Жан-Элуа, приехавший в город рано утром, встретил на повороте улицы старика священника. Несмотря на моросивший дождь, тот шел с непокрытою головой — он нес святые дары умирающему. Не останавливаясь, Жан-Элуа снял шляпу, но, едва только священник остался позади, пожал плечами в знак презрения к вере своих предков. «Отец с матерью непременно стали бы на колени тут же на тротуаре, — подумал он. — Мы смотрим на вещи иначе. Можно ведь быть порядочным человеком и не верить в эту комедию».
На башенных часах пробило восемь. Только бы его не задержали: тогда он может еще поспеть на десятичасовой поезд. А в час дня у него заседание синдиката банкиров по поводу выпуска акций, назначенного на послезавтра.
Чуть дальше была церковь. Слышался колокольный звон, уже начинавший стихать. Из церковных дверей выходили бедно одетые люди и окружали освещенные фонарем погребальные дроги.
«Смерть на каждом углу! Дурная примета! Да, но ведь это всего только глупое суеверие! — подумал он. — Маменька — та бы сейчас же перекрестилась. Она вся в прошлом. Только бы она не стала мешать нашему плану! А ведь в былые годы я бы непременно вошел в церковь. Я стал бы молить господа бога о помощи. Теперь со всем этим покончено. Мы живем в такое время когда рассчитывать можно только на себя».
Притом с этой свадьбой надо было спешить.
«Поезжай, — сказала ему жена, — и если твоя мать не даст тебе своего согласия, обойдемся и без него. Ты же знаешь, что откладывать больше нельзя».
Он не выспался и от этого весь как-то размяк. При мысли о том, что он может чем-либо обидеть старуху, которая была одновременно и душой и советчицей всей семьи, этот шестидесятилетний человек вдруг почувствовал себя прежним робким мальчиком, который беспрекословно подчиняется каждому ее жесту. Он заготовил уже слова, с которыми должен был обратиться к ней: «Маменька, мы решили, что пора уже выдать замуж нашу Гислену. Мы нашли ей жениха, это человек с состоянием и с именем. Он…»
Ему показалось, что все это звучит как-то несуразно. И он стал искать окольных путей: «Маменька, а что, если Гислена вышла бы замуж по любви? К тому же это — отличная партия». — «Да, но ведь это же ложь, — спохватился он. — Этот Лавандой просто отвратителен». И в ту же минуту он вспомнил о важном событии, которое должно было совершиться послезавтра, и поток его мыслей принял новое направление — он порадовался крушению планов братьев Стэв, которые не могли одни выпустить акции и теперь вот всячески интриговали, чтобы стать членами синдиката.
«Рабаттю, Акару и мне достанется по меньшей мере три миллиона».
К нему вернулась прежняя вера в свою звезду. В течение сорока лет счастье ему улыбалось: престиж его банка в стране был незыблем, как скала. Он видел, как состояние его все растет и растет. В конце концов его ли это вина, что Гислена оказалась гнилым семенем, которое дало такие дурные всходы.
«Да и вообще-то современные девушки… Попробуйте-ка втолковать им, что такое добродетель… Вот еще одно отживающее свой век понятие. Переделывать надо все общество, сверху и донизу… Пускай маменька говорит что хочет».
Он вышел на площадь, дорогой раскланиваясь со встречными, которые почтительно здоровались с ним, и позвонил у дверей большого дома. Нижний этаж был в четыре окна, а остальные — в шесть; все ставни были закрыты. Через какое-то мгновение в вестибюле послышались шаги.
— Здравствуй, Бет, а что, маменька дома?
— О, господин Жан-Элуа! Госпожи нет, к обедне ушла; она ведь каждое утро в церкви. Скоро вернется. Хотите чашечку кофе?
— Нет, спасибо, милая Бет. Я подожду в гостиной.
Но там все ставни закрыты. Мы их только в праздники открываем.
— Ах верно, только в праздники. Ну, так я пойду наверх, к маменьке в комнату.
— Как вам будет угодно. Вы же отлично знаете, что вы здесь хозяин.
Наверху кровать была уже застелена и все прибрано. Зимою и летом мать его вставала в пять часов, пила кофе внизу, на кухне, а потом, прежде чем отправиться к обедне, стелила сама постель, не допуская, чтобы ее касались чьи-либо посторонние руки. Жан-Элуа вспомнил, как каждое утро лакей убирал за ним кровать и как горничная взбивала кружевные подушки г-жи Рассанфосс.
