Два месяца спустя Даниэль выдали замуж. Маленький Мозенгейм оказался счастливцем, сорвавшим эту пышную розу, первое благоухание которой досталось другому. Эдокс, который еще задолго до этого задумал совершить путешествие на восток, хотел было уехать возможно скорее, чтобы не присутствовать на свадьбе. Но жена не дала ему увильнуть от обязанностей, которые на него накладывало его положение отчима невесты. Она потребовала, чтобы он заменил в этот день Даниэль отца и сам передал ее в руки мужа.
Сколько убийственной иронии было в этой комедии брака! Ни у кого не возникало сомнений в девственности невесты, и правду знали только сама Даниэль, ее мать и ее злосчастный любовник, которому приходилось теперь со всем лицемерием играть роль отца. Это было последней местью Сары. Она приложила все старания, чтобы расстроить планы Эдокса, и придумала столь веские возражения против его поездки, что он был вынужден задержаться и принять участие в нелепой и унизительной для него церемонии. Все это время баронесса делала поистине героические усилия, чтобы ничем не показать, что знает о преступной связи Эдокса с ее дочерью. После роковой ночи, когда все открылось, ночи, вместе с которой пришли тревога и ярость, она поняла, что вовсе не расчет, а сама сила ее неистовой и обманутой страсти делают ее способной на эти героические усилия, на эту двойную жизнь и что каким-то чудом ей удается верить мужу так же, как и прежде.
Едва только Даниэль уехала, как в доме все опять пошло своим чередом. Казалось даже, что она никогда в нем не появлялась. Ощущение это было еще сильнее оттого, что муж и жена обещали друг другу больше не вспоминать о той, которая разрушила все, что создавали они оба; имя Даниэль было упомянуто единственный раз только тогда, когда составляли брачный контракт. Чтобы теперь уже навсегда избавиться от дочери, баронесса выделила ей значительную часть своего состояния. Да и сами Мозенгеймы оказались достаточно требовательными. После этого м-ль Орландер вернулась домой только на один день. Эдокс сам отвез ее в церковь; руки их, которые совсем еще недавно сплетались в греховных объятиях, соединились теперь в последний раз перед свадебной церемонией, где все было сплошным обманом. Оба держались совершенно спокойно. Ни словом, ни движением они не выдали своей постыдной тайны. Эдоксу, правда, пришлось подавить в себе легкую дрожь, когда он почувствовал прикосновение женского тела, которое было ему так знакомо. Но Даниэль не испытала даже и этого. Лицо ее сияло ослепительной красотой и такой невинностью, что ее бывший любовник пришел в ужас.
«Это же настоящее чудовище, — подумал он. — Она как будто забыла, что показала мне первому дорогу к счастью — к тому самому счастью, которое сейчас достается этому олуху Мозенгейму».
Супруги зажили по-старому. Эдоксу пришлось примириться с унизительною повинностью выносить молчание жены, ежечасно напоминавшее ему о его грехе, и своей слепой покорностью добиваться прощения, получить которое, как ему давали понять, было отнюдь не легко. Для него это был поворот судьбы, ограничившей его независимость и безвозвратно отдавшей его во власть женщины, которую он обманул и которая теперь с таким тонким искусством извлекала выгоду из своего несчастья. Эдокс понял, что эта женщина оказалась сильнее его, что она его победила, и стал не на шутку побаиваться, что она теперь окончательно подчинит его себе. В жизни этого нераскаявшегося грешника, этого покорителя женских сердец, похождения которого занимали любителей скандальной хроники, наступила разительная перемена. Он, ставивший превыше всего свою свободу, теперь, дожив до сорока пяти лет, почувствовал, что его поработили.
