Илл. С. Березина

I

Тогда я служил юнгой на торговом судне, ходившем из Одессы куда угодно, хоть до самого Синопа. Собственно, на нашем пароходе постоянное место мое было на кубрике, где я помогал повару. Но непрерывный жар от плиты и от машинной трубы, проходившей рядом, часто доводил меня до изнеможения. И в каждую свободную минуту я старался отдохнуть где-либо в другом месте. Когда у меня было свободное время, я забирался в одно потаенное местечко и там читал украдкой при лампочке. Это был темный, узенький промежуток между стеной кают и бортом, на корме. Здесь по углам развешена была паутина какого-то южного наука, который поселился у нас во время одного дальнего плавания. Бог знает, какие мысли заставили его покинуть родину: мух у нас не было, и совсем неизвестно было, чем жил этот мудрец. Здесь в пазах было припрятано матросами и забыто навсегда многое, казавшееся необходимым для жизни: два больших гвоздя, гайка, пара сапожных ушков, морской камешек удивительной формы.

Я уходил в этот темный закоулок и подолгу сидел в нем. Я слушал, как журчит по борту монотонно вода и глухо щелкает по килю, словно о пустой желудок. Я тихо забывался, и мне начинало представляться, что века веков сижу я так и еще раньше когда-то так же вот все плыл и плыл.

Иногда случалось мне даже засыпать здесь. И странное дело, едва я здесь задремывал, как мне начинал грезиться упорно каждый раз все один и тот же странный сони. Сон этот начинался тем, что я видел сперва какой-то громадный портовый город, куда стекаются матросы, торговцы и искатели приключений всех наций. Все улицы будто бы запружены сплошной толпой народа, колыхающейся под лучами горячего южного солнца в своих причудливых национальных костюмах и говорящей на всех языках земного шара. Именно по этой последней причине и нельзя мне ничего понять из их разговоров, как это представляется во сне. Я же сам будто бы совсем еще мальчик, и меня послали разыскать среди этой толпы какого-то очень нужного человека, которого я словно бы должен хорошо знать. Я забегаю в какую-то мрачную кофейню; но там, кроме грязного грека с длинным носом, никого нет. Я забегаю в другую; но здесь сидит на стуле одна собачонка и с кем-то разговаривает невидимым. Наконец, я начинаю толкаться среди толпы, и в толпе этой я словно паучок среди лесной столетней чащи. Мне ничего не видно, кроме спин, животов и коленей. Но я прекрасно знаю, что если бы мне попался тот, кого я ищу, я бы все же узнал его мгновенно. И вот, каким-то необъяснимым образом, как это бывает только во сне, я вижу сквозь всю толпу, что человек этот идет далеко от меня, в самом конце улицы, взмахивая темными полами своего длинного персидского халата. Я ясно вижу, что он очень высок и худощав и на голове его белый тюрбан. Он идет задом ко мне, но во второй раз все тем же необъяснимым способом, как может быть только до сне, я вижу, что у него густые сросшиеся между собою брови, орлиный нос, выгнутый большой горбиной, и глубокий шрам на щеке.

— Пустите, пустите меня! — кричу я с отчаянием, расталкивая толпу всеми своими слабыми силенками, а персидский человек, между тем, уходит от меня все дальше и дальше.

Наконец я прорываюсь сквозь толпу. Но тут вдруг как- то все мешается и путается, и я попадаю в темный, длинный и очень узкий коридор, в конце которого виден выход, как маленькое яркое пятно.

— Как ущелье смерти, — скорбно говорит об этом коридоре за моей спиной чей-то чужой голос.