Ну и молодчина же маменька. А ведь ей уже скоро стукнет восемьдесят семь!
Каждый раз, едва только он переступал порог ее дома, он чувствовал себя юным священнослужителем, входившим в алтарь: здесь неизменно оживали воспоминания далекого детства — суровая жизнь матери, протекавшая в этих стенах, наполняла его душу благоговением. Он обнажил голову перед портретом отца и, вдыхая аромат резеды, доносившийся из шкафов, вынул записную книжку и стал подсчитывать какие-то цифры.
Мать все еще не приходила; Жан-Элуа посмотрел на часы. Без двадцати пяти девять. Он поднялся с места, стал расхаживать по комнате и снова взглянул на портрет отца. Угловатое, налитое кровью лицо, устремленные на вас глаза, черные как уголь — источник их богатства, коротко подстриженные волосы, выражение решимости и упорства.
Под портретом висели почти совершенно шарообразные карманные часы. Эти часы-луковица принадлежали его отцу. Они давно уже потеряли связь со временем — стрелки их застыли на какой-то канувшей в вечность минуте. Сколько мужества было в их владельце! Он был рыцарем долга и жизни, этот Жан-Кретьен V, один из тех безвестных, живших как парии, углекопов, которых его предок Жан-Кретьен I после множества унижений вывел из мрака и от которых берет начало теперешний род Рассанфоссов. Однажды тросы подъемной бадьи не выдержали: с высоты трехсот метров ома сорвалась и грохнулась вниз; там было пять человек, и все пятеро превратились в кашу. Потом окровавленные останки отца, его любимого отца, подобрали и положили в гроб. А потом кто-то явился, чтобы взять его с братом на воспитание; они видели, как мать, одетая во все черное, стояла у гроба, над которым горели свечи, и как она без слов, одним только страшным взглядом, велела им обоим стать на колени.
В сознании его на всю жизнь остался образ зияющей ямы, как будто поглотившей их род. А там, на дне, ему мерещились куски изуродованного трупа вместе с останками четырех других, простых углекопов, — тела их превратились в такую же бесформенную массу, и все смешалось в одно, словно для того, чтобы увековечить общность происхождения и общность труда.
«Мы ведь вышли из этой ямы и из этой крови», — подумал Жан-Элуа, снова охваченный той же мыслью. И ему казалось, что он в самом деле склоняется сейчас над зловещею шахтой, прозванной «Горемычной», шахтой, где один за другим нашли себе смерть все первые Рассанфоссы, той самой шахтой, которая в течение столетий, насытившись их плотью, в конце концов извергла из себя на землю сгустки их чудовищного страдания — целые тонны золота.
Клочья мозга липнут к нашим рукам, которые ворочают миллионами. Под домами, где мы живем, залегли пласты кровавой грязи. Ход этих мыслей привел его к старой истине: «Да, отцам нужно умирать, чтобы сыновья могли жить. Это в порядке вещей. Но только… отцы наши были лучше нас, и, по всей вероятности (он почувствовал, как сердце его замирает), наши дети будут еще хуже, чем мы. Ах, бедная маменька! Вы ничего не знаете!»
Около месяца тому назад эту негодяйку Гислену застали утром в кровати с лакеем — она не пощадила ни своей девственности, ни отцовского сердца, которое при одной мысли об этом обливалось кровью. Развратные похождения младшего сына, Ренье, угрожают окончательно погубить честь семьи, уже запятнанную позором дочери. Что же касается его старшего сына, Арнольда, то справиться с этим увальнем и тупицей, с этим отменным дураком, с этим грубым животным просто не хватало сил. Вся их родительская любовь жалостливо тянулась к Симоне, которую подтачивал какой-то непонятный недуг и которая от этого становилась им особенно милой.
Снизу раздался голос:
— Жан-Элуа, где ты?
Придав своему лицу приличествующее выражение, он направился к лестничной площадке. В это мгновение высокая фигура Барбары Рассанфосс появилась на лестнице. Он увидел, как она поднимается по ступенькам медленным шагом, в своем неизменном черном платье, в черной шляпе с полями, из-под которых выбиваются пряди волос, едва тронутых сединою, и в таких же черных митенках, В руках у нее была шелковая сумочка с молитвенником и носовым платком.
