В этом году Барбаре Рассанфосс не захотелось уезжать из своего тихого городка. По мере того как жизнь ее близилась к концу, ее все больше влекло к воспоминаниям, и расстояние между нею и сыновьями все росло.

«Какова бы ни была их цель, они стремятся достичь ее. Господь направляет их, — любила она говорить. — А у мертвых никого нет, кроме меня, пока я еще сними… Я стала похожа на ларец, где сохраняются древние реликвии, в руках у меня ключи от нашего семейного прошлого. Когда я уйду, не останется никого, кто бы мог чтить память наших предков, вспоминать об их великих делах; жизнь пронесется по нашим костям, как поток».

Было еще одно обстоятельство, удерживавшее ее там. В течение трех лет она все сокращала и сокращала свои расходы, которые уж и без того были невелики, ограничивая себя строго необходимым, экономя каждое су своего и без того уже скромного бюджета.

— Живя так, как сейчас, — призналась она приехавшему к ней Жану-Оноре, — я никого из вас не обижу и ваши доли останутся нетронутыми… Видишь ли, сын мой, тому, кто имеет большое состояние вроде нашего, надо искупать свое богатство добрыми делами… Господь велит тем, у кого все есть, трудиться в пользу тех, у кого ничего нет. Нищий — это образ и подобие божье, это его первенец, и поэтому нищие ближе к нему, чем все остальные. Разве сам господь бог не тот же Нищий — ведь мы отдаем ему только избыток тех богатств и тех радостей, которые он нам дарует… Вот почему я и решила, — пока я еще в силах это сделать — построить здесь, в том городе, где жил твой отец, где твой дед положил основание дому Рассанфоссов, в городе, близ которого находятся могилы людей, отдавших всю свою жизнь копям, — больницы и богадельни, где нашли бы себе приют все несчастные нашего многострадального края.

И вот дело благотворительности и милосердия стало осуществляться. Старуха купила огромный участок земли за городом, где было достаточно воздуха и света, вдалеке от заполонивших собою весь этот край заводов и шахт, исторгавших целые тучи копоти и дыма, которые во все стороны расползались по небу, словно после артиллерийской стрельбы.

Фундаменты новых зданий были заложены еще летом. Затем над ними постепенно стали вырастать три корпуса, отделенные друг от друга дворами и садами. Это были поместительные, просторные дома с высокими потолками, с большими окнами, заливавшими комнаты светом. Весь городок был обнесен огромной стеной.

Барбара проводила на строительстве целые дни. Сразу же после утренней мессы она шла туда по еще не проснувшимся улицам, в своем неизменном черном платье, и до самого вечера бродила по строительным площадкам, загроможденным грудами кирпича, извести и щебня, беседуя с подрядчиками и с врачами, которых она пригласила наблюдать за постройкой, не зная усталости и лишь изредка ненадолго присаживаясь в плетеное кресло, которое ставили для нее под навесом. В этом была ее жизнь — в этих лесах, которые возвышались вокруг строящихся зданий, в этих балках, которые крепили одну за другой, в перекрытиях этажей, которые все росли и росли, во всем этом гудящем улье, на месте которого воображение ее уже рисовало белые, залитые потоками света стены, ряды чистых белых кроватей, палаты, где исцеляются застарелые душевные раны.

Эта достойная всяческого восхищения женщина взяла на себя тяжелую обязанность неустанно наблюдать за ходом работ строительства. Присутствием своим она подбадривала рабочих и сумела стать душою всего этого дела. Щедрость, которая ни при каких обстоятельствах ее не покидала, сказывалась здесь во всем. В каждом камне была толика ее доброты, день за днем осуществлялся высокий подвиг ее жизни, отданной людям. Свято следуя заветам человеколюбия, она стала бессменной сестрой милосердия, матерью страждущих и обездоленных. Она отреклась от своего богатства, считая, что не имеет на него права; живя в своем скудно обставленном доме, как в строгом монастыре, она по крохам копила деньги, чтобы потом щедрой рукой раздавать бедным целые миллионы.

Разительный контраст между жизнью матери и жизнью ее старшего сына лишний раз свидетельствовал о том, что вырождение делает свое дело. В то время как Жан-Элуа, прикрываясь высокими идеями колонизации, направленной якобы на пользу народа, в действительности заботился только о своих спекуляциях в Кампине, старуха строила на свои деньги город покоя и умиротворенного ожидания смерти, где люди могли обрести отдых после бесконечных скитаний, тихую обитель, построенную во имя искупления креста, обитель, где должны были найти себе прибежище изможденные непосильным трудом старики и осиротевшие дети.

