Церковь была застлана коврами и уставлена креслами, оставшимися еще от прежних владельцев Ампуаньи. Там, среди цветущих померанцевых деревьев в кадках и сверкавшего серебра, едва только священник благословил новобрачных, раздался чудесный, проникновенный голос тенора Модри, певшего «Pie Jesu».
Барбара Рассанфосс в черном шелковом платье склонила над молитвенником свое высохшее, желтое лицо. Она принесла сюда, на этот пышный праздник живых цветов, нарядных платьев и ярких огней, простую и суровую веру женщины, для которой долг был превыше всего, и грубоватую внешность простолюдинки, ставшей светскою дамой. Она отказалась от предложенного ей кресла и вместо этого придвинула один из простых стульев, на которых во время церковных служб обычно сидят набожные крестьяне. И в то время как она сидела там, крепко сомкнув колени, она казалась среди всей легковесности окружавших ее людей пришелицей из былых времен, воплощением давно исчезнувшего благочестия.
Рядом с нею стояла Аделаида: глаза ее были устремлены на дочь. Время от времени она, не снимая перчаток, кончиками пальцев доставала платок и подносила его к красным от слез глазам: она оплакивала честь своей преступной дочери, которая в эту минуту обманывала всех белым подвенечным платьем и флердоранжем. Здесь были еще г-жи Жан-Оноре, Кадран, Эдокс, большое сборище дам и целая стайка девиц, пестревших всеми цветами радуги, — в ярких платьях и в шляпках, напоминавших цветочные корзины. Из тишины своего святилища на них задумчиво взирал бог — бог пахарей и каменоломов. Позади стояли мужчины; среди них выделялась сухопарая фигура Жана-Элуа. Взволнованный, терзаемый с самого утра какими-то смутными предчувствиями, он не спускал глаз со своей правой руки, которой он время от времени пощипывал себе бакенбарды. Среди этого скопища людей, равнодушных или просто ищущих развлечений, которые явились на свадьбу кто со своими суетными мыслями, кто с деловым расчетом, кто с тайной завистью к жившим на широкую ногу Рассанфоссам, только два сердца бились в унисон — сердце матери и сердце дочери. Слезы страдания сблизили их, и, рядом с совершавшимся сейчас обманным браком, мать и дочь связали себя другим нерушимым союзом — таинством крови и ран. Позади, до самых входных дверей, которые пришлось запереть, толпился народ — грубые, суровые лица крестьян равнодушно взирали на это пышное празднество. Они не любили своих господ, и в эту минуту ни один из них не молился об их благоденствии.
Молитвенное пение смолкло, двери отворились, и все расселись по экипажам. Уздечки лошадей были украшены белыми кисточками, белыми же бантами были повязаны хлысты кучеров. Так — по склону горы, по залитым апрельским солнцем лугам — свадебная процессия добралась до аллей поместья Ампуаньи. Едва только успели прибыть первые кареты, как целый рой поварят, которых возглавлял знаменитый шеф, кинулся к печам.
Г-жа Рассанфосс, урожденная Пирсон, как истая дочь разбогатевших мещан, непременно хотела распоряжаться всем сама: она хлопотала, суетилась и в своем старом, поношенном платье бегала взад и вперед по лестницам.
Наконец сели за стол. Бывшая столовая Фуркеанов с полукруглым входом, украшенная охотничьими трофеями, с мраморным фонтаном, где журчала вода, с высокими окнами, сквозь которые видна была широкая панорама гор и неба, теперь была увита зеленью и тонула в цветах, превращавших ее в уголок первозданной райской природы.
Все столовое серебро Рассанфоссов, которое славилось своим великолепием, сверкало на камчатной скатерти, освещенной отблеском высоких зеркал, среди филигранного венецианского стекла и пестрых саксонских ваз, зажигая разноцветными огнями изгибы фарфора и грани стекла, со всех сторон отражая корзины с белыми лилиями, розами и орхидеями.
