Когда, возвратившись в Ампуаньи, Жан-Элуа рассказал жене о недостойном поведении Лавандома, г-жа Рассанфосс сначала не могла как следует разобраться в своих чувствах. Ей казалось, что все это затрагивает только материальную сторону дела. Что же касается интимной жизни их дочери, то здесь все просто было покрыто мраком неизвестности — нет ведь никаких оснований думать, что виконт уехал из Распелота. Аделаида воображала, что они все еще живут под одною кровлей, но порознь, как бывает с мужем и женой, которые в ссоре. Она чувствовала себя несчастной, но одновременно с этим радовалась невозможности их примирения. Она свыклась с мыслью видеть в Гислене виновную, отвергнутую ею дочь, простить которую могла только такая нежная мать, как она. Она любила дочь за то, что этот несчастный брак сделал ее страдалицей, за тот страх перед унижением и обидами, которые ей, по всей вероятности, приходилось теперь постоянно терпеть от этого ненавистного им обеим человека. В ней говорила упорная, каждый раз оживавшая с прежнею силой ненависть к этому Лавандому, который украл у них дочь и который стоил им таких больших денег. Она хотела, чтобы он оказался еще более отвратительным, способным на любую жестокость по отношению к Гислене. Тогда бы у них было еще больше оснований его ненавидеть. Материнский эгоизм довел ее прежнюю любовь до какой-то извращенности: ее бы, вероятно, огорчило, если бы их прежняя взаимная неприязнь исчезла. По крайней мере пока эта неприязнь существует, никто не может отнять у нее сердце ее дочери; сердце это принадлежит ей целиком, вместе со всеми своими обидами и горестями. Оно нуждается в ее ласке, в ее ободряющем слове, и никто другой ему этого не заменит.

С этих пор г-жа Рассанфосс стала надеяться, что, вернув Гислену к ним в дом, она сможет загладить все былые обиды. Вместе с тем еще более неприятной становилась мысль о позорном сговоре, отдавшем их дочь в руки Лавандома. Она почувствовала, что ей надо как-то оправдаться перед собой, позабыла, что сама была соучастницей этого сговора, и думала только о том, какую роль во всем сыграл ее муж. Каждый из них терзался угрызениями совести, сознанием своей вины перед дочерью, и каждый старался свалить эту вину на другого. Аделаида была уверена, что любит дочь настоящей материнской любовью, в то время как на деле это было не чем иным, как чудовищным материнским лицемерием. Она готова была все отдать за счастье Гислены, но с такою же готовностью прокляла бы ее, если бы это счастье ей принес брак с Лавандомом. Об уехавшей из их дома дочери она печалилась, как о покойнице. Она мысленно зажигала над нею свечи, проливала слезы, и вместе с тем в глубине души ей хотелось, чтобы скорбь эта оставалась всегда безутешной.

Жан-Элуа сообщил ей, что Гислена готовится стать матерью. Продолжая оплакивать ее участь, Аделаида с тоскою чего-то ждала. Не решаясь признаться себе самой в своих желаниях, она во всем полагалась на милость господню. Она верила, что бог поможет ей, и принялась горячо молиться, в надежде, что ее грешные желания будут услышаны. Муж ее не молился, в душе его кипела ненависть. Она обрекала на смерть еще в утробе матери этого младенца, этот позорный отпрыск нечистой крови, появление которого на свет прививало одной из ветвей старинного буржуазного рода черенок безвестного плебейского племени.

В Ампуаньи его ждало новое разочарование. Арнольд писал ему из Танжера, что он отстал от миссии, которая поехала дальше. Страны, которые он проезжал, нисколько его не интересовали, вся их экзотика, восхищавшая его спутников, казалась ему скучной; объезжать лошадей, во всяком случае, интересней, и он хочет вернуться домой. Но он уже успел растратить все свои деньги; поэтому он просил отца прислать ему в Марсель чек на шесть тысяч франков, рассчитывая прожить на эти деньги несколько недель в Париже.

