает Барт, — утверждаю, что существует эротическая грамматика (порнограмматика) Сада с ее эротемами и правилами их сочетания — это не означает, что и я на манер грамматика располагаю какими-то особыми правами на текст Сада (на самом деле, кто разоблачит воображаемое наших лингвистов?). Я всего-навсего хочу сказать, что ритуалу Сада (структурированному им самим под названием сцены) должен отвечать (но не соответствовать) другой ритуал удовольствия: ритуал чтения, работа чтения. О работе речь идет потому, что отношение двух текстов не определяется простой референцией. Не истина движет моей рукой, но игра, истина игры. Как уже сказано, никакого метаязыка нет, точнее, есть много метаязыков, есть — как в слоеном тесте без ядра, без начинки — язык о языке, или еще лучше, — ни один язык не имеет преимущества перед другим — как в детской игре в ладошки» (ibid., р. 169).

Аналоги многих «прекрасных» распутников Сада, например, Сен-Флорана из «Жюстины» — в жизни были, по Саду, «отвратительными монстрами» (ibid., р. 170). Реальность наглухо отделена от речи, их не связывает никакая диалектика, никакой общий, т. е. здравый, смысл. Жизнь брутально загоняется Садом в примечания, набирается другим шрифтом, становясь отбросом текста. Удовольствие становится в зависимость не от закона, а от неукоснительного соблюдения полностью безличного протокола: за законом стоит законодатель (или хотя он истина), за протоколом скрывается пустота (т. е. текст).

Специфика трансгрессии Сада по сравнению с другими формами предельного опыта (хотя бы наркоманией), видится Барту в следующем: «В качестве комбинаторики садовская эротика не является ни чувственной, ни мистической. Растворение субъекта заменяется его дифракцией [отклонением (термин из оптики) — М.Р.]» (ibid., р.171).

«Можно, конечно, читать Сада, руководствуясь проектом насилия, но его можно — что он сам нам рекомендует делать — читать также, руководствуясь принципом деликатности. Утонченность Сада не является ни продуктом класса, ни атрибутом цивилизации, ни культурным стилем. Она состоит в мощи анализа и способности к наслаждению: анализ и наслаждение соединяются в непостижимой для нашего общества экзальтации, у же в силу этого представляющей собой самую грозную из утопий. Насилие прибегает к коду, которым люди пользовались на протяжении тысячелетий своей истории; возвращаться к насилию значит продолжать пользоваться тем же речевым кодом. Постулируемый Садом принцип деликатности может составить основу… абсолютно нового языка, неслыханной мутации, призванной подорвать (не перевернуть, а скорее, раздробить, распылить, разбить на куски) сам смысл наслаждения» (ibid., р. 174).

(2) Фоли-Бержер — известное варьете в Париже.

Даты жизни маркиза де Сада

(1) Эти краткие сведения из жизни Сада были переведены Андреем Панибратцевым по подготовленному Жильбером Лели собранию «Избранных отрывков Донасьена-Альфонса-Франсуа маркиза де Сада» (Париж, Пьер Сегерс, 1948, c.XIV–LXI) и проверены мной по более полному своду биографических данных о Саде из американского издания его избранных сочинений.

В настоящее время мы располагаем двумя томами новой биографии Сада, подготавливаемой Жан-Жаком Повером (впервые решившимся в 50-е гг. издать Сада под собственной фамилией, что вызвало его судебное преследование). Общее название этой серии книг «Живой Сад», пока свет увидели два тома (первый в 1986 году, второй в 1990 году), превышающие 1000 страниц («Первобытная невинность, 1740–1777» и «Все, что можно в этом роде постичь… 1777–1793»). В перспективе выход в том же издательстве Робер Лафон третьего тома этой монументальной биографии, добавляющей большое число новых документов к архиву Сада и меняющей представление о многих сторонах его жизни.

Вот мнение Повера о работах двух его предшественников: «Морис Эне. Маркиз де Сад, Париж, 1950. Это сборник статей, предисловий и набросков, которые должны были послужить материалом для его „Жизни маркиза де Сада“, которой нас, к сожалению, лишила смерть автора в 1940 году.

Жильбер Лели. Жизнь Сада, Париж, 1953 и 1957. Переиздания этой биографии, пересмотренные, исправленные и сокращенные, продолжались до 1983 года. Упорный продолжатель Мориса Эне, Жильбер Лели — с помощью таких превосходных помощников, как Жорж Дома — собрал впечатляющую совокупность документов, к которым можно будет с большой пользой для себя обращаться до того времени, когда семья де Садов осуществит объявленные публикации».

(2) Вриссо — содержательница одного из парижских публичных домов.

(3) Подобные дома для увеселений, которые имели многие аристократы и богатые буржуа того времени, назывались «petites maisons» (буквально: «малыми домами», в отличие от «больших домов», в которых их владельцы жили со своими законными семьями)' У Сада был такой дом в предместье Парижа, Аркее, куда он и привел в 1768 году нищую Розу Келлер.

Иногда эти дома были настоящими произведениями искусства. (Более подробно о них см. монографию Е.Дюрена «Новые исследования о маркизе де Саде и его времени»).

(4) Lettre de cacliet — королевский указ о заточении без суда и следствия. По такому указу, выданному Людовиком XVI по просьбе его тещи, жены президента де Монтрей, Сад более десяти лет провёл в Венсеннском замке и Бастилии. Эти указы были отменены Национальной Ассамблеей в 1790 году как проявление абсолютистского произвола, и маркиз де Сад был выпущен на свободу.

(5) Имеется в виду овладевшая Садом вначале его заключения в Венсеннском замке мания вычитывания из писем точной даты его будущего освобождения, которая якобы была зашифрована в определенном сочетании букв.