После смерти браконьера положение в Ампуаньи еще более осложнилось. В осиротевшей лачуге остались шесть брошенных на произвол судьбы существ: жена и пятеро тощих, похожих на маленьких волчат, детишек, которые теперь собирали милостыню на дороге.
«И для чего только эти люди заводят детей? — думал Жан-Элуа. — Пьебеф был бы вправе иметь полный дом детей, а у него только один, и то он еще с таким трудом спас его от смерти. Какая чудовищная несправедливость!»
Глядя на мир со скалистых вершин Ампуаньи, так высоко поднимавшихся над долиной — над этой юдолью скорби, своими глазами сытого буржуа, он видел внизу только низменных, недостойных существ, не имевших ничего общего с высшею расой, к которой он себя причислял. Жизнь босяка, продырявленного ружейными пулями, представляла для него не большую социальную ценность, чем жизнь зайца, застреленного в лесной чаще. Жан-Элуа пока еще не делал последнего вывода: жизнь зайца могла оказаться более ценной — погибший под пулями человек поплатился ведь именно за то, что хотел убить зайца. Роли переменились: у зайца было право на жизнь, а браконьер был всего-навсего жалкой лесною дичью, обреченной на гибель.
Следователь потребовал к себе для допроса всех слуг. Он вызвал даже самого Жана-Элуа. Была сделана попытка прекратить дело на основании того, что убитый — закоренелый преступник, уже трижды осужденный законом. Однако оппозиционные газеты, видя в этом повод для нападок на банкиров и на безбожников, с каким-то особым сладострастием вопили о пролитой крови и настаивали на ускорении процесса. Вдова убитого, подстрекаемая поборниками оппозиции, требовала двадцать пять тысяч франков. Рассанфосс предложил ей шесть тысяч. Жан-Оноре, с которым брат его стал советоваться, склонен был думать, как и он, что такого рода сделка необходима. Пусть никто не считает, что это какое-то посягательство на его собственность; это всего-навсего желание его самого, Жана-Элуа, милостиво оказать помощь пострадавшим.
Договориться с этой женщиной было поручено Кадрану, но тот своей резкостью и нетерпением испортил все дело. Тогда Эдокс взял на себя роль парламентера. Однажды утром он отправился в Ампуаньи и постучал в дверь осиротевшего домика. Вдова была в отчаянии, она плакала, кричала, рвала на себе волосы, она по-прежнему требовала двадцать пять тысяч, с жадностью цепляясь за эту добычу, рассчитывая на эти деньги, словно это было какое-то наследство, оставленное ей покойным мужем.
Все собрались у Жана-Оноре, чтобы в последний раз обсудить сложившееся положение. Рети в этот день завтракал с Эдоксом, и тот привел его с собой.
Это упрямство зависимой от него женщины взбесило сухого и властного Жана-Элуа. Это была месть лачуги замку, древняя ненависть голодного к сытым, ярость черни, которую обсчитали. Ну что ж, посмотрим, чья возьмет. Он пустит в ход свои связи, поедет к министру; если так, они не дадут ей ни гроша. Сознание того, что право собственности незыблемо, делало сердце Жана-Элуа особенно черствым. Однако это сознание освобождало его от каких-либо угрызений совести. Выйдя из недр глубочайшей нищеты, из беспросветного мрака плебейской жизни, Рассанфоссы готовы были теперь дать оружие в руки сторожей, охраняющих их богатства. Старые раны, которые наносила им некогда бедность, зарубцевались. Кожа их покрылась коростой, все поры ее закупорились ороговевшей мертвою тканью. Они окостенели в своем диком консерватизме настолько, что даже для Жана-Оноре, человека по сути дела доброго, право стало всего-навсего слепою силой, стоящей на страже их богатства, страшною карающею десницей собственности. Его казуистические рассуждения, перемешанные с умело подобранными выдержками из законов и подкрепленные ими, утверждали право немилосердное и наказующее и не признавали права бедных на пропитание и на жизнь, того гуманного права, которое должно лежать в основе всякого другого.