Я бегу по этому ущелью смерти и вижу, как идет по нему и мой персидский человек. Он четко вырезается весь на блистающем пятне со своими взмахивающими фалдами, но на таком огромном расстоянии, что кажется крошечным. Я бегу по коридору, выход растет и делается все ярче, и вдруг я выскакиваю на морской берег, залитый прекрасным солнечным светом, с крупным золотым песком, голубенькими камушками и неоглядной гладью тихой розовеющей воды. Я радостно оглядываюсь кругом и прежде всего хочу видеть своего перса, но теперь он пропал бесследно. И вот в третий раз необъяснимым образом я знаю теперь, что мне нужно искать между камнями и я непременно найду что-либо. И я хожу по пустынному берегу и рассматриваю ослепительный песок, но по песку бегают только одни крошечные крабики да шустрые веретеницы. Я поворачиваюсь вправо, к воде, и вдруг взгляд мой ослепляет буйный солнечный луч, отраженный от чего-то, что лежит у самой воды. Я изо всех сил бегу туда и застываю, пораженный и потрясенный. В мелкой водичке лежит на песке голая мужская рука, согнутая противоестественно и отвратительно в предсмертной нечеловеческой муке, и на пальце, выступающем из воды, массивный драгоценный перстень излучает бурные снопы света. И, главное, я хорошо знаю, что эта рука моего перса.

Все это мне делается столь ужасным, что на этом месте я каждый раз вздрагивал и просыпался весь в холодном поту.

II

Как и на всяком морском пароходе, на нашем были и матросы, и пассажиры. Наш матрос ничем не отличался от настоящего просоленного матроса. Он был моряк дальнего плавания, был прост, терпелив, сердечен по душе и сумрачен с виду. У него не было ни житейских добродетелей, ни скопидомства. Все это лишнее тому, кто каждую минуту может распроститься с жизнью, сорвавшись в бурю с той мачты, где люди кажутся пауками.

Пассажиры в третьем классе были те, что обычно бывают в третьем классе. Тут ехал простой народ, от которого вечно тянет за версту дубленым полушубком, хотя бы все были в рубахах, ехали к святым местам старомодные купцы в синих поддевках, которые икнут и перекрестятся, но помолиться стараются около чужой лампадки, туг ехала и вся та бродячая, темная Русь, у которой где-то имеется на каком-то краю света избушка, но которая вечно плетется по всем трактам и проселкам, плетется на одних собственных ногах, не видя ни железных дорог, ни всяких культурных ухищрений, не замечая, как их собственные бороды выгорели от непогод и зноя.

Среди простого народа мне почему-то лучше всего запомнились мужик с бабой и их дочь с молодым мужем. Всем мужик рассказывал о своем горе. Он рассказывал:

— Выдаю я это Катеринушку замуж. Хорошо-с. Меряю в лавке одни сапоги, гляжу, малы. — Да они еще разносятся, — говорит купец. — Зачем, — говорю, раз не подходят. Дай следующие. — Хорошо-с. Меряю другие — велики. — Да они еще сядут, — советует купец. Но скидаю и их. Скидаю я это их, только глядь, входит старший сын. — Ты, говорит, папаша, в случае чего не сомневайся, живи смело. Я тебя на свой счет и похороню. — Так это обрадовал. Хорошо-с. Едем мы вместе к жениху поглядеть. Гляжу — на дворе у него дров, дров. Конца нет. Хорошо-с. Обрадовался это я, отдал Катеринушку, а на другой день все дрова-то и уехали, чужие были.

Муж Катерины, в красной рубахе и плисовой жилетке без пиджака, пьяный слонялся по всей палубе, подходил то к мужику, то к бабе и выкрикивал:

— Папенька, ура, ура, ура! Маменька, ура, ура, ура!

И баба с мужиком улыбались ему своими невеселыми улыбками, а дочь, молоденькая, тихая бабенка в новом платье, с обожанием смотрела на него, и от нее далеко пахло ситцем.

Пассажиров наших первого и второго класса я знал мало, встречая их только на палубе. Здесь мне запомнилась больше всех одна молоденькая девушка с большими, всегда печальными глазами, с нежными руками и шейкой и с тихим голоском, беспомощным и трогательным. Она одета была в плохонькое платьице, старательно подновленное чем- то очень недорогим, и платьице это намекало на самую грустную, заматерелую бедность, неудачливость и житейское бездолье. Когда я в первый раз встретился с ее безучастными глазами, у меня так и дрогнуло сердце от жалости к ней и состраданья. Она ехала с подругой, девушкой искренней и радостной.

