Петербург не виден издалека, как старые русские города, манящие куполами церквей и колокольнями. К Петербургу с какой стороны ни приближаться — по железной ли дороге, по шоссе или по течению Невы — он не поражает своей панорамой. Даже со стороны залива при подходе к Петербургу видна всё та же унылая местность и тусклый пейзаж.

Северная столица во все времена ошеломляла не природной своей красотой, но делом рук человеческих. И потому всегда требовала неустанных забот. И там, где не хватало рук или не досмотрел хозяйский глаз, Петербург тотчас же оборачивался тыльной стороной — изнанкой, задником театральной декорации.

Вот так и край города, его пограничная черта, скорее ощущаемая, чем видимая, вдруг может проступить в самом центре Петербурга: на реке Смоленке, отделяющей Васильевский остров от Голодая, или на Петровском острове, на Петроградской.

Как же возникает ощущение конца города не на схеме или чертеже, но в его жизненном пространстве?

С самого начала Петербург складывался на огромной территории, точно Пётр заглянул на два века вперед, обозначив будущее каменное тело столицы. Ещё паслись коровы на Адмиралтейском лугу и будущей Дворцовой площади, но уже Невская першпектива соединила Адмиралтейство с Александро-Невской лаврой, уже раздувал свои горны Литейный двор, на Охте работали пороховые заводы, застраивался Васильевский остров. Дальние концы вновь осваиваемой столицы удивляли приезжих. Но уже тогда существовал край города. На въезде в Петербург стояли шлагбаумы. Один из них находился у деревянного Аничкова моста через Фонтанку. Фонтанка и была границей Петербурга XVIII столетия. Сразу за ней начинались загородные усадьбы. Позже возникли городские заставы. Они уже значительно отодвинулись от прежних городских границ — например, Московская, Нарвская заставы.

Но пространство Петербурга оставалось очень неравномерным, быстро сходило на нет, истончалось. Вот описание Васильевского острова в 30-е годы XIX века:

«Кому случалось гулять кругом всего Васильевского острова, тот, без сомнения, заметил, что разные концы его весьма мало похожи друг на друга. Возьмите южный берег, уставленный пышным рядом каменных, огромных строений, и северную сторону, которая глядит на Петровский остров и вдается длинною косою в сонные воды залива. По мере приближения к этой оконечности каменные здания, редея, уступают место деревянным хижинам; между сими хижинами проглядывают пустыри; наконец строение вовсе исчезает, и вы идете мимо ряда просторных огородов, который по левую сторону замыкается рощами; он приводит вас к последней возвышенности, украшенной одним или двумя сиротливыми домами и несколькими деревьями; ров, заросший высокой крапивой и репейником, отделяет возвышенность от вала, служащего оплотом от разлитий; а дальше лежит луг, вязкий, как болото, составляющий взморье. И летом печальны сии места пустынные, а еще более зимою, когда и луг, и море, и бор, осеняющий противоположные берега Петровского острова — всё погребено в серые сугробы, как будто в могилу» (В. Титов).

По мере роста и взросления Петербург всё раздвигался, вбирая в себя усадьбы и предместья, но прежние его границы оставались на его теле, как линии судьбы и жизни на ладони.

Так, долгое время своеобразной пограничной чертой в Петербурге оставался Обводный канал. Его берега были необустроенными, многие мосты оставались деревянными вплоть до 30-х годов нашего века. Заводы и фабрики, церкви, водокачальни перемежались с рабочими казармами, высокими деревянными заборами, кабаками, складами… За Обводным город уже был другим. Даже в названиях улиц отпечатался некий переход между различными пространствами: улица Боровая от слова «бор», или улица Расстанная — от «расставание». Дальше уже Волково кладбище, Волкова деревня и поле… Даже извозчики не сразу соглашались сюда ехать. Редко попадались одинокие фонари. Там, где они совсем кончались, и наступал, казалось, предел города.

…Там не встречают ваши взоры Красой увенчанных громад, Нагнувшись, хилые заборы В безлюдных улицах стоят; В глуши разметаны без связи Жилища смертных как-нибудь, И суждено им в море грязи Весной и осенью тонуть.