Вскоре воздух наполнился аппетитными запахами, говорившими об опустошенных с помощью ассигнаций лесах. По комнате разнеслись ароматы изысканного жаркого, и натянутость, столь обычная на званых обедах, несколько разрядилась. К тому же гости в какой-то мере знали друг друга: одних сближали дела, других сталкивала сама жизнь.
Среди гостей были Акар-старший, родоначальник целого племени Акаров, рослый, скуластый и волосатый, похожий на орангутанга старик, Акар-младший, которого биржевики за его огромную челюсть прозвали Акулой, один из его сыновей, управляющий филиалом банка в провинции, с головою рыси, с выступающими клыками, с налитыми кровью глазами, две дочери Акара-старшего, с иссиня-черными волосами, крючковатыми носами и толстыми верблюжьими губами.
Жан-Элуа, хоть он и был человеком неробким, боялся этих Акаров, которые, умело используя в своих интересах затруднения, испытываемые страной, постепенно стали делать погоду на рынке и участвовать во всех биржевых спекуляциях. Эти интриганы, не знавшие, что такое совесть, вырядившиеся в личину ревнителей справедливости, своими бесчисленными щупальцами умели пролезть повсюду. И когда Акар-старший предложил Жану-Элуа принять участие в колонизации, последний не осмелился ему отказать.
Эта династия шакалов, которая опустошала казну и плодила огромное потомство таких же хищников, приученных с детства хватать и рвать на части добычу, возникла в вонючих и грязных трущобах пражского гетто, где глава дома Акаров самыми темными путями положил начало благосостоянию семьи.
Когда этот скряга умер, его шестеро сыновей поделили между собою европейские рынки. Захария водворился в Гамбурге, Исайя стал выкачивать деньги из Франкфурта, Моисей пристрастился к Лондону. Все трое были ювелирами. Четвертый, Эдом, обосновался в Париже, где занялся торговлею бриллиантами. Акар-старший и Акар-младший перебрались в Бельгию, где стали торговать тряпьем и железным ломом, разъезжая из деревни в деревню на осле, собирая на фермах разное старье и потом очень выгодно его продавая. Получаемая от этой торговли прибыль помогла им положить начало ростовщической ссудной кассе, которая потом высасывала все соки из мелких собственников и из рабочих. Именно в эти-то трудные годы и создавался их банк. Их заросший грязью, шелудивый осел верной дорогой провел их к миллионному состоянию.
Чутье хищника подсказало им избрать своим поприщем эту маленькую, не тронутую капиталом страну, едва только оправившуюся от политических распрей, страну, которая должна была стать настоящей Калифорнией для проходимцев и вооруженных пиратов. Там они не замедлили расплодиться и дали жизнь новым хищникам, с такими же хоботообразными носами, с густыми, косматыми бровями и толстыми губами, и те, в свою очередь, из глухих, волчьих нор пробрались к торговле, пробивая себе дорогу через чащу людей, как некогда их отцы.
Лондонские, парижские, гамбургские, франкфуртские и брюссельские Акары — это были бесчисленные руки одного общего тела, и все, что загребали эти руки, поглощалось и переваривалось одной утробой. Эти хитрые дельцы, эти князья ростовщичества и биржевой игры умудрились сделать так, что существование созданного их объединенными усилиями крупнейшего по тому времени банка оставалось тайной для всех. На виду были только возглавляемые им предприятия и промыслы — искусно сделанная ширма, которой эти людоеды прикрывали вход в свое темное логово.
Акар-старший один возглавлял весь этот банк, а филиалами ведал его племянник, сын Акара-младшего. Но этот последний действовал, казалось, совершенно самостоятельно. После некоей таинственной поездки в Буэнос-Айрес он основал комиссионную контору, которая в скором времени вытеснила все остальные.