Однажды, проходя мимо них, я увидел, как печальная девушка приложила руку к щеке и опять отдернула ее, точно в сильном горе, и сказала с тоской:

— Как устала я, Маша, ах, как устала!

Она закрыла глаза и проговорила дальше:

— Как хочется мне тишины, покоя, ну хоть совсем простенького, незатейливого покоя, самого дешевенького. Ну, хоть чтобы лампа с каким-нибудь бумажным колпачком, чтобы самовар вечером, чистые чашечки, и чтобы тихо-тихо кругом. А за перегородкой, чтобы я слышала, сидит и работает мужчина. Ах, как бы хорошо! Господи, как хорошо бы!

Она засмеялась тихим и счастливым смехом. Я после долго бредил этим смехом.

Кроме этих двух девушек, мне запомнился еще капитан, дирижер ехавшего с нами военного оркестра, всегда в себе сосредоточенный. Я узнал, что он обладал недюжинной музыкальной одаренностью, но, как истинный талант, был стыдлив, застенчив и болезненно недоверчив к своему исключительному дару, и от одного этого, быть может, он обречен был судьбой на вечное томление и безызвестность.

Еще запомнился мне старик-генерал, простоватый, но с неустрашимой осанкой, умевший очень сердечно разговаривать о преферансе.

Но самым странным для меня, невольно привлекавшим к себе мое внимание, был один из наших кормовых пассажиров. Сначала меня очень удивляла его каюта. Приехав на пароход, он расположился в ней совершенно как дома, словно бы ему предстояло прожить тут целые годы. Когда я бежал с судками к себе на кубрик, мне часто приходилось миновать ее. Заглядывая в приотворенную иной раз дверь, я каждый раз видел одну и ту же стену ее. На стене этой висело разного рода оружие, и все очень старое: ветхие ружья, турецкие ятаганы, древние казацкие самопалы, заржавленные кинжалы и сабли, и одни из сабель были так кривы, что скорее походили на серпы. Тут же справа висел большой поясной портрет какого-то азиатца в ярко-красной хламиде, с огромными черными глазами. Азиатец в правой руке держал большой золотой медальон, сплошь усеянный белыми и черными бриллиантами. Под азиатцем висела, отблескивая, желтая картина, на которой трудно было разобрать, что нарисовано. Под картиной же вплотную к стене была придвинута кушетка, покрытая золотистой персидской материей. На ней лежали богатейшие меха.

Однажды, проходя мимо каюты вечером, я увидел на этой стене тень от женской головы. Тень была немного больше натуральной величины, так что женщина сидела близко к стене. Но все же ее не было видно. Тень эта падала на стену профилем, и профиль был очарователен. Была в нем та неизъяснимая, обольстительная прелесть, какая создается лишь рукой художника-гения или слепым случаем.

Спустя некоторое время, мне пришлось увидеть и эту самую женщину: она вышла на палубу. Она была поистине обаятельна. Хотя лицо ее всегда было покрыто густой темной вуалью, но под ней так и угадывалась жгучая восточная красота — с черными бездонными глазами, смуглой кожей, тонким носом и молниеносными бровями. И все движения ее были исполнены чарующей восточной медленности и грации. Она редко показывалась на палубе, и между прочим, я заметил одно странное обстоятельство — она выходила на палубу лишь тогда, когда там была молоденькая бедная девушка. Я видел, что она всегда становилась около этой девушки и о чем-то с ней заговаривала. Видеть их мне удавалось обычно, лишь когда нас высылали в урочный час драить медь по всему пароходу. Поэтому за шумом работы мне никогда не удавалось разобрать, о чем они говорили. Я слышал только голос восточной красавицы — и голос этот был так мелодичен, так прелестен.

Сначала я думал, что в этой странной кормовой каюте никого нет, кроме восточной женщины. Но я ошибался.