Вышло так, что связывавшая их тайна стала залогом прочности того самого очага, который Эдокс едва не разрушил. Взаимное притворство сделалось для них своего рода цепью, и, прикованные этой цепью друг к другу, они стали ближе, чем тогда, когда жили в атмосфере доверия и дружбы. Эдокс все время боялся, что в минуту гнева Сара бросит ему в лицо упрек в его страшном проступке, от которого она все время страдала. Одной минуты было бы достаточно, чтобы разрушить всю эту жизнь, которую они столь старательно воздвигали на зыбкой лжи. Но эта минута так и не наступила.
Сара нашла в себе достаточно сил, чтобы гордо затаить в сердце свое безутешное горе. Эдокс точно так же тщательно следил за собой: боясь, чтобы мир и согласие, воцарившиеся в его отношениях с женой, не были нарушены вторжением в их жизнь какой-либо новой измены, он стал предаваться втихомолку самому низкопробному разврату. Именно в это время он сделался завсегдатаем г-жи де Руа, широкоизвестной владелицы корсетной мастерской, которая сводила людей почтенных с молоденькими, едва созревшими девушками; в ее заведении полиция обнаружила однажды немало высших чинов, и в числе их одного из виднейших министров тогдашнего правительства и самого Эдокса.
Та кипучая деятельность, которой было отмечено начало его политической карьеры, точно так же исчерпала себя. Меняя убеждения, подобно тому как он менял женщин, он очень скоро пресытился своими успехами в парламенте, наскучившем ему, как несколько лет назад ему наскучило выступать в суде. Проект тарифов на пошлины, представленный им в парламент на следующий день после того, как он в первый раз изменил жене с м-ль Орландер, был отклонен большинством голосов, и от этого поражения он уже не оправился. Министерство рассчитывало, что именно Эдокс поможет добиться всеобщего признания осуществляемой им политики, а он вместо этого самым позорным образом провалился. Оппозиция одержала верх. Это поражение депутата едва не повело к падению всего правительства, которое было спасено только исключительно ловким маневром Сикста.
Жан-Оноре очень болезненно пережил этот удар. Он мечтал, что сын его добьется почестей и славы, а теперь мечты его рушились: политическая карьера Эдокса самым нелепым образом оборвалась. Это было большим огорчением и для Жана-Элуа. Он надеялся, что Эдокс получит министерский портфель и тогда, может быть, удастся спасти дело колонизации, которому сейчас грозила почти неминуемая гибель. И действительно, Сикст, обладавший удивительным чутьем, очень скоро захотел избавиться от предприятия, участие в котором могло дискредитировать правительство. Его уже упрекали за кредиты, которые он отпустил, за дорого стоившую постройку школы, в результате которой обогатился только Рабаттю и его приспешники, за создание штата учителей, так и не сыскавших себе учеников. Он решительно заявил, что поддерживать колонизацию больше не станет.
Престиж семьи Рассанфоссов внезапно пошатнулся. Теперь, когда Эдокс лишился моральной поддержки Сикста, надеяться, что его выберут снова, особенно не приходилось. Распространились слухи, что, в благодарность за оказанные правительству услуги, славному представителю рода Рассанфоссов, когда он лишится своего депутатского кресла, будет предоставлено место в провинции. Это было окончательное крушение всех надежд Жана-Элуа. Рука судьбы чертила на стене огненные слова «Мене, текел, фарес». Это был приговор всем их миллионам, всей их безумной жизни. Катастрофа была неизбежна. Семья расползалась по всем швам.
Ее самые крепкие устои, на которые она возлагала свои надежды, стремясь к все большему возвышению, прогнили насквозь. И постепенно ширилась яма — страшная бездна, откуда вышел их род и куда он теперь низвергался снова.
И только Ренье, этот злой гений Рассанфоссов, радовался падению Эдокса. Он считал его самой заурядной посредственностью и предсказывал, что из него ничего не выйдет. В действительности так оно и случилось. Хвастовству попугая пришел конец. Теперь наконец перестанут поклоняться его помету, перестанут толпиться перед его нашестом.