Акар-старший, как высокое дерево, широко раскинул свои корни и вбирал в себя воздух всеми фибрами своих многочисленных ветвей. Он упрочил свои позиции, заняв одновременно множество должностей, сосредоточив в своих руках управление несколькими акционерными обществами, представляя интересы различных промышленных предприятий, руководя новыми, ухитрившись даже стать мэром сельской общины, на территории которой у него была дача. Он умел совместить необъятное количество дел, должностей и почетных обязанностей. В свои семьдесят лет он был свеж, как молодое фруктовое деревцо. Но это было деревцо, в тени которого притаился кровожадный зверь с самыми низменными инстинктами. Что же касается Акара-младшего, тот возился с судебными разбирательствами — его поистине чудовищная жадность толкала его в каждую щель. Выдерживавшая все испытания сила и действенность их ядов сделала из них людей, с которыми власть имущие вынуждены были считаться. И вот, движимые кровной ненавистью к служителям враждебной им религии, эти люди ратовали за освобождение умов и за преимущества светского воспитания.
Рабаттю, хитрый предприниматель, бывший каменщик, выбившийся в люди трудом собственных рук, доказал свою преданность новому правительству. Для него он опустошал каменоломни, доставая оттуда камень, который шел на постройку школ. Рабаттю, третий из негласных участников большого предприятия, затеянного Рассанфоссами, являл собою полную противоположность Акарам. Его добродушное, румяное лицо, его постоянно улыбающиеся, заплывшие жиром глазки не имели ничего общего со свирепыми, звериными мордами Акаров. Но и в этом человеке, прикинувшемся наивным простаком, вечно что-то мурлыкавшем себе под нос и похожем на самого захудалого из буржуа, была скрыта некая особая сила, пренебрегать которой было нельзя. В его лине, постоянно подергивавшемся от тика, который был результатом тщательно продуманной игры и помогал ему поддакивать всему, что он слышит от собеседника, в его похожей на морду упитанного мопса физиономии скрывалась невероятная способность к притворству. Всякий раз он умел делать вид, что не расслышал обращенные к нему слова, и этим неизменно выгадывал время. В действительности же он с чуткостью юного фавна улавливал каждый звук.
В это древнее гнездо, принадлежавшее владетельным феодалам, а теперь ставшее собственностью феодалов денежных, среди пестревших вокруг цветов и лившихся вин с приездом Акаров проникло немало ищеек b легавых, выскакивавших по каждому зову. Все вместе взятые, эти цари и боги спекуляции составляли огромную разрушительную силу. К ним-то и примкнул порядочный в душе, но не очень дальновидный Рассанфосс, боясь, что, если он этого не сделает, то сам станет их жертвой. Он презирал их — и, однако, пользовался их услугами, клянясь в душе, что рано или поздно настанет день, когда он сможет их уничтожить.
У Акаров и Рабаттю была общая цель, во имя которой они действовали против Рассанфоссов. Они вместе старались разорить эту крупную фирму, высасывая из нее все соки, всю кровь, стремясь до тех пор, пока они не станут полновластными ее хозяевами, всячески использовать ее в своих интересах. Так вот там, где внешне царили мир и согласие, назревали тайные интриги, и столовая замка Ампуаньи походила на лесную чашу, где стаи хищников скрежещут зубами, готовые броситься друг на друга.
Надо сказать, что и сам государственный строй трещал по всем швам. Все прогнило насквозь, и это гниение распространилось даже и на самые здоровые части организма. И казалось, что глава правительства Сикст собственной персоной заправляет всей этой свистопляской. Даже понятие о честности становилось все более расплывчатым и постепенно лишалось своего настоящего значения, да иначе и быть не могло в обществе, где все было подчинено корысти. Акары и Рабаттю, эти матерые грабители, от которых в другое время хозяева дома стали бы прятать серебряные ложки, эти разбойники, призванием которых было грабить путников на лесных дорогах, теперь, при попустительстве государства, самым наглым образом разбазаривали общественное богатство. И тем не менее неподкупный Жан-Оноре пожимал им руку. Ничего не домогаясь для самого себя, не примыкая к интригам и проискам этой кучки людей, готовых кинуться на любую добычу, он, однако, собирался воспользоваться их влиянием в интересах своего сына Эдокса, только что выставившего свою кандидатуру в Законодательное собрание.