III

Море было спокойно и не предвещало ничего черного. Сияло солнце, сияло небо, сияла вода, где голубой, где серебряной дрожью, и сама чернильная течь от пароходного дыма по воде отливала матовым светом. И по правую руку, и по левую, и спереди, и сзади, куда только глаз хватал, всюду стояли тихие, неизмеримые дали. Два дня без перерыва уходили мы в глубину их пустынного простора и не встречали ничего, кроме непутевого ветра. Где темно, где ясно было в дымчатых далях этих, где дождь шел, где солнце светило, и все застыло и задумалось там на одном месте среди солнечного жара и безмолвия — и пароходный дымок, изредка видный Бог знает где, и два светлых, призрачных паруса, и дальнее облачко над краем моря. И тихо кругом— только беспутный ветер посвистывает беспечно в снастях…

Пароход наш на этот раз вез груз миндаля. За время плавания все мы сильно пропахли им, и это тоже говорило о большой безмятежности.

Как вдруг по судну пронесся зловещий слух, что на нем появились всюду огромные ядовитые змеи. Одну из них матросу удалось убить, но другая укусила в руку мужа ситцевой бабенки, и он находятся при смерти. Сколько же было их всех, оставалось совершенно неизвестным. Они выползали из трюма, внезапно появлялись из-за свернутых канатов, из темных закоулков и даже выскакивали из пассажирских корзинок, когда их открывали. На пароходе поднялась сильная сумятица, все запрятались по своим каютам и, кроме матросов да нас, юнг, разносивших кушанья, никто не решался отпереть своей двери. Капитан сам навел строжайшее дознание как среди экипажа, так и среди пассажиров, кто мог везти с собой этих змей. Было ясно, что сами собой они не могли попасть сюда, за добрую сотню миль от суши, да еще на судно, ходившее по 16 узлов в час. Но, несмотря на всю настойчивость, находчивость и проницательность капитана, случай этот так и остался загадочным.

В это именно время я, помню, бежал с кубрика в рубку к капитану с сельтерской водой, пристально всматриваясь во все углы, чтобы вовремя избежать опасности. Когда я был уже недалеко от той странной кормовой каюты, дверь ее внезапно раскрылась и из нее вышел и быстро пошел впереди меня очень высокий и худощавый восточный мужчина с белым тюрбаном на голове. Он шел широко и прямо, и темные фалды его длинного халата развевались в стороны. Мне не было видно его лица, но, когда я взглянул на его спину и халат, вдруг что-то острой тревогой кольнуло мое сердце. Я невольно остановился, еще раз глянул на его развевающиеся полы и весь вздрогнул от жути. Это было точь-в-точь, как в моем сне — и даже был коридор, который образовывали между собою стены кают. Это было так необъяснимо, что, вернувшись к себе, я лег на койку и начал напряженно размышлять.

Но не успел я хорошенько углубиться в свои думы, как вошел наш матрос Рябчик, видавший в заграничных плаваниях всякие виды. Он закурил трубку и пристально посмотрел на меня из-под нависших бровей.

— Н-да, — протянул он.

— Что да? — спросил я.

— А то, что ты парень неглупый.

— Как это? — удивился я.

— О персе думаешь? — вместо ответа задал и он вопрос.

— О персе, — ответил я и еще больше удивился.

— Будет поножовщина. А то и пароход на дно, — бросил он отрывисто и засмеялся. — А то и все вместе. Змеи-то выпущены.

— Постой, постой, — забормотал я, вскакивая растерянно с койки. — Что ты мелешь? Какая поножовщина, как на дно? Да и разве это его змеи? Да и зачем бы он их выпустил?

— А затем, чтобы все сидели по каютам. Одному-то свободнее дело делать.

Тут он прищурил на меня глаза и покачал головой.

— Ты неглупый парень, — сказал он. — Полежи еще, и ты додумаешься.

Он уже докурил трубку и сейчас же ушел. Оставшись один, я совсем остолбенел. Я ровно ничего не мог взять в толк. И перс, и змеи, и загадочные слова Рябчика, все смешалось у меня в какой-то один несуразный комок, все было дико и несообразно. Одно единственное, что пришло мне в голову, это то, что Рябчик знал, быть может, раньше этого восточного человека. Но и это соображение ровно ничего мне не уясняло.