— Вообше-то говоря, мы ведь только обороняемся, — заявил Кадран. — Браконьеры нас грабят, вот мы и стреляем. Каждый защищается как может! У Акара, например, лесные угодья очень невелики. Он ставит капканы, которые ломают ноги живущим в округе крестьянам. Если бы у Акара было двести гектаров леса, как у нас, он тоже приказал бы своим сторожам стрелять, и он был бы прав.
Рети все это время сидел молча, в привычной для него позе: закрыв глаза, откинувши голову назад, скрестив руки на животе и положив ногу на ногу, он мерно покачивался на стуле. Но вдруг он кашлянул, приоткрыл один глаз и, словно проснувшись, крикнул:
— О, Акар — другое дело! Акар вам всего не скажет. Когда его западня искалечит какого-нибудь несчастного, он сам его навещает, делает ему перевязки, посылает ему бульон, хотя бульон этот, может быть, сварен из мяса, которым кормят собак. Он ласково скажет ему: «Ах, миляга, маленькая неприятность случилась: ты без ног остался! Ну да ничего, для человека храброго это еще только полбеды. Руки-то у тебя остались, не правда ли?» Разумеется, тот и не думает признаваться, что покалечил себя, попав в западню. Да и западни-то какие! Я ведь их видел: громадные, утыканные острыми гвоздями вроде крюков, — это целые механизмы, которые захватывают вас, как щупальца, и сжимают, как тиски: они достойны самого Акара. Да, этот Акар умеет отомстить за свое низкое происхождение. Но так как сильных он боится — они в свое время надавали ему немало пинков, от которых у него весь зад почернел, — то он упражняется на бедных, на слабых, на тех, кто безропотно умирает. Да, и вот еще что получается: эти калеки, которых он лечит, лицемерно рядясь в личину милосердия, считают, что они обязаны сказать ему спасибо, быть ему за все благодарными. А ведь эта благодарность ему нужна, он хочет, чтобы его считали человеком добрым, другом обездоленных. Однажды он даже отправил за свой счет в больницу старика, которому его западня сломала обе ноги выше колена и который после ампутации в этой больнице умер.
Кадран расхохотался.
— Ну и хитер же этот Акар!
— Действительно, хитер, — сказал Рети, снова закрывая глаза. — Он придумал чудовищную пытку — пытку благодарностью. Этот архиплут добавил еще одну новую разновидность в семейство змей: это боа-констриктор, который лижет свою жертву, прежде чем ее убить. У него находятся слезы, чтобы оплакивать чьи-то ноги, переломанные в его же собственных западнях. Он поет Лазаря над теми, кого он сам же и режет, как свиней.
Эдокс нервно покручивал кончики усов.
— Так или иначе, надо с этим покончить. Мне понятно ваше возмущение, дядя. По-моему, чувство это вполне естественно. Но будем осторожны, здесь замешаны и еще кое-чьи интересы. Я собираюсь стать депутатом. Выборы должны состояться скоро. Если вы доведете дело до суда, то процесс как раз совпадет с избирательной кампанией. И тогда моя кандидатура провалится.
— Это, конечно, важное соображение, — заметил Жан-Оноре. — До сих пор я строго придерживался буквы закона. Я не мог позволить себе действовать иначе, ибо брат мой призвал меня сюда в качестве адвоката. К тому же я считаю, что право должно стоять выше всех иных интересов. Однако, — добавил этот благоразумный отец семейства, тут же начиная хитрить и лицемерить, — существуют же, в самом деле, обстоятельства…
— Этим мы дадим оружие в руки наших врагов, — настаивал Эдокс. — Клеветники не упустят этого случая. Нас будут называть проклятыми буржуа, убийцами народа.
Жан-Элуа, которому все это время не давали сказать ни слова, решительно выпалил:
— Пускай себе говорят, мы выше этого.
— Вы-то — да, дядюшка; но каково мне? Я хочу стать депутатом. А перед лицом общества человек отвечает за поступки всех членов своей семьи.