Акар-старший, который был отличным актером, представился растроганным до слез, едва только Жан-Элуа напомнил ему о связывавшей их старой дружбе. Его выпяченные вперед челюсти, двигавшиеся наподобие железных клещей, вместе со слезливою шутовского гримасой, от которой у него судорожно подергивались веки, сделали его лицо таким отвратительным, что Ренье, сидевший рядом с дочерью Акара Юдифью, коварно шепнул ей на ухо:
— Взгляните-ка на вашего папеньку. Не кажется вам, что он вот-вот расплачется?
За этим гостеприимным столом Акар больше всего остерегался одного из гостей, адвоката Пьера Рети, который был старым другом Рассанфоссов, несмотря на то, что они расходились во взглядах. Какой-то инстинкт подсказывал ему, что адвокат станет его противником. Этот незаурядный человек, молчаливый и отлично умевший владеть собой, не раз прерывал хвастливые речи банкира холодным и колючим взглядом своих маленьких серых глаз. Рети был из тех ораторов, которые обходятся без лишних слов, и противники его боялись. Он умел подняться над личными интересами и представлял собою в обществе такую силу, которой опасался даже сам всемогущий Сикст. И с адвокатской трибуны, и с газетных страниц он безжалостно обрушивался на людей пресыщенных и ничтожных, на жалких последышей гизотизма. Он ратовал за допущение всех социальных слоев в Национальное представительство, за регламентацию труда рабочих, за равенство в правах и обязанностях, за то, чтобы военная служба стала одинаково обязательной как для бедных, так и для богатых и никто не мог от нее откупиться. Его собственный сын только что был призван.
— Да, мой сын, так же как и я, считает, что первая обязанность гражданина — это служить своему отечеству, — сказал он Жану-Оноре, который обратился к нему с каким-то вопросом. — Вторая обязанность — это, заняв ту или иную должность, знать, как он должен ему служить. Государство состоит из граждан. Предпринимая какие-либо действия против них, человек перестает выполнять свой долг.
Жан-Элуа насторожился. Не далее, как сегодня утром, Барбара сообщила ему, что рабочие нескольких крупных шахт, расположенных по соседству с «Горемычной», прекратили работу. «Горемычная» была едва ли не единственной шахтой, где работы еще продолжались.
— А как же забастовки?
— А общественный порядок? — воскликнул Акар-старший.
— Да! Да! Общественный порядок! В этом все дело! — проскрипел своим тоненьким голоском Ренье. — Что вы скажете об общественном порядке?
Рети спокойно вытер губы салфеткой.
— Но ведь общественный порядок заключается как раз в том, чтобы устраивать забастовки, когда это понадобится… По сути дела, армия должна только обеспечить свободное пользование этим правом.
Вся ненависть Акара-старшего к рабочим вырвалась наружу.
— Да, для того чтобы толпа бандитов и негодяев могла безнаказанно прерывать работу, парализовать всю жизнь в стране и даже ставить под угрозу само существование этой страны! Без угля остановятся машины, не будет никакой работы, никаких торговых сделок!
— Ну конечно, какие уж там торговые сделки! — с нескрываемой иронией воскликнул Ренье.
После этой грубой выходки Акара Рети несколько возвысил голос.
— Милостивый государь, — сказал он, посмотрев на него в упор, — негодяи находятся не там, где вы думаете. Знайте, что рабочий не может прервать свой труд, потому что он сам и есть этот труд. И не кто иной, как хозяин, вырывает у него из рук его орудие.
— Так выходит, что все зло в акционерах! — расхохотался Жан-Элуа. — И подумать только, они еще получают доход!
— Да, именно так, в акционерах. Земля по праву принадлежит не тем, кто разживается на ее богатстве, а тем, кого они сживают со света.
— Все это одни слова!
Раздались протестующие голоса. Несколько человек угрожающе потрясали вилками. Заглушая крики и смех, Акар-старший завопил:
— Анархист!