— Свершилось! — сказал он Рети, с которым они встретились в театре. — У Рассанфоссов отрезали голову. А брюха они лишились, когда этот толстый боров Антонен вышел из строя. Скоро у них ничего не останется, кроме моего горба. Но его-то уж ничто не сломит. Я ведь шут, и когда все пропадет пропадом, я буду сидеть на развалинах и смеяться. Рассанфоссы больны неизлечимой болезнью! Они гибнут один за другим. Они находят себе могилу в «Горемычной». Пойми только, что мы все явились на свет с переполненным брюхом. И теперь нам очищают желудок. Может быть, это и есть настоящая справедливость!
Рети, как истый философ, относился не без интереса к этому развратному моралисту, к этому последнему отпрыску гибнущей семьи, одержимому одним из видов безумия — страстью к кровопролитиям и катастрофам.
— Да, я знаю, — сказал он задумчиво, — вы тот, кого приставили к ужасному делу уничтожения… Вы тот древесный червь, который подтачивает корабль Рассанфоссов… Да, — добавил он, покачав головой, — это какая-то слепая сила, какой-то злой рок… Против него бессильно все… Недалеко уже то время, когда от Рассанфоссов не останется и воспоминания, забудется даже их имя… Тогда не понадобится и дуновения ветра, дерево упадет само… Ах, дорогой мой карапуз, каждый род, точно так же как и каждое племя, живет в мире всего какой-нибудь час. Они возникают и развиваются во имя некоей таинственной цели. Потом, когда они выполнят свое назначение, тот же самый неисповедимый закон, который вызвал их из небытия, погружает их туда снова. Рождение, рост, зрелость, исчезновение — вот четыре ступени, четыре поры жизни! И каждый раз это скопище человеческих жизней, которые появляются на свет, чтобы потом исчезнуть, зиждется на могучих пластах удобрений, оставшихся после плебса и превратившихся в плодороднейший перегной… Народ! Великий перегонный куб! Оттуда выходят все, поднимаются до господства над людьми, становятся эвпатридами, а потом все еще раз начинается сначала. Может быть, когда-нибудь из некоего безвестного дичка, потерянного на забытой людьми земле, вырастет та сила, которая восстановит ваш род… Да, кто знает? Это чудо, которое возобновляется вновь и вновь; возрождаться мы начинаем только тогда, когда возвращаемся в лоно природы… Только бы крохотное зернышко дало росток, и дерево снова зазеленеет. Да и что в этом удивительного? Разве народ не есть основа всего человечества, его великий источник?
— Так неужели же эта жизнь никогда не будет иметь конца! — раздраженно воскликнул Ренье. — К чему жить, если все на свете один обман и человек — только игрушка в руках окружающей нас таинственной силы? Нет, нет, лучше небытие, чем прозябание на этой монаде, которая бесцельно несется в пространстве, на этом нелепейшем кубаре, который когда-то хлестнули кнутом и который теперь миллионы лет кружится вокруг себя самого, не зная, в силу какой загадочной случайности он пустился в пляс.
Ренье расхохотался.
— Каково! Недурно ведь сказано! Если бы я не был сыном своего отца, я, может быть, стал бы самым обыкновенным школьным учителем и во время перемен писал бы стихи или речи для этого пустомели Эдокса.
Своими кутежами горбун действительно опустошал кассу Жана-Элуа. Сонмы кредиторов ежедневно осаждали дом. Меньше чем за год Ренье выдал ростовщикам векселей более чем на полтораста тысяч. Жан-Элуа подумывал уже о том, чтобы учредить над ним опеку, и боялся только, что этим он запятнает свое доброе имя.
Ходили какие-то странные слухи: рассказывали, что сын его нанял себе маленький особняк возле городского парка и устроил в нем гарем, поселив там проституток, которые исполняли танец живота в костюме баядерок. Все это походило на причуды какого-нибудь восточного князя. Прислуживали ему негры в пурпуровых туниках. Сам он появлялся там в роскошных одеяниях, сшитых из дорогих тканей и, наподобие римских одежд, оставлявших обнаженными руки и ноги.