Детский сад, школы для взрослых, мастерские при богадельнях — все это было устроено, чтобы заполнить досуг стариков, дать пищу уму подростков и материнскую заботу младенцам. Это была своего рода колони-зация душ, навеянная евангельской притчей о сеятеле, ее большое сердце, которое не могло оставаться глухим к чужому горю, сделало братскую помощь людям законом всей своей жизни.

Дети и внуки относились к ее затее каждый по-своему. Жан-Элуа, подсчитывая проценты с истраченных сумм, только пожимал плечами по поводу того, что для него, человека дела, было всего-навсего старушечьими причудами. Кадран все время негодовал: уж коль скоро она сэкономила деньги, то пусть бы этот излишек перешел к наследникам. Жан-Оноре, не высказывая всего, что думал, заявлял, что мать его вольна распоряжаться своими деньгами как хочет. И единственным, кто говорил об этой добровольной бедности с неподдельным восторгом, был Ренье:

— Пойми, дорогой мой, в этом-то и состоит настоящее христианство. Когда люди строят монастыри и церкви, подают милостыню во имя господа бога и одевают в золото статую божьей матери, они всегда делают это, чтобы купить себе вечное блаженство в раю… Но питаться самой сухим хлебом, а сладости оставлять для тех, кто не знает даже вкуса этого хлеба, это уже высшая ступень религиозного фанатизма. Наша старуха — это настоящий святой Винцент де Поль. Но только, — добавил он, смеясь своим тоненьким, похожим на скрежетание пилы, смешком, которым он как будто впивался в каждого, — это все-таки чистое безумие. Это ничего не даст. Как только она поможет одним бедным, явятся другие, хлынут целые толпы, целые орды, целые потоки, которые будут все прибывать и прибывать. Нет, по мне, так пусть лучше бедняк голодает. Да, пусть лучше он голодает, пусть он гложет камни на дороге, пусть рвет траву в поле, чтобы в один прекрасный день, совсем уж изголодавшись, он заметил нас, откормленных жирных свиней, и понял, что мы и есть те стада, которыми ему суждено утолить свой голод. И пусть он вонзит свои волчьи зубы в наши заплывшие жиром тела.

— Ты прав, это нелепо, — сказал Эдокс, пожимая плечами. — Вопрос о пауперизме теснейшим образом связан с самим существованием пролетариата. И чтобы решить один вопрос, надо сначала решить другой. А все эти больницы, богадельни, все эти благотворительные учреждения — это только паллиатив.

Ренье продолжал хохотать.

— Но ведь вопросы эти разрешатся только тогда, когда люди истребят друг друга!.. Хочешь знать, как это случится? Знай же, что, хоть ты и умеешь прикрыться, где надо, экономикой и у тебя, как у ловкого политика, всегда наготове есть всевозможные заплаты и подпорки, ты все же более кровожаден, чем я. Перед лицом ужасающей нищеты мира ты сохраняешь свирепое спокойствие сытого тигра… Тебе в глубине души совершенно безразлично, что люди мрут как мухи в канавах, под забором, в клоаках и трупных ямах какого-нибудь Пьебефа! О да, все это одна болтовня, одни пустые слова!.. Я-то хоть по крайней мере не трус. Я остаюсь на той стороне, где справедливость и сострадание. Я жду страшной резни, которая приведет к тому, что мы уже больше не будем никого пожирать, вместо этого другие пожрут нас самих… А потом, потом… все начнется сначала, и так будет до тех пор, пока в мире уже не останется ничего, что можно пожрать.

Лоранс, добрая и чуткая Лоранс, вторая дочь Жана-Оноре, которая буквально благоговела перед бабушкой и всегда сочувствовала обездоленным, горячо защищала старуху. Среди эгоистических побуждений, которые главенствовали в их семье, она одна сохранила какую-то изначальную свежесть, она была тем молодым побегом, который пробился сквозь окаменевшую гордость Рассанфоссов, как бы напоминая им о высокой чести их предков. В ней, казалось, воскресала теперь молодость ее бабки, основательницы их рода. Из всей семьи на бабку были похожи только она и Гислена. Но в пылкой и порывистой Гислене черты эти изменились, их обожгло полыхавшее в ней пламя. В ней как будто бродила кровь ее самых далеких предков, в ее суровости оживала и родовая вражда и вечная готовность к борьбе. Лоранс, напротив, была очень общительной и откровенной. У этой черноволосой красивой девушки была какая-то душевная ясность и доброта, они сближали ее с простодушной и непосредственной натурой Барбары. Мысли ее отличались поразительной точностью; чуждая всякой казуистики, она была прямолинейна и серьезна, предельно честна.