Чувство горькой досады овладело Жаном-Элуа. Выходит, что этот тупоголовый болван не поддался никаким благотворным влияниям? Даже путешествие по древним сказочным странам не пробудило ни малейшего интереса в его закосневшем мозгу! И этому тоже нужны деньги! Дети выжимали из него все соки. После приданого Гислены, которое отрезало от его состояния чуть ли не два миллиона, понадобившихся, чтобы удовлетворить прожорливого Лавандома, после повторных вымогательств Ренье, теперь и этот мужлан начинает его обирать. Сыновья смотрят на него как на бездонную бочку: каждый выкачивает, сколько может. Жан-Элуа опасался, что Арнольд выкинет какое-нибудь новое сумасбродство, и решил послать ему чек. Этим всегда все кончалось. Он боялся опорочить свое имя, дискредитировать фирму Рассанфоссов, и эта доходившая до болезненности щепетильность заставляла его, крупного финансиста, в угоду пунктуальности и порядку, каждый раз с рабской покорностью ставить свою подпись.

«Да, — говорил он себе, — я породил акул… Они поедают меня заживо… И хуже всего то, что я не настолько богат, чтобы позволить себе перестать быть честным человеком».

Он послал этот чек. Он охотно согласился бы заплатить вдвое больше, если бы только эти деньги могли удержать Арнольда вдали от семьи, могли хоть на какое-то время обуздать в нем зверя, готового сорваться с цепи. Но в сыне его жила какая-то грубая, ничем не укротимая стихия. Внезапный порыв выключал вдруг все тормоза, и от него можно было ждать любой, самой дикой выходки.

В довершение всего с Симоной случился припадок. В течение целого часа она вырывалась из рук матери и прибежавших на помощь женщин, судорожно билась головой о подушки и кричала, призывая Гислену, словно со смертного одра, в отчаянии перед грядущими ужасами, которые она в своем безумии, казалось, предчувствовала. За этим припадком последовал другой. Ей мерещились какие-то одетые в черное люди, которые несли гробы, зажигали свечи под темными сводами церкви. Несчастья и смерть обступили ее со всех сторон, как стая зловещих птиц, как вороны, пророчившие гибель их дому. А сама она стала какой-то Кассандрой, которая хриплыми стонами, воплями ужаса предрекала конец Рассанфоссов.

Припадки эти начались у нее еще в раннем детстве. Когда, со значительным опозданием, наступила половая зрелость, они на некоторое время прекратились, чтобы потом возобновиться с еще большей силой. Домашний врач заявил, что лучшим лекарством для нее было бы замужество, а тем более материнство. Регулируя все функции организма и направляя их по определенному руслу, оно умиротворяюще действует на здоровье и отлично успокаивает нервы. Но когда Симоне стали говорить о такого рода лечении, она пришла в ужас. Она кинулась в объятия матери, обуреваемая отчаянием и стыдом, умоляя, чтобы ее отправили в монастырь.

К восемнадцати годам ее страх перед мужчинами достиг таких пределов, что при появлении постороннего человека в доме она обычно запиралась у себя в комнате. Она или вовсе отказывалась спуститься вниз, или, появляясь за столом, все время волновалась и держала себя принужденно до такой степени, что, когда однажды Провиньян-сын, который был в доме Жана-Элуа впервые, попробовал было немного за ней поухаживать, с ней сделалась истерика и она стала бить посуду.