— Благословите меня, маменька, — сказал он, убирая за спину шляпу и склонив голову.
— Бог да благословит тебя, сын мой.
Ее сыновья здоровались с ней только так: она поднимала два пальца, и по этому жесту, которым она, казалось, готова была их благословить, сыновья безошибочно угадывали ее настроение.
«Маменька сегодня в духе, — подумал Жан-Элуа и приободрился. — Мне легче будет ее уговорить».
— Маменька, — сказал он, — вот я и приехал. Уже месяца два, как мы не видались. Право же, вы очень давно нам ничего не писали!
Старуха развязала ленты шляпы, сняла митенки, сложила шерстяную шаль. Затем, уставившись на него своими большими холодными глазами, которые три четверти века бесстрастно взирали на жизнь и смерть, спокойно ответила:
— Всякий, кто интересуется мною, может ко мне приехать, сын мой.
— Ну, разумеется, маменька. Как вы это верно сказали! Видите, я так и сделал. Вы ведь знаете, что Стэвам хотелось бы теперь поживиться на нашем деле. Но они уже опоздали.
— Это касается только тебя, сынок. Если перед господом ты чувствуешь себя правым, поступай так, как задумал. Но послушай, ты ведь приехал сюда с первым поездом. И вовсе не для того, говорить со мною о Стэнах. Так в чем же дело?
На ее коричневом, цвета дубленой кожи лице из глубоких орбит выглядывали острые глаза: подобно буравам, проникающим сквозь толщу черных пород, они докапывались до истинной причины, которую он тщетно старался скрыть.
«Надо это сделать, — думал он. — Мне остается всего каких-нибудь пятьдесят минут до поезда. В конце концов почему бы мне не поступить так, как я хочу?»
Он начал; отчетливо произнося каждое слово и немного торопясь, он, казалось, освобождался от какой-то тяжести.
— Маменька; мы ничего без вас не решаем. Итак, речь идет о Гислене. Мы хотим выдать ее замуж.
— Гислене, сдается, уже двадцать два. Пора.
— Да. И притом вы же ее знаете. Гислена не такая, как все: она честолюбива. Избранник ее сердца… — «Но ведь я лгу, — подумал он, — каждое слово мое — ложь». Он проглотил слюну и добавил: —…отвечает ее вкусам.
Барбара сурово его оборвала:
— Ты что-то от меня скрываешь, сын мой. В наше время у молодых девушек не было собственных вкусов. Жениха раньше всегда выбирали родители. К тому же вкусы детей зависят от воспитания, которое им дали отец и мать. Я бы, например, никогда не воспитала своих детей так, как вы воспитали ваших. Он что, богат?
— Да как вам сказать… Но Рассанфоссы могут позволить себе иметь зятя и без всякого состояния. Не правда ли?
— Жан-Элуа, слова эти мог сказать твой отец. Он имел бы право сказать их. Я была совсем нищей, когда он на мне женился, но я была дочерью человека порядочного. Да, без дальних размышлений он выдал бы свою дочь за хорошего парня и не стал бы думать о деньгах. А в тебе вот кровь Жана-Кретьена породила другие мысли. Перед людьми ты действительно наш сын, но перед богом ты не вправе считать себя сыном своего отца. Жан-Элуа Рассанфосс, ты всю жизнь гнался за деньгами. И, видно, ты неспроста хочешь выдать Гислену за человека бедного. А как его зовут?
— Лавандом.
Он поправился и процедил сквозь зубы:
— Виконт де Лавандом.
— Ах, вот оно что! — Старуха выпрямилась. — И, разумеется, ни гроша за душой?
Сын ее стал оправдываться, он пробормотал:
— Что вы, маменька, это же отличный человек! Настоящий дворянин. Какая осанка!
Она повернулась к портрету мужа-плебея, неутомимого и честного труженика, положившего свою жизнь на то, чтобы дети его сравнялись со знатью.