Рети не мог скрыть свое возмущение и то и дело нервно терся затылком о спинку стула; поднявшись с места, он два раза прошел взад и вперед по кабинету, потом остановился и, скрестив руки, сказал:
— Можно ли тратить столько времени на рассуждения, когда долг подсказывает, как надо поступить? О чем здесь идет речь? О человеке, убитом вашими сторожами, после которого осталась вдова с детьми. С вас требуют двадцать пять тысяч франков — и вы еще торгуетесь! Вот оно что! Оказывается, отныне убийцы еще хотят получать скидку. Но ведь человеческая жизнь, будь это даже жизнь последнего из оборванцев, дороже всего на свете, гибель ее не искупить никакими миллионами. За деньги можно достать все, только не жизнь. Она принадлежит богу.
Кадран стал возражать. Это было бы вроде премии за браконьерство, и Жан-Элуа остался бы в дураках. Сам он стоит за то, чтобы из этого сделали громкий процесс. Он полагает, что дело должно идти своим порядком.
На этот раз банкир заколебался; больше, чем все доводы Рети, на него подействовали соображения Эдокса, и он уже подсчитывал в уме те выгоды, которые могло бы принести ему избрание племянника депутатом.
— Прощайте! — крикнул Рети. — Я должен еще к вечеру написать статью… Вот увидите, я скажу вашему Сиксту всю правду!
Он схватил шляпу и быстро пожал им руки.
Наконец Жан-Элуа решил: он заплатит эти двадцать пять тысяч франков. Но только он поставит условием, чтобы женщина эта покинула пределы Ампуаньи.
На следующий же день Эдокс принялся за хлопоты. Он добился аудиенции у министров, чему немало способствовал Акар-старший. Будучи в их приемных человеком всемогущим, он решил помочь Жану-Элуа. Полагая, что противник его еще может ему пригодиться, Акар весьма недвусмысленно дал ему понять, как много он для него сделает. А так как в министерстве возлагались определенные надежды на супруга богатой Орландер, на этого Эдокса, чье имя и состояние кое-что значило для правящей партии, то судебным властям было дано указание прекратить следствие. Надо же было как-то спасать моральный престиж одного из главных вассалов существующего правительства.
Суровый Барво, прежний председатель суда, известный своей неподкупностью, вынужден был недавно подать в отставку. Новый председатель, креатура правительства, был скептиком и любителем хорошо пожить. Своим недавним назначением он всецело был обязан тому успеху, который сопутствовал ему в свете. Постоянно уступая власть имущим, он этим только лишний раз скомпрометировал добрую славу, которая некогда была у суда.
Теперь продажность воцарилась и там, как, впрочем, и повсюду. Занявшие судейские должности хищники и ловкачи нашли почву уже хорошо взрыхленной. Не скупившееся на ордена, милости и доходные места министерство Сикста поспешило в ознаменование радостного события — своего прихода к власти — раздать все имевшиеся у него вакантные должности. Больше того — оно даже удвоило их число, дабы всюду, где это только было возможно, посадить своих умножившихся сателлитов и всех их бесчисленных родичей.
Толпа этих приспешников, разевая пасти, протягивала свои щупальца к лакомым кускам, причем каждый стремился урвать свою долю в этом постыдном дележе, в этой системе протекций и кумовства, которые, пронизывая все насквозь, распространялись как по главным, так и по боковым линиям. Сикст, этот закоренелый гизотист, упрямый и косный, застывший в своей вере в непогрешимость Доктрины, снедаемый всем тем безумием, которое несет с собой власть, присосался к своему посту с цепкостью пиявки. Он заставлял суды служить своим интересам и знал, что это дает ему возможность распоряжаться совестью своего народа. Он сделал из судей преторианскую стражу для своего режима: они руководствовались во всем его волей и повиновались каждому его жесту. И вот рана, нанесенная им правосудию, загноилась, и гной этот стал быстро распространяться по всей стране, нанося ей непоправимый ущерб.