Нежная и изощренная, очень чувствительная, но в то же время лукавая и скрытная, стремившаяся все запутать и в силу этого вынужденная постоянно лгать, вечно молчаливая, Симона была загадкой для всех и даже для собственных родителей. Ее противоречивая натура, ее ни с чем не сообразные поступки и непостижимая душа приводили в ужас отца и мать. Они вспоминали, как однажды она стащила у матери драгоценное жемчужное ожерелье и заставила г-жу Рассанфосс заподозрить в краже одну из своих горничных. Симона уверяла даже, что видела это ожерелье у нее в руках. Г-жа Рассанфосс отправилась в комнату горничной, перерыла ее сундуки, нигде ничего не нашла и ни за что ни про что выгнала несчастную девушку из дома. Но, как только ее рассчитали, Симону стали терзать угрызения совести; она, как, впрочем, едва ли не все в ее возрасте, считала, что любой грех может быть прощен, и с этих пор только и делала, что плакала и молилась. Несколько раз ее заставали на коленях перед висевшим у ее кровати изображением божьей матери, слышали, как она рыдает. Г-жа Рассанфосс заподозрила, в чем дело, и стала с особенной настойчивостью ее допрашивать. Тогда Симона кинулась к ее ногам и в конце концов призналась, что она действительно украла ожерелье и зарыла его в горшок с померанцевым деревом в зимнем саду. Из горшка была высыпана вся земля, но там ничего не обнаружили. И, в довершение всего, после всей этой нескончаемой лжи, она принесла ожерелье в спальню матери и спокойно положила его на камин, так и не сказав, где она его прятала. Чувства ее были до того противоречивы и безотчетны, что она долго колебалась перед тем, как вернуть украденную у матери драгоценность, и вместе с тем все время страдала от сознания своей вины и от страха перед муками ада.

В Ампуаньи она оставалась все таким же хмурым и скрытным ребенком. Она по целым дням просиживала в башенке, где была ее комната, и выходила оттуда только побродить по парку или нарвать полевых цветов, из которых она плела венки, украшая ими распущенные волосы, чтобы потом, вернувшись, любоваться в зеркале своим мертвенно-бледным лицом, делавшим ее похожей на царевну из сказки. Она бегала но тропинкам среди пестревших вокруг полевых цветов, ее кисейное платье развевалось по ветру, подобно крыльям какой-нибудь редкостной бабочки, порхающей на лугу, распевая песенки, которые доносились до окон замка; и ее совсем еще детская душа как будто реяла в воздухе, сливаясь с благоуханием сада и солнечными лучами.

Родители старались ей ни в чем не перечить, считая, что это просто детские шалости. В семье Рассанфоссов она была самым хилым цветком, печальною зимнею розой, в которой только чуть теплилась их кровь, когда-то бывшая кровью героев, а теперь уже совершенно не способная дать этой истерзанной тяжелою нервною болезнью девушке нужные для борьбы силы.

Напуганные последним припадком, родители вызвали в Ампуаньи двух светил науки, двух специалистов по нервным болезням — знаменитого Маршандье и доктора Бюшо, которого за грубое обращение и за то, что, оставляя без внимания затейливые жалобы своих изнеженных пациенток, он обращался с ними, как с больными лошадьми, не слишком почтительно прозвали «дамским ветеринаром».

Обоим докторам пришлось около часу гулять по парку, прежде чем отыскали Симону, которая отказалась к ним выйти и где-то спряталась. Наконец, с помощью горничных, которые были отправлены на розыски, ее нашли в глубине одной из буковых аллей.

— Знаете, мадемуазель, мне ведь некогда ждать, пока вы кончите кривляться! — крикнул Бюшо, увидев ее издалека.

Она в это время собирала маргаритки и вплетала их себе в волосы. Этот резкий окрик ее испугал. Она быстро сорвала с головы все эти бледные цветы и, оцепенев от страха, посмотрела на незнакомцев.

— Да подойди же к нам, — позвал ее Жан-Элуа. — Не бойся ничего. Эти господа кое о чем тебя спросят, вот и все.

Особенно страшным показался ей Маршандье — человек очень высокого роста, с крючковатым носом, в белом галстуке. Он стал задавать ей вопросы. Не ощущает ли она иногда, что у нее бегают по спине мурашки? Не замечала ли, что одна часть тела у нее более чувствительна, чем другая? В ответ она только недовольно качала головой — ничего этого у нее не было.