— Жан-Кретьен, ты слышишь? Они в сговоре с нашими врагами. Дворяне собираются спать в постелях, в которых мы рожали детей. Но знай, несчастный, что настоящими дворянами были мы! Кровь, пролитая нами в шахтах, так же красна, как любая другая. Послушай, сын мой, ты поступаешь так, как считаешь нужным. Мне нечего тебе сказать, но мы с отцом так бы не поступили. Эти люди всегда останутся для нас тем, что они есть, — волками; сами-то ведь мы были собаками и делали собачью работу. У нас на шеях до сих пор еще остались следы ошейника. Выдавай свою дочь замуж, Жан-Элуа, это твое дело. Но только, говорю тебе, поведение твое мне непонятно. Деньги, которые идут на такого рода сделки, скверно пахнут. И к тому же это деньги Рассанфоссов; чтобы заплатить за этого любезного господина, которого ты собираешься ввести в нашу семью, людям надо было корпеть под землей, терпеть унижение и гнет, жить скотской жизнью, дышать смрадом. И теперь вон там, внизу, восемьсот человек буравят землю для того, чтобы твой виконт купил себе к свадьбе новые перчатки и чтобы он говорил потом: «А кто такая моя жена? Дед ее был простым углекопом».
Жан-Элуа задумался.
«Если только выпуск акций удастся, у меня будут миллионы. Наша семья — это пастбище, куда приходят пастись самые надменные олени. Деньги ведь всегда что-нибудь да значат».
Вековая ненависть плебея к аристократу едва не заставила его язвительно рассмеяться, но в ту же минуту он ощутил в себе человека новой формации и, овладев собой, сказал:
— Вы хорошо знаете, маменька, что в этом вопросе, как и во всех остальных, вы всегда бываете правы. Их притягивает запах нашего золота. Только благодаря нам они могут еще красоваться в обществе. Сказать по правде, я их презираю. Вот как на это следует смотреть. Просто Гислене надо было выйти замуж — да, так было надо, и знайте: виконта этого я для нее покупаю. Пусть позор ляжет на его голову, а не на нашу.
Барбара покачала головой.
— Все это довольно странно. Но я не хочу ничего больше знать, сын мой. В моем возрасте человек имеет право оставаться при своем мнении, Говорю тебе, у нас есть свой герб, не хуже чем у какого-нибудь… как бишь его… Лавандома. Ты решил их поженить? Ладно, пускай поженятся: стыдно будет им, но мезальянс совершаем мы.
— Остается всего пятнадцать минут! — воскликнул Жан-Элуа, глядя на часы. — До свидания, маменька, я могу опоздать на поезд. Когда вы позволите мне привезти его к вам?
— Как, этого субъекта сюда, ко мне? Ты забываешь, мой милый, что отец твой прожил в этом доме всю жизнь. Для всех, кто его помнит, он жив и ныне. Передай Гислене, чтобы она этого не забывала. Ни виконтесса, ни виконт моего порога не переступят. Ну, а на свадьбу, если вы все этого захотите, я приеду. Я исполню свой долг бабушки. Я посмотрю, как этот аристократ ест за столом, и буду знать, сколько денег Рассанфоссов он уберет за один присест.
Выйдя на улицу, Жан-Элуа вздохнул свободно.
«Что же, потомок крестоносцев покроет грех лакея. Дело уже сделано, и надо подумать о другом, чтобы все было доведено до конца. Я таких правил. Бедная маменька! Сколько я ей нагородил всякой лжи!»
В то время как, едучи на вокзал, он трясся в фиакре, ему вспоминались жесткие слова матери. Шахта, восемьсот углекопов, Жан-Кретьен, положивший жизнь за детей. И перед глазами его снова вставала кровавая яма, поглотившая всех Рассанфоссов, страшная и далекая, как тяготевший над ними злой рок, как вещее напоминание о неизбежности краха, неотступно следовавшее за их богатством, которое росло и росло.
Он даже привскочил.
«Все это какой-то бред. Все царства стоят на крови. Нашему царству могущество принес я, и оно будет не-изменно расти и тогда, когда меня не будет на свете. Стоит только выпустить акции, и Стэвы останутся позади».
Поезд уже подходил. Он вбежал в вагон.
«Да, я… И с высоты я буду взирать на человечество, на жалких людишек, которые копошатся где-то внизу… Разве жизнь всего человечества это не такое же слепое громыхание тяжелых вагонов, которые сквозь туннели за далекие горизонты направляются уверенною рукою никогда не дремлющего машиниста?»