Пока я стоял и с тоскливым беспокойством перебирал в уме кучу всяких несообразностей, я услыхал в коридоре смятенные женские шаги, и дивный голос восточной красавицы два раза выкрикнул с отчаянием:

— Юнга! юнга!

Я вылетел за дверь. Она бросилась мне навстречу и, схватив за руки, сказала в глубоком волнении:

— Ради Бога, помогите мне! У него может затечь кровью голова! А мне не поднять его.

Меня поразило, что она говорит на чистейшем русском языке и даже с московским выговором на «а». Но рассуждать тут было некогда. Я бросился вслед за нею в каюту.

Перс ногами лежал на высоком диване, а голова его свесилась до самого пола… Лицо, затекая кровью, сделалось совсем багровым, и он уже легонько начинал хрипеть.

— Он выкурил лишнюю трубку опия, — говорила женщина, пока я нагибался и поднимал перса.

Перс был как-то особенно, неприятно тяжел, и какой- то странный, отталкивающий холод исходил от его тела. Когда я поднял его на диван, я нечаянно взглянул ему прямо в лицо и невольно откачнулся от него. Я увидел на нем густые, тесно сросшиеся брови, орлиный нос, глубокий шрам на щеке, длинную, жилистую шею с широким и острым кадыком и решительное выражение лица. Это был он самый, удивительный человек из моего непонятного сна. Но что больше всего потрясло меня тогда, — это рука. Согнутая рука перса обнажилась до локтя, открывая густые волосы, и на одном пальце сиял точь-в-точь такой же драгоценный перстень, какой я видел во сне.

Мне показалось в эту минуту, что я стою над какой-то бездной, и как я вышел из каюты, я плохо помню. Вспоминаю только, что когда мне в коридоре встретился Рябчик, бежавший что есть духу занимать свою вахту, я сказал ему, что перс в обмороке.

— Притворяется, хивинская собака! — бросил он, не дослушав меня. — Чтобы не следили за ним!

IV

Весь третий день был нестерпимо ослепителен и горяч. Такой зной редко бывает на море. Сплошным огнем была охвачена вся безбрежная вода, горела каждая медная кнопка, все резало глаз. По краям неба синева до того сделалась густа, что с первого взгляда ее можно было принять за грозовую тучу. Сухая и душная мгла стала покрывать все водяное раздолье, и солнце за нею сделалось тусклым и медным. К вечеру половину неба охватила глухая и мрачная туча. Солнце, заходя, все еще светило внизу сквозь зловещий край ее, и свет его стал совсем багряным, пугающим и как бы словно призывающим к чему-то могущественным призывом, подобно трубе ангела в последний день земли и времени. Какой-то загадочный бледный столб стоял внизу тучи на тревожной ее черноте. Когда совсем стало темно, гроза еще не начиналась, и было очень тихо. Но вся неоглядная морская равнина зашумела невнятно и сумрачно и вся пошла высокой волной.

Не знаю точно, когда это случилось, но вдруг днище нашего парохода завизжало обо что-то несокрушимое. Легкий, но зловещий треск прошел по килю, и кто-то вскрикнул негромко, но страшно. В это же время широкая молния бегло охватила темное небо, осветила все море, наполовину черное, как уголь, наполовину светлое, как день, и сильный ветер засвистел в снастях и лихо, и плачевно.

И вдруг сразу началась сумасшедшая паника. Со всех сторон дико закричал и голоса. Какой-то господин пробежал мимо меня с широко открытым ртом — он тоже кричал что-то. Пассажиры всех классов перепутались между собой, и все давно и думать забыли о страшной опасности от змей.

Лицо капитана было совершенно равнодушно и спокойно, так что казалось, будто совсем ничего не происходит. Но случай был, видно, весьма серьезен, потому что сейчас же заскрипели спускаемые шлюпки. Старичок-генерал бегал среди простого народа все с той же неустрашимой осанкой, но, видимо, плохо сознавал себя. Перед этим он, верно, только что ложился спать. Он ходил в одном жилете и с мундиром в руке, но, должно быть, он и этого не замечал. Он бегал и кричал:

— Женщинам дорогу, господа! Женщинам, прошу вас!