— А как насчет месячных? — отрывисто спросил Бюшо.

На этот раз ее охватил настоящий ужас. Этот человек осмеливался спрашивать ее о таких интимных вещах! С какой-то мальчишеской дерзостью она вдруг показала ему язык и отбежала в сторону, гневно крича:

— У меня ничего нет! У меня ничего нет!

Маршандье обернулся к г-же Рассанфосс:

— Сильная раздражительность, постоянные колебания настроения, не так ли? И, уж конечно, потеря аппетита? Боже мой, сударыня, теперь у молоденьких девушек это самое обычное явление.

— А я вот заставляю их трудиться, копать землю, — сказал Бюшо. — И, представьте, физическая усталость очень хорошо на них действует.

— А не появлялось ли у нее отвращение к мужчинам? — спросил Маршандье.

Г-жа Рассанфосс опустила глаза.

— Пожалуй, что да.

Врачи переглянулись.

— Тут никакого сомнения быть не может, — заявил Бюшо.

Из окон столовой Аделаида видела, как оба врача медленными шагами пошли по аллее, оживленно беседуя. Время от времени они останавливались друг перед другом, скрестив руки, и потом снова продолжали свою прогулку, заложив руки за спину и постукивая тростью по каблукам. Минут через десять они вернулись на террасу. Оба они нашли нужным лечить больную металлоскопией, рекомендовали ей верховую езду, длительные прогулки, гимнастику. Запретили всякое умственное напряжение.

— Чтобы к ней вернулась бодрость духа, ей надо сначала немного поглупеть, — настаивал Бюшо.

Ренье в это время жил в Ампуаньи. Симона ушла к себе в комнату. Она плакала, рвала на себе волосы.

— Почему ты не пришел меня защищать? Взял бы ты большую шпагу, которая висит у Арнольда! Ах, как бы мы с тобой посмеялись, если бы они оба стали на колени и запросили пощады!

Она села в кресло и потом совершенно серьезно сказала, что скорее бросится вниз со своей башенки, чем подчинится чудовищному режиму, который они ей хотят навязать.

— Это ведь ужасно! Они хотят заставить меня глотать разные зелья, какие-то металлы. И требуют еще, чтобы я садилась верхом на лошадь. А ведь я и на стуле трех минут не могу усидеть!

Ее комическое отчаяние забавляло Ренье.

— Да пошли ты их всех к черту. И маму с ними вместе. Просто они ничего не понимают в твоей болезни. Впрочем, в одной ли болезни тут дело?

— Ну вот видишь, вот видишь!.. — воскликнула она с таким странным выражением глаз, как будто в эту минуту видела пролетавшие по воздуху мысли. — Ты же хорошо знаешь, мой большой Ре, что все это ложь, что я совсем не больна. Просто я такая!

— И вообрази только, — торопливо шепнула она ему на ухо, — они мне запретили… Ну-ка, угадай, что?

— Нет, не могу. Мой горб ничего мне не хочет подсказать.

— Обезьяна несчастная, я тебя ненавижу!

Потом она тут же начала ласкаться к нему, шепча:

— Я не хочу, чтобы ты говорил что-нибудь плохое про твой славный горбик. По крайней мере ты не такой, как другие мужчины. И представь только, мама не прочь бы выдать меня замуж! Нет, только ты будешь моим маленьким мужем, я больше никого не хочу. Так, значит, ты не догадываешься?

Она нахмурилась, словно речь шла о какой-то страшной тайне.

— Ну, ладно! — воскликнул Ренье, улыбаясь. — Я уж вижу, что тут что-то очень загадочное и трудное, как всегда. Ты ведь шкатулочка с секретом: без ключа тебя не откроешь.

— Нет, я просто боюсь, что тебе это не покажется таким из ряда вон выходящим.