На одно из своих празднеств он пригласил Депюжоля, и артист пришел в восторг от всего этого великолепия. Он рассказал об этом Сириль, и ее извращенное воображение сразу же воспламенилось. Она стала мечтать о том, чтобы самой участвовать в этих оргиях, и добилась того, что Ренье пригласил ее к себе в дом. Таким образом ей удалось присутствовать на знаменитом ужине с голыми женщинами, который Ренье, забавлявшийся извращенными вкусами своей кузины, дал в ее честь. На этом ужине, где дочь Жана-Оноре была единственной одетой женщиной на этом параде голых тел, она сказала:
— Я бы могла отлично раздеться вместе с другими, если бы только мой кузен меня об этом попросил.
Ее связь с Депюжолем ни для кого уже не составляла тайны. На глазах у всех она провела с ним целое лето в Спа, в то время как муж ее путешествовал по Норвегии, вместе с ним выступала на благотворительных концертах. Семья была возмущена. Родители, люди прежних строгих нравов, были до такой степени потрясены, что не захотели ее видеть. Когда она однажды поехала с визитом к Кадранам, ее не приняли. Из всей семьи к ней не изменила отношения только ее сестра Лоранс, добрая, всепрощающая Лоранс, которая всеми силами старалась уговорить эту легкомысленную женщину вернуться к мужу.
«Ну вот, с моим братом, Жаном-Оноре, человеком таких строгих правил, случилось то же самое, что со мною, — думал Жан-Элуа. — Его дочь так же сбилась с пути, как и наша. Эдокс в конце концов ничуть не лучше Ренье и Арнольда. Но какая страшная судьба постигает всех Рассанфоссов! Всю семью, всех наших детей до одного просквозило этим ветром безумия и разврата. Ах! Что сказала бы маменька, если бы она только узнала, до какой мерзости докатились потомки Жана-Кретьена!»
Но счастье любовников, ездивших с одного курорта на другой и по возвращении поселившихся вместе в маленьком домике в предместье, оказалось непрочным и уступило место разладу. Потеряв ореол таинственности, грех утратил в глазах Сириль всю свою прелесть. Уже во время пребывания их в Спа Депюжоль заметил, что она начала с кем-то флиртовать: ей хотелось пережить снова все очарование адюльтера, который теперь уже, потеряв свою былую сладость, превратился в привычку. Однажды вечером, когда она пришла со свидания, Депюжоль избил ее, подставил ей под глазами синяки. Она клялась, что завтра же его бросит, но после ночи, проведенной в поцелуях и неистовых ласках, она почувствовала, что и само наказание имеет для нее притягательную силу.
— Ты хоть колотишь меня — значит, ты меня любишь, — говорила она ему, — не то что этот остолоп Леон. Чуть что, так он в слезы.
Мягкий характер ее мужа, постоянно витавшего в облаках и не имевшего никакого влияния на Сириль, раздражал ее, злил. Провиньян казался ей бесцветным и пресным. Стоило ей только вернуться из объятий Депюжоля в домашнюю обстановку, как она начинала испытывать чувство пустоты. Не было даже того ощущения контраста, который сам по себе мог создать хотя бы некоторую иллюзию любви. Первое время она обманывала мужа, со всею страстью упиваясь тем наслаждением, которое натуры порочные находят всегда в обмане, придающем прелесть и остроту лакомому блюду измены. Тогда, возвращаясь к мужу вся распаленная восторгами любви, она радовалась, что снова отдает ему свое тело и что он делит его с другим, ничего об этом не зная. А каждая новая встреча с любовником приносила ей еще большую радость от сознания, что обмануты оба. Но постепенно от всей этой сладостной дрожи не осталось даже следа, самый грех потерял для нее свое обаяние. Убедившись, что теперь она может лгать сколько хочет, она стала страдать от тягостной скуки. И только Депюжоль со своей неприкрытой грубостью сангвиника в какой-то мере скрашивал однообразие их романа, который без этой приправы, вероятно, надоел бы ей очень скоро.