Рабаттю приложил руку к уху, сделав вид, что никак не может понять, в чем дело. Лавандом, смеясь, сказал Гислене:
— Честное слово, в первый раз слышу такие вещи…
Утверждения Рети были подобны шару, разбросавшему кегли по площадке. Они взбудоражили всех: и запятых спокойной беседой мужчин и легкомысленно болтавших женщин. Жан-Оноре, крупный, полный мужчина с круглым подбородком, к которому с обеих сторон спускались золотистые бакенбарды, всем обликом своим похожий на первого Рассанфосса, примиряюще простер обе руки вперед и густым басом, словно специально созданным для того, чтобы звучать в залах суда, изрек:
— Господа! Надо уметь уважать любые убеждения. Я уверен, что выражу мысль всех, заявив, что если бы только мы были в силах улучшить положение наших рабочих…
Арнольд, который в это время допивал третью бутылку шампанского и, казалось, нисколько не интересовался разгоревшимся вокруг него спором, неожиданно зарычал с яростью дога, увидевшего из своей конуры ноги прохожего:
— Подлецы они все! Пушечное мясо!
— Несчастный! — сурово оборвала его бабка. — Если так, то следовало бы стрелять и в Жана-Кретьена Первого и в твоего отца! — Она повернулась к Жану-Элуа. — Сын мой, ведь и мы-то все вышли оттуда. В наших жилах течет рабочая кровь. Добейся, чтобы дети твои это поняли.
Это был голос, раздавшийся из глубины веков. Барбара выпрямилась и пристально глядела на говоривших своими суровыми, обрамленными темными кругами глазами, и в этом взгляде, казалось, было что-то потустороннее. Жан-Элуа нахмурился, рассерженный тем, что ему так некстати напомнили о его низком происхождении. Эдокс пожал было плечами, но сразу сдержал себя и смиренно уткнулся в тарелку. В Гислене же слов, — но встрепенулся мятежный дух ее предков, и, повернувшись к Лавандому, она смерила его вызывающим, гордым взглядом. Виконт разминал двумя пальцами хлебные крошки, поглядывая на маркиза Шармолена и шевалье Дюрайля — своих двух свидетелей.
Этот маркиз де Шармолен, дядя Лавандома, разорившийся так же, как и племянник, на женщинах и на карточной игре, был одним из самых характерных представителей своего поколения. В свои семьдесят лет он еще затягивался в корсет, румянился, холил усы, красил волосы, которые черными прядями падали ему на виски. Он прилагал все старания, чтобы казаться юношей, но движения его были скованы, и все усилия его привели только к тому, что он походил на какой-то заржавевший, плохо смазанный автомат. От Шармоленов он получал пожизненную ренту, которая позволяла ему жить в своем поместье Рассар, где он имел собственный выезд и продолжал еще играть какую-то роль в свете. Был и еще один родственник Лавандома, Дюрайль, седой старик с длинною бурграфскою бородой, спускавшейся на живот. Материальное его положение было весьма незавидно, но у него было шесть кузенов, которые по очереди его кормили и которых он в конце года, в виде благодарности, наделял прескверными продуктами своей маслобойки.
Шармолен вскинул монокль и уставился на старуху, которая как будто выросла из далеких глубин прошлого и для которой вся эта замызганная грязью родовитость, казалось, ровно ничего не значила. Дюрайль, продолжая держаться скромно, уплетал за обе щеки, а потом, сделав вид, что не замечает всех этих семейных распрей, углубился в созерцание своей пышной и длинной бороды.
Надо всей этой весенней свадьбой повеяло вдруг холодом зимы, и присутствующие несколько разогрелись только тогда, когда Жан-Элуа предложил гостям выпить еще по бокалу вина.
«Когда приезжает маменька, никогда не знаешь, что будет», — подумал он.