И очень тихо, придавая своим словам какой-то тайный смысл, понятный ей одной, она продолжала:

— Они запретили мне читать… Какой ужас, правда?

— Вот как!

Ренье взял со своей полки целую пачку книг и бросил к ее ногам:

— Видишь, как надо поступать со всеми их запретами. Тут есть пикантные вещи… Читай все до конца, моя девочка, и хорошее и плохое. Мы с тобой уже порядочно хватили всей этой нечисти. Все это прогнило насквозь, от этого воняет стойлом и выгребной ямой. Дорогая моя, все это вши, которые пожрут последние остатки человеческого ума. И нам надо помогать им делать свое дело, надо читать эти книги. Эх, Монетт! Конец уже не за горами. Скоро все пойдет прахом! Чтобы выкормить жирных свиней вроде Антонена, всю землю обглодали так, что скоро видны будут ее кости. И тогда конец всей игре! Конец Рассанфоссам! Последний из людей вспорет нам брюхо и пожрет наши внутренности. Пусть они говорят что хотят, а ты читай себе, ублаготворяй свою изнеженную пороками душу, питай ее досыта всем человеческим распутством. Бери пример с меня, твоего брата. Я презираю всех на свете. Но никого я так не презираю, как себя. В этом моя сила. В горбе маленького Ренье заключено столько ненависти, что она могла бы взорвать весь мир. Видишь, моя крошка, в нашей семье мы оба с тобой уроды. Если бы только эти трусы, эти дураки, могли заглянуть мне в душу, они бы содрогнулись от ужаса!

Симона приложила палец к его губам и, насторожившись, вытянула шею. В глазах ее был испуг. Ей послышалось, что по лестнице кто-то идет.

— Тише, молчи, только что там, на лестничной площадке, в шкафу был человек… Он спрятался туда, когда я проходила. Ты понимаешь, тот самый!

Вся съежившись от страха, она крепко прижалась к груди горбуна и повернула голову к двери, как будто ждала, что кто-то вот-вот войдет. Потом на губах ее заиграла странная улыбка.

— Он пришел, чтобы жениться на мне, как и те. Он совсем черный. Недавно еще он приходил и принес детский гробик. Я ведь знаю, про меня говорят, что я сумасшедшая.

Ренье очень нежно провел своей длинной рукой по ее глазам.

— Спи, детка… Черный человек ушел. Но он еще вернется. Я его так же хорошо знаю, как и ты. Он был в комнате в тот самый день, когда у меня на спине появился горб.

Теперь она снова развеселилась и, смеясь, дергала его за усы, как будто радуясь своей шутке:

— Нет, это неправда… Он не из-за меня приходил сюда. Но уверяю тебя, он только что был на лестнице, я его видела. А ты так громко кричал, внизу могли услыхать. Я не хочу, чтобы они знали, что я здесь с тобой. Мне еще, чего доброго, запретят тебя видеть, так же как запретили читать. А ведь сидеть так, вдвоем, когда никто об этом не знает, куда интереснее.

Она опустила глаза.

— Как будто это наш с тобой грех.

Ренье взял ее за руки и притянул так близко, что лица их коснулись друг друга.

— Ах, вот оно что! Вот оно что! — пробормотал он, словно обращаясь к себе самому. — Да, им никогда не узнать твоей маленькой, похожей на струйку дыма души. Только я один вижу ее, я понял твою судьбу… Ни ты, ни я — мы ничего не можем с этим поделать, нас унесет отсюда порывом ветра. Вот до чего докатились Рассанфоссы — они начали заживо гнить. Ими уже можно кормить червей. Кто же наследники этой смрадной семьи? Антонен с его ненасытной утробой. Ожирение или худосочие да наши с тобою хилые души — вот от чего нам всем приходится подыхать. Думала ты когда-нибудь о том, есть ли у толстокожих Кадранов сердце? И есть ли оно у этого болтливого попугая Эдокса? Стоит только покопаться в них поглубже, и среди всей их глупости и грязи не найти ни одного чувства, ни одной мысли. Это попросту зверинец, где собраны самые низкие инстинкты, все разновидности эгоизма. Об отце уже нечего и говорить. Это не человек, а какой-то несгораемый шкаф, это пачка банкнотов, мешок с золотом, это финансовый король, который в конце концов разорится. Вся жизнь его состоит из платежей: до сих пор эти платежи всегда совершались и совершаются в срок, и так будет, пока дело не дойдет до последнего платежа — вместе с ним его фирма взлетит на воздух.