Нервная и впечатлительная, Сириль мгновенно переходила от одних чувств к другим — от смеха к слезам, и настроение ее то и дело менялось.
— Это вроде пляски святого Витта, — говорил Рети.
И действительно, она неожиданно рассорилась со своим баритоном и влюбилась в юного атташе посольства, которого через два месяца сменил уланский офицер.
С этой поры ее надтреснутое сердце стало походить на постоялый двор, где появлялись все новые страсти и увлечения, завязывались все новые флирты. Каждый раз ей казалось, что она любит впервые, она начинала млеть от восторга, теряла голову, упиваясь не столько самим чувством, сколько той комедией, в которую она его обращала. Ее неустойчивая нервная система сотрясалась до основания при каждой вспышке страсти, которой она себя тешила. Она постоянно пребывала в каком-то лихорадочном трепете, гонялась за новыми, еще неизведанными ощущениями и каждый раз готова была поверить в то, что это и есть настоящая любовь. А потом она с такою же легкостью верила и в то, что ее новая любовь себя исчерпала, и чувствовала себя по-прежнему несчастной и одинокой. Переходы эти сопровождались целыми потоками слез, нервными припадками, угрозами покончить с собой и душераздирающими сценами, когда она хваталась то за веревку, то за нож, причем делала все это напоказ, открыто компрометируя себя в глазах окружающих, и все считали ее самой обыкновенной мещанкой, которая окунулась в разврат и стала вести себя как публичная девка.
— Ты же прирожденная кокотка, — сказал ей однажды Ренье, сидя с ней в отдельном кабинете ресторана, куда он пригласил ее ужинать. — Тебе еще немного надо подучиться, а там при некоторой доле прилежания ты отличным образом можешь выбиться на дорогу. Но только, знаешь что, пожалуй, в тебе еще слишком много осталось от прежнего воспитания. Сразу ведь чувствуется, что ты когда-то получала награды за благонравие. Вообще-то говоря, ты, конечно, уже подпорчена, я это знаю… Ты пристрастилась к пороку. Но только ты что-то больно уж носишься с собой, ты еще веришь в любовь. Все это чепуха! Знаешь, каков конец всех этих увлечений? Они всегда кончаются тем, что заводятся любовники, которых женщина содержит, а потом, когда у нее не останется уже ни гроша, она начинает торговать собой, чтобы их прокормить. Вот что уже поистине безнравственно.
Провиньян, которого братья обо всем предупредили, начал следить за женой. Однажды вечером он подстерег Сириль, когда она садилась в экипаж у дверей гостиницы; ее любовник, статный брюнет с сигарой во рту, помог ей сесть, а затем дал кучеру адрес их дома. Провиньян был потрясен неопровержимостью всего, что он увидел. Это действительно была его жена, он караулил ее уже около двух часов. Он подошел к ее спутнику, притронулся к его плечу и, когда тот обернулся, сразу же его узнал. Это был приятель Эдокса, человек, бывавший у них в доме.
— Мы будем драться.
— К вашим услугам.
Вернувшись домой, Провиньян поднялся к себе в комнату и стал писать. Это была история всей его жизни. Он с грустью оглядывался на свои детские годы, на годы юности: он видел, как бесплодны были все его попытки найти себя, как горько стареть тому, кто ухитрился прожить без молодости, и как безнадежна участь семей, которых коснулась печать вырождения. Писать он начал уже три месяца тому назад. «Это завещание моей бедной, больной души, повесть о моей скорби, о слабостях, которые я не могу преодолеть, — писал он в самом начале тетради. — Будет ли мне дано завершить ее? А если я и доведу ее до конца, то кто продиктует мне последние строки: настоящая смерть или другая — не менее страшная и столь же неумолимая, когда умирает энергия, умирает воля? А ведь именно это случается со мной каждый раз, когда я начинаю творить. Я вдруг почему-то жалею о силах, потраченных на то, чтобы воссоздать жизнь. Вслед за мыслями, которые мне хочется выразить в звуках, наступает полное истощение мозга. Эта бесполезность тоже одна из форм смерти!»