За ним поспешал денщик и все докладывал:

— Мадьяр-с Ионыч изволят о вас беспокоиться, ваше пр-во, Мадьяр-с Ионыч.

— Мадьяр-с? — повторял за ним генерал. — Хорошо, мой друг, хорошо. Мадьярсы вперед!

Ситцевая бабенка с жалостью протискивала к шлюпке пуховую перину, и генерал схватился за угол перины и стал ей помогать. И тут вдруг послышалась тихая мелодия, горестная и страстная. Играл ее наш военный оркестр и я не умею сказать, как потрясающе подействовала эта тихая музыка. Какой вдохновенный свет и безумие осенили нашего дирижера? Что такое увидел он в этом черном миге всеобщего смятения, забыв и себя, и своих людей, и жизнь, и саму смерть? Я сразу же увидел, как увеличилась всеобщая паника.

Люди, словно обезумевшее стадо, бросались к шлюпкам, беснуясь, давя друг друга, детей и женщин, наполняя еще спускающиеся шлюпки, переворачивая их, опрокидывая, губя самих себя. И вот заблистали среди тьмы огни, и загремели выстрелы. Огонь открыл капитан, стреляя по мужскому стаду, чтобы остановить его, а откуда-то взялись и у других револьверы, и те стреляли во что ни попало. Это была поистине ужасная картина, от которой седеют люди: дикие крики, выстрелы, музыка, смех внезапно сошедших с ума и пламенная молния по черному небу.

Я бросился на нос, где не было народа. Я хотел подняться на бизань и взглянуть на крен парохода. Но по пути я услышал жалостные женские стоны и увидел неподалеку трех тесно сплетшихся людей. И нечто странное представилось мне там. Тот самый перс, который вчера и весь сегодняшний день лишь на минуты приходил в себя из обморочного состояния, теперь с проворством обезьяны связывал какого-то человека, а красавица-персианка цепко держала его хрупкую жертву за плечи, и прекрасное лицо ее было искажено самым отвратительным гневом и яростью. В их беспомощной жертве я сейчас же узнал ту бедную, нежную девушку, которая так страстно мечтала о самом простеньком покое и тишине. Не помня самого себя, я ринулся к ним, но, видно, не один я наблюдал за ними в эту минуту. Сзади себя я услыхал тяжелый топот, и голос Рябчика заорал почти над самым моим ухом:

— А, бухарская гиена! Ты хочешь и эту продать в гарем? Держись!

Перс оскалил белые, сверкающие зубы и весь согнулся в одни комок мускулов.

Но маневр Рябчика был совершенно неожидан. Он держал нож в руке, но размахнулся не им, а ногой в тяжелом матросском сапоге. Удар пришелся персу в живот и поистине был ужасен. Перс помертвел, а матрос и сам не выдержал своей стремительности, и оба покатились на пол. Я успел только заметить, как нож Рябчика глубоко ушел в плечо его врага.

В минуту ту, когда Рябчик напал на перса, у меня у самого все помутилось в глазах от ненависти и озверения. Не рассуждая, я изо всех сил ударил стиснутым кулаком по прелестному лицу восточной красавицы. Оно вмиг все окровавилось и по противному хрустящему звуку удара я понял, что выбиты зубы. От омерзения я совсем озверел. Она дико вскрикнула и бросилась бежать, и я ринулся за ней. Я совсем не понимал, что я буду делать, когда ее настигну, но я знал, что мне нужно догнать ее. Она добежала до боковой бизани и, словно дикая серна, взвилась вверх. Я тяжело перебирал за ней ногами по веревочной лестнице; все равно ей некуда было уйти. Но она внезапно протянула руки вперед и вниз головой бросилась в черные волны.

Со мною же случилось непоправимое несчастье. Я тогда совсем еще не умел цепко приноровиться к лазанью по шаткой веревочной лестнице. Толчок, данный ей женщиной, страшно раскачал ее вместе со мной в моей вышине. Ноги мои вдруг сорвались, и я повис на одной руке. Я содрогнулся от ужаса. Я не поверил себе. В этот миг мне показалось все это совершенно невозможным, а, главное, не наяву. Как ни ужасно мне было, но я почему-то неотразимо знал в душе, что я никак не могу упасть. А между тем рука моя сама собой разогнулась и я стремительно полетел — только ветер жалобно запел в ушах, да захватило дух.