— Я ведь не такая, как другие, — говорила она иногда. — Мне хотелось бы стать сестрой милосердия или школьной учительницей… Да, ухаживать за больными, воспитывать детишек, заменяя мать крошкам, которые нуждаются в любви, которые глядят на вас благодарными, ласковыми глазами, как маленькие щенята… И кто знает, — добавила она, смеясь, — может быть, в конце концов так и будет. Светской жизни я не люблю, хотя, впрочем, ненависти у меня к ней тоже нет. Просто я к ней равнодушна. А что касается замужества, то, если без этого никак не обойтись, времени у меня еще хватит.

В отношении мужчин мысли ее были целомудренны, как у монахини. Среди всей испорченности ее семьи, среди людей, в которых все больше и больше разжижались здоровые соки прежних поколений, среди окружавшего ее разложения и тлена Лоранс оставалась прозрачной и чистой, как горный хрусталь, и казалось, что грани этого хрусталя сверкают в ее светящихся добротою и радостью веселых карих глазах.

Однажды Рети в порыве откровенности, которая делала его грубоватым и которой побаивались даже его друзья, сказал Жану-Оноре:

— Лоранс — это ваш ангел-хранитель. Это наступление весны с ее ясными солнечными днями среди той осени, которой отмечена жизнь всех Рассанфоссов, да и твоя, друг мой, тоже: ведь и тебе остается только ждать зимы, которая придет в положенный час… Только такая душа, как у нее, может влить в вас струю свежести и отдалить неизбежный конец. Но погляди: где-то в глубине, за этим ласковым смехом, таится тень разочарования… И я это ясно вижу! Мой бедный Оноре, пойми, что Лом-брозо прав. Через каких-нибудь три-четыре поколения от теперешней семьи уже не останется и следа. Мать отказывается воспитывать дочерей, а у отца — одна только мысль: добиться, чтобы его сыновья, как у нас принято говорить, сделали карьеру, чтобы они научились загребать золото, — с молодых лет пустить их по руслу обеспеченной, прибыльной жизни… И притом, человек изнашивается теперь гораздо быстрее: в двадцать пять лет он уже истерт, а к сорока совсем одряхлел. Уколы честолюбия, погоня за деньгами, которые добываются биржевой игрой, подлыми интригами, темными сделками… Нервы у всех так издерганы, взвинчены. Это какая-то пляска святого Витта. Суди сам, может ли человек это выдержать? В прежние времена люди оставались юными до мафусаиловых лет (возьми хотя бы твою мать), они чувствовали, что жизнь — это исполнение долга, и детей учили жить так, как жили их отцы, всегда довольствуясь малым. Они собственным трудом пробивали путь к благосостоянию, воздерживались от излишеств, щадили свои силы и непрестанно думали о том отрезке пути, который еще не пройден… И это была настоящая жизнь. Право на такую вот жизнь покупается терпением, смирением и доброй волей… А теперь! Что творится теперь! Прежде всего нет уже той силы, которая производила настоящих мужчин: на свет рождаются какие-то кретины, хилые, жалкие существа, которые приходят на все готовое и не знают того, что важно знать каждому: заботы о пропитании. Да к тому же наше жалкое время не дает нам свободно дышать. Оно пихает нам в рот удила; взнуздав нас, как лошадей, оно губит нам жизнь и готовится свести на нет все то, что еще осталось от семейных устоев… Увы, это так, и, право же, хоть я и стою за все передовое, я никак не могу себе представить, что у нас будет на месте семьи. Поверь мне, дружище, — добавил Рети, откинувшись в кресло, закрыв глаза и скрестив на груди руки, — дочь твоя — это сокровище, она стоит всех миллионов, которыми владеют Рассанфоссы. Самое главное, чтобы это маленькое сокровище не осталось бесплодным.

— Какой же ты, однако, пессимист! — воскликнул Жан-Оноре и засмеялся веселым смехом человека, не способного предаваться тревоге.