В 40-е годы прошлого столетия писатель Евгений Гребёнка советовал жалующимся на судьбу преуспевающим жителям центра столицы посетить Петербургскую сторону с «длинными рядами узких улиц, из которых даже многие не вымощены». «После страшной тьмы узкого грязного переулка, едва освещаемого в одном конце тусклым фонарем, вы оцените почти солнечный свет газа; после неровной мостовой, толкающей вас беспрестанно под бока, вы спокойно вздохнете, когда коляска ваша плавно покатится по торцевой мостовой; после вида на мелочную лавочку с разбитыми стёклами ваши глаза приятно отдохнут на зеркальных окнах магазинов, уставленных изысканными предметами роскоши».

XIX век, его мосты, железные дороги, электричество опять отдалили конец Петербурга. Его мир расширился. Он перешагнул через Обводный канал и на Петербургскую, и на Выборгскую стороны.

На исходе века, путешествуя из конца в конец Петербурга на империале конки, медленно тащившейся через всю столицу, можно было наблюдать, как Петербург исчезал, рассыпался на грязные лачуги, кабачки и хилые пустыри и снова возникал в огнях широких улиц и фешенебельных отелей. Казалось, едешь сквозь тринадцать городов. Вот-вот покажется край света, по показывается только Каменный остров.

При въезде в Петербург со стороны Николаевской, Варшавской и других железных дорог столица также не представляла решительно ничего замечательного и начиналась беспорядочными, мизерными постройками. «Мизерные постройки», «бедные лачуги», «унылый пейзаж», «убогие хижины» — вот частые эпитеты, которые встречаются при описании края города, границы Петербурга в прошлом веке. Нет ли в этом какого-то напоминания о том, что здесь было прежде? Вспомните, как начинается самый знаменитый канонический текст о городе — петербургская повесть «Медный всадник»:

На берегу пустынных волн Стоял он, дум великих полн, И вдаль глядел. Пред ним широко Река неслася; бедный чёлн По ней стремился одиноко. По мшистым, топким берегам Чернели избы здесь и там…

Значит, берег был не таким уж пустынным, но для царя это не было существенно: ни бедный челн, ни его хозяин не мешали масштабным замыслам столицы. В самом конце повести круг замыкается:

…Остров малый На взморье виден. Иногда Причалит с неводом туда Рыбак на ловле запоздалый И бедный ужин свой варит…

Жизнь, которую пыталась обойти воля царя, продолжается. Бедная, незаметная жизнь. Она осталась на краю Петербурга. «Опять рыбак, опять река — всё как вначале, когда державный основатель намеревался отпраздновать грандиозное строительство роскошным пиром „на просторе“. История растревожена, природа больна, счастье бедного героя разрушено, а сущность российского бытия осталась прежней — творческая воля царя ничего не смогла изменить в этой сущности» (А. Н. Архангельский).

И вот, на протяжении всего XIX столетия Петербург всё расширялся, его край отступал всё дальше, точно оползень, надвигаясь на предместья. Конец города на рубеже веков стал зыбким, неровным. Но формула «Медного всадника» оставалась. Край города ощущался в разрыве между имперским замыслом Петра и миром, его окружающим. Этот разрыв был особенно заметен здесь, поскольку природа никак не отличалась ни красотой, ни величием. Только город — каменные улицы, искусственно насаженные сады и парки, дворцы, соборы, оправленная в гранит Нева, увенчанная мостами, — вот великолепная панорама, созданная человеческим гением. Не потому ли каменный Петербург всегда казался призрачным, что он исчезал сразу, вдруг, рассыпаясь на деревянные низкорослые предместья?

Пограничное состояние любой субстанции совершенно особенное. И Петербурга как явления тоже. Здесь как будто вырывается энергия каменного тела. Ощущение странности, зыбкости бытия усиливается. Только что ты находился в одном измерении, но вот всё стало по-другому. И невольно опасаешься: а сам ты остался ли прежним?

Тема края города привлекала в начале нынешнего века поэтов, художников. Остроумова-Лебедева часто рисовала Петербург сквозь трубы заводов и фабрик или сквозь мачты кораблей, выстроившихся у Петровского острова. Александр Блок очень любил эти предельные городские пространства. «Я приникал к окраинам нашего города, — писал он в июне 1905 года Евгению Иванову, — знаю, знаю, что там, долго еще там ветру визжать… Еще долго близ Лахты будет водиться откровение, небесные зори будут волновать грудь и пересыпать её солью слёз… Но живём-то, живём ежедневно — в ужасе, смраде и отчаянье, в фабричном дыму, в треске блудливых улыбок, в румянце отвратительных автомобилей… В Петербурге не отдохнуть, не узнать всего, отдых краток там только, где мачты скрипят, барки покачиваются, на окраине, на островах, совсем у ног залива, в сумерки».