Не могу сейчас припомнить, в тот ли миг, когда я падал, позже ли, когда я упал в воду, но вдруг как-то прояснилось средь мглы и мрака. Когда среди темной-темной ночи небо озарится вдруг все наотмашь нестерпимой молнией, то видишь внезапно и узоры скатерти на столе, и стакан с ложечкой, и чернильное пятно на полу, и муху, дремлющую на стене, и сверкнувшую иголку на белом подоконнике, все до пустяка. Так и я увидал вдруг и все темное колыхание моря, от конца до конца, и пенный гребень, с шипеньем катившийся к черному горизонту, и какую-то непонятную птицу вдали над волнами, и где-то, совсем на краю земли, черную паутину корабельных снастей на бледной полосе неба. И все, что я увидел, вдруг так ново было мне, так безумно, словно никогда ничего подобного не только видеть, а и вообразить себе нельзя было. И даже увидел я, какой большой крен сделало судно за столь короткое время и еще подумал, что это несомненно чья-то злодейская рука открыла все кингстоны, чтобы лишить силы водонепроницаемые переборки.

Но сейчас же вслед за этим я потерял сознание. Я получил сильный удар в голову. Чья-то сострадательная рука бросила мне с палубы спасательный круг и угодила прямо в темя. Поистине, коварна была эта жалостливая рука и Бог весть, какому тайному участнику злодейского замысла принадлежала она. Я и до сих пор уверен в этом.

V

Сколько времени провел я без памяти и что сделалось со мной за это время, я не знал. Когда же я очнулся, я увидел, что лежу на голой каменной площадке. По бокам меня поднимаются далеко ввысь дикие, серые скалы, а внизу лежит море. Солнце стоит прямо перед глазами и жжет, и обливает все жестоким зноем, а море тихо и чисто, и светло, как небо. Каким неправдоподобным случаем попал я на это место, я никогда не мог понять. Только вечером, осматривая себя, я увидал две рассеченные раны на теле и предположил, что был выброшен сюда прибоем без сознания. Но далеко ли я от места несчастья, я не знал.

Большая слабость была во мне во всем, и жажда меня томила. А солнце раскалило камни и все жгло и жгло и меня, и бурые верхи скал. Белый, пыльный свет его сплошным пламенем стоял над всем морем, и вода слепила глаза не меньше солнца. С моего высокого места мне открывались все дали, и ни одной точки не было на них.

Я мучился от жажды и от солнца и, очнувшись, сейчас же хотел броситься в воду, но вовремя спохватился — мне бы уже нельзя было влезть назад. Потом в течение дня, когда мне совсем становилось невмоготу, я много раз хотел это сделать, уже невзирая на смерть. Но каждый раз я насильно себя удерживал, и мыслью не о смерти, а о том, что, освежившись в воде, я буду поздно сожалеть и укорять себя — а я знал, что раскаяние сильнее смерти.

Я плохо помню, как прошел день. В течение его я все больше был в забытьи. Но странно, что впадая в забытье, я ни разу не видал моего прежнего загадочного сна, — как будто он пропал, исполнив, что было надо.

Сновидения были очень различны.

Иногда мне виделся во сне наш пароход, наши матросы и пассажиры, и старичок-генерал, та ситцевая бабенка, и я сам живу на этом пароходе, и все это так живо, что, приходя в себя, я не хотел верить глазам, что ничего этого уже нет давно. И снова странно и замечательно, что ни разу во сне не видал я среди пассажиров ни перса, ни его восточной красавицы.

Чаще же всего мне чудилось совсем не относящееся к морской жизни моей. Мне грезилось обычно, что в один, летний полдень я сижу у себя в деревне на чьей-то завалинке со стариком Силычем, как я сиживал, бывало, с ним раньше.