А Жан-Оноре! Этот ходячий свод законов! Человек с каким-то механизмом вместо мозга, этот ощипанный какаду, изображающий из себя адвоката! Этот тупица, который согласен, чтобы весь мир погиб, только бы ему не пришлось отказаться от своих пресловутых общественных устоев. Ты вот не знаешь, а ведь это он состряпал омерзительную свадьбу Эдокса с этой еврейкой, курицей с золотыми яйцами; Эдокс охотно поджарил бы ее сам, если бы только мог… Теперь вот мы стали аристократами, у нас в семье появились баронессы и виконты. А что за негодяй Пьебеф, этот мерзавец, этот гробокопатель! Все они что-то значат до тех пор, пока не явится последний заимодавец, чтобы получить по счету, и не заставит этих сытых людей, для которых жизнь — один сплошной кутеж, отдать все, что они отняли у других. Придет банкротство, а за ним — судебный пристав. Бабка наша Барбара говорит, что на все господня воля. Но бог это или дьявол, мне все равно. Я верю только в гроссбух, где мы проходим по графам дебета и кредита. Неужели ты думаешь, что эти люди могут что-нибудь понять в таких душах, как наши с тобой?

Он рассмеялся язвительным дребезжащим смехом. Потом пинком ноги он разбросал лежавшие возле Симоны книги.

— В конце концов, может быть, они и правы. Будь такой же продажною тварью, как остальные. Но прочтешь ты эти книги или нет, все равно все пойдет своим чередом. Зло в нас самих. Я ношу свой горб на спине, а у тебя такой же горб в душе.

Она отскочила от него и, приподняв подол юбки, стала проделывать какие-то па.

— Хочешь потанцевать со мной вальс, моя обезьянка? Нам будет веселее. Не хочешь? Ну раз так, я буду танцевать одна. Знаешь, я ведь так иногда целыми часами танцую у себя наверху. Говорят, это вредно, но мне от этого хорошо на душе!

Ее прозрачная фигурка стала медленно кружиться по комнате. Она повертывалась на носках, подняв руки ко лбу с блуждающим, безумным взглядом, едва слышно напевая какой-то полный щемящей и сладостной тоски припев, и по временам кончиками своих тонких пальцев отрывала лепестки от вплетенных в ее волосы маргариток, словно она собирала цветы в каком-то сказочном сне.

— Вот это тебе… Я их никогда никому не даю… Только тебе… Я никому не дам моих маргариток.

Она вдруг остановилась, вся окутанная парящей в воздухе легкой тканью; у нее закружилась голова, взгляд ее померк, она схватилась рукой за сердце.

— Послушай, может быть, смерть такая! Кружишься, кружишься — и потом уже ничего не видишь, не сознаешь.

А через минуту она уже хлопала его по щекам, смеялась и с лукавым и таинственным видом говорила ему, смеясь:

— Прощай, мой большой Ре, мой маленький Ре… Я назначила свидание там, в беседке. Только не ходи за мной, это моя тайна.

Туфельки ее застучали по ступенькам лестницы, и ее призрачное платье цвета сумерек и зари скрылось из виду.

Ренье стоял и смотрел на дверь, за которую улетела эта больная птичка, эта неслышная тень. И вдруг он стукнул себя пальцем по лбу.

— Вот откуда вся эта муть! — вырвалось у него.