Вечность бросила в город Оловянный закат. Край небесный распорот, Переулки гудят.

Скитания по городу часто приводили поэта на край Петровского острова, за Нарвскую заставу, в Удельный парк, в Шувалово, Озерки, а позднее в Сестрорецк и Белоостров.

«Конец улицы на краю города, — пишет Блок, — последние дома, обрываясь внезапно, открывают широкую перспективу: тёмный пустынный мост через большую реку. По обеим сторонам моста дремлют тихие корабли с сигнальными огнями. За мостом тянется бесконечная, прямая, как струна, аллея, обрамлённая цепочками фонарей и белыми от инея деревьями. В воздухе порхает и звездится снег». Здесь, на Крестовском мосту, упавшая с холодного, зимнего неба звезда превратилась в прекрасную Незнакомку…

Художник Владимир Милашевский писал в своих воспоминаниях о странной «религии Петербурга» — это была любовь к скудным берегам пасмурной ижорской земли. Стрелка Елагина острова! Две, три жалкие скамейки. Сюда по вечерам подъезжали одна за другой кареты, легкие ландо. Из них выходили по одному или парами полюбоваться закатом, одинокими яхтами и уезжали. Всего десять-пятнадцать минут в «этой часовне воздуха и унылого пейзажа».

Первая мировая война, революция и затем гражданская война внесли в жизнь Петербурга необратимые изменения. Прежде всего он перестал быть столицей Российской империи. И всё дальнейшее его существование складывалось совсем под другим знаком. Идея имперской государственности была утрачена. Но на удивление, неся огромные потери под натиском голода, страха, гибели всего и вся, устояли мысль и культура нашего города. Край теперь проходил между тем, что было отмечено Петербургом, на чём лежала его тайная печать, и тем, что совершенно прошло мимо. Граница ощущалась явственно, но всеми замалчивалась.

Ещё более страшная граница между прошлым и будущим, между жизнью и смертью, прошла во время блокады по линии обороны города.

А после войны город обступили новые жилые кварталы. Отношение к ним у горожан неоднозначное. Часто можно сегодня услышать: «Я живу на краю города, дальше уже новостройки». Значит, новостройки — это нечто инородное, не имеющее ничего общего с Петербургом? Бездушные, чёрствые, однообразные… Но этими же эпитетами в XIX веке современники награждали едва ли не центральные улицы северной столицы. Только в нынешних новых кварталах категория безликости доведена до предела.

Во все времена обживать новые территории было непросто. Душа не смиряется, не принимает чуждое пространство, не оставляя даже надежды на будущую встречу:

Окраина, за то, что ты бела — Привык и я к твоим повадкам грубым. Прощай! Ты мне ни разу не была Ни строчкою, ни сном, ни Петербургом.

В действительности всё куда сложнее. На теле города не только запечатлены все его границы, как годовые кольца на срезе дерева, но многое осталось в начальном состоянии, точно и не было трёх столетий. Если случай приведет вас на Турухтанные острова, вас поразит неизменность конца Петербурга — всё тот же пустующий берег, поросший ивняком.

Когда-то за Московским проспектом дымилась городская свалка, называемая Горячим полем. И многие нынешние границы города отмечены скопищем мусора, ломаного металла, битого стекла…

Возможно ли представить берега Невы без гранитных набережных и спусков? Теперь жители приневских районов делают открытия:

Голубушка, неужто вы? Мне не узнать моей Невы, Да и она ли это, право? По берегам густые травы, Изломы сельских низких крыш, У ног моих шуршит камыш…

Граница города всё так же неравномерна. Где-то она прослеживается чётко, где-то размыта, неуловима. Но всегда ощущаются её вехи, знаки, как невидимые ворота в другое пространство.

На краю Петербурга старинный заброшенный мост, Камыши на болоте, полынь у дороги, крапива… На краю Петербурга давно позабытый погост И всё так же волну прибивает на берег залива. Что там дальше, за краем, за снегом, за тысячью вёрст? Есть пределы российской судьбы и пределы печали? Нас опять одинокий автобус куда-то завёз, А куда? Мы уже на краю, или только в начале?..