— Все погорело, Петрович, все, — шелестит мне старый Силыч и шелестит над самым ухом, но в то же время словно бы из какой-то дали. — Акцию трудами накопил, в сто рублей акцию, и акция погорела. Покойница-старуха все, бывало, мне говорила: «Положи, Силыч, акцию в государственную банку. Положи, Силыч, акцию в банку». Умирала, все ладила: «Говорю тебе, Силыч, без акции останешься». Ну, думаю, поспею еще. Поспею да поспею, то да се, а хвать, она и сгорела у меня.

Силыч крутит грустно лысой головой и вдруг вскрикивает надо мной громко и ясно:

— Петрович!

И я чувствую, что это зовет меня не Силыч во сне, а кто- то другой, и не там, на в деревне на завалинке, а вот здесь где-то, около.

— А! — вскрикиваю я и прихожу в себя из забытья.

Никого нет около. Только те же зной и тишина, что и в деревне на завалинке, да все та же блестящая морская пустыня перед глазами, и нет ей ни конца, ни края, как жизни тягостной и бездольной — только где дождь идет, где солнце светит по всей огневой пустынности ее!

Помню я, как облака проходили высоко надо мной, и птицы пролетали через скалы, а я смотрел на них с завистью из своей раскаленной тюрьмы. Еще я помню, как раз я увидал возле себя на камне муху, самую обыкновенную нашу муху. И мне вдруг вспомнилось, что теперь у нас на севере стоит осень. И словно живыми глазами увидал я вдруг и туман на полях, и первый колючий иней по верхушкам можжевельника и далеко вокруг сжатые поля, суровые и темные.

Но под конец дня сознание мое так стало мутиться, что я начинаю все забывать. И вот, словно сквозь очень мутный сон, я помню вдруг, что я уже не лежу на сиденье, а стою на нем, наклонясь вперед. Я вижу, что передо мной лунная ночь, медный месяц бьет прямо в глаза своей металлической пылью, и море светится во всю ширь и даль свою ярко, призрачно и туманно. Но море словно бы не море, и месяц не месяц, а все так, как будто бы кто спит и грезит мною. Потом я вижу, как сам я сгибаю колени и прыгаю в лунную воду. Но для чего я все это делаю, я не знаю.

Когда я наново совсем ясно начинаю все понимать, я вижу, что я лежу вверх лицом на двух широких корабельных досках, а надо мною светлое, голубое небо, чистое-чистое, как стекло. Стоит очень раннее утро и тихо на небе, и тихо в сердце у меня.

Объясняя теперь все случившееся со мною, я догадываюсь, что, как ни был темен у меня рассудок, я все же заметил эти доски. Их, верно, гнал мимо ветерок, и они могли быть от нашего же парохода. Но мне и сейчас страшно подумать, что, как я ни усиливаюсь, но не могу вспомнить, точно ли я видел их.

Очнувшись, я увидел, что вокруг меня только море, небо да солнце. И еще я чувствовал, что, как это ни чудесно, а я недавно пил. Я попробовал воду, она была пресная, видно, где-то впадала тут большая река. И так кротко и неярко было все вокруг меня, и руки мои так ласково сочила теплая вода. Я засмеялся про себя от радости.

Я повернулся на другой бок и был совсем потрясен. Меня прибило к самому берегу. С одной стороны я увидел в отдалении ту площадку, на которой я ждал смерти, а с другой — какой-то большой и пышный южный город. Дрожащими от слабости ногами, сам дрожа от счастья, я побрел было к нему по горячему сыпучему песку. Но мне не суждено было уйти далеко. Сделав несколько шагов, я наткнулся на нечто еще более поразительное. У самого берега, в мелкой голубой водичке, лежала голая волосатая рука мужчины, отвратительно согнутая в предсмертном мучении, и драгоценный перстень на ней излучал снопы буйного света. Это было мне столь противно и жутко, что я потерял последние слабые силы. У меня потемнело в глазах, и я тут же упал на песок без сознания.

Когда я очнулся во второй раз, я увидал над своим лицом кроткие и нежные глаза печальной бедной девушки. В ногах же у меня стоял Рябчик. Лицо его было самоуверенно и торжествующе, и на одном из пальцев сиял дивный массивный перстень.