Он писал до самого утра, сидя у открытого окна, вдыхая аромат весенних листьев, доносившийся из соседнего леса.
«Через час мне исполнится тридцать один год, но эти тридцать лет, которые я прожил, тяжелым камнем висят у меня на шее — я не могу решиться прибавить к ним еще один год. Мне кажется, что в дороге я уже целые века, что я пришел сюда из далеких глубин прошлого и что весь путь свой совершил только для того, чтобы дожить до минуты, которая сейчас настанет и с которой окончится мое существование. Я не заслужил права жить, потому что не чувствовал себя созданным для жизни. Я ухожу из этой жизни, сожалея о той ошибке, которая заставила меня прожить все эти долгие годы, ухожу с надеждою раствориться целиком в небытии, ибо оно одно может дать утешение в моем горе».
Он подумал о Сириль, дописал еще одну, фразу, но тотчас же ее зачеркнул; потом закрыл тетрадь, остановил часы и бритвой перерезал себе артерию.
Один-единственный раз он почувствовал настоящий прилив энергии, которой ему всегда не хватало. И эта столь нужная для жизни решимость пришла, чтобы увести его из этой жизни.
Сириль была в отчаянии. Бледная как полотно, она сидела у гроба, вокруг которого горели свечи. Нервы ее были напряжены до боли, но оказалось, что сама скорбь, будучи для нее чувством неизведанным, приводит ее в какое-то упоение. Супруги Жан-Оноре, потрясенные случившейся катастрофой, простили дочь. Вильгельмина бросилась к гробу, обхватила его обеими руками. Потом она обняла дочь, и та приникла к ней, безудержно рыдая, еле держась на ногах. Ее судорожные всхлипывания были столь же искренни, как то благоговение, которое она теперь испытывала к памяти мужа. Да, она никогда как следует не понимала его утонченной души. Это ведь был большой ребенок, у него были свои тихие чудачества, и ей надо было приласкать его, как сестра милосердия умеет приласкать больного. Она заговорила о покаянии, поклялась, что пойдет в монастырь, но едва только Леона похоронили, как она стала думать о траурных нарядах, которые себе сошьет. Она завесила крепом весь дом, закрыла черным сукном его портреты. Тетрадь, которую Леон называл своим завещанием, привела ее в восторг. Она принялась ее читать, она часами сидела над его скорбными записями. Но потом она стала пропускать страницы, рукопись оказалась слишком для нее длинной, и она так и не дочитала ее до конца. Наслаждение, которое она искала в печали, иссякло.
Здесь, как и во всем другом, сказалось ее непостоянство, ее неспособность к сколько-нибудь длительным переживаниям. Долго проливать слезы и предаваться отчаянию она не могла, и в один прекрасный день ее легкомысленное сердце пресытилось смертью, которая какое-то время давала ей силы жить. Воспоминания потускнели, перестали ее волновать, весь ее траур стал своего рода кокетством, которое только развлекало ее после того, как окончилась комедия слез. Глядя на себя в зеркало, она находила, что хорошеет.
Лоранс стала доброй советчицей и ревностным ангелом-хранителем молодой вдовы. Она благоговела перед памятью Леона и старалась воскресить его образ в душе своей легкомысленной сестры. Сириль стала снова бывать у родителей; они относились к ней бережно, старались ее чем-нибудь развлечь. Окруженная старыми друзьями, она нашла в себе силы сохранить верность мужу после его смерти — то, что ей никак не удавалось, пока он был жив. Но через несколько месяцев это поклонение ей наскучило: ей показалось, что платья из крепа ей не к лицу. И осенью в поместье Мозенгеймов, куда ее пригласили, она познакомилась с молодым инженером, гостившим в замке, и увлеклась его красивой фигурой, к которой очень шел спортивный костюм из белой фланели.