Время, однако, шло. Карета должна была отвести новобрачных к пятичасовому поезду. Лавандом, который до венчания вел себя вполне корректно и сдержанно, выйдя из церкви, вдруг принял рассеянный вид, как будто он чем-то был озабочен. После шампанского — а он выпил его порядочно, как бы стараясь утопить в нем некую упорно преследовавшую его мысль, — в руках у него появилась дрожь, лицо стало дергаться еще сильнее. Глаза его дико блуждали. Он перестал следить за собой и впал в какое-то тяжелое оцепенение, из которого его вывели только слова старухи. Но потом его снова охватило уныние. Видно было, что он безропотно покорился своей судьбе, как будто некая непоправимая катастрофа лишила его собственной воли. В этой внезапно наступившей немощи последнего отпрыска древнего рода с такою силой сказалось все то истощение жизненных соков, которое прогрессировало из поколения в поколение, что у г-жи Рассанфосс вдруг появилась какая-то смутная надежда. Она старалась убедить себя, что Гислене не придется быть очень уж долго несчастной. Внимательно наблюдавший за всем Рети был единственным человеком, заметившим, какою внезапной радостью озарилось при этой коварной мысли ее непроницаемое лицо.
Послышались какие-то голоса. Это были жители окрестных деревень, которые, как это велось еще во времена Фуркеанов, пришли поздравить новобрачных.
Жан-Элуа изобразил на лице удивление, хотя еще два дня назад он сам отдал распоряжение своим сторожам привести крестьян из окрестных деревень, чтобы те поздравили молодых.
Старики и юноши в праздничных одеждах целыми толпами шли к дому, ведя за собою усталых ослов. Лица их потемнели от солнца и ветра, они горбились, словно стараясь пригнуться пониже к земле.
Появление крестьян несколько оживило гостей — они перешли на террасу. Из толпы вышел древний старик, который помнил еще времена феодальных владельцев; его вели под руки два его сына, здоровенные мужики. Это был представитель уже вымершего поколения, каких-то ископаемых, живших еще до Великой революции, той самой дичи, на которую набрасывались сеньеры и которую они травили с помощью своих управляющих и вооруженной стражи. За ними следовали его остальные сыновья и дочери, убеленные сединами, двадцать супружеских пар, у которых были уже собственные дети и внуки.
— Сколько тебе лет, дедушка? — спросил Жан-Элуа.
— Сто три, с вашего позволения, господин барон.
Этот едва лепетавший старик величал теперешнего владельца Ампуаньи титулом барона, ибо баронами он еще в давние времена привык называть своих бывших хозяев. Насмешки барышень Акар не пощадили седых волос этого несчастного.
— Поглядите-ка на него, он сейчас рассыплется! — крикнул кто-то из них.
Затянутый в корсет Шармолен, небрежно покачиваясь, заявил, что крестьяне, после того как они получили свободу, стали вырождаться. Однако Акар-старший, вспомнивший во время разговора с Рети о своем собственном темном происхождении, пытался возразить. «Человек всегда остается человеком», — пробурчал он.
Веселье сделалось еще более шумным, когда, отвечая на вопрос Жана-Элуа, старик сказал, что вместе с внуками и правнуками семья его состоит из шестидесяти восьми человек. И, чтобы показать, что ему еще есть чем жевать, он пальцами раздвинул свои сморщенные губы и, улыбаясь, обнажил два отвратительных черных обломка.
Рассанфосс дал ему пять двадцатифранковых монет, а для остальных велел выкатить бочку пива и разрешил молодежи потанцевать на лужайке. Едва он это сказал, как веселый смех находившихся на террасе гостей передался всем этим загорелым, мускулистым детям земли, этой толпе крfснощеких увальней, которые то плясали, то начинали глазеть на господ, разинув рты, ухмыляясь только оттого, что в эту минуту смеялись те.
Но вдруг из лесистого оврага, обрамлявшего огромную скалу, раздались выстрелы. Жан-Элуа потряс кулаком.
— Слышите? Это опять они, эти проклятые браконьеры. Вы, конечно, скажете, что следовало бы оставить их в покое, пускай себе на здоровье бьют нашу дичь, — добавил он, повернувшись к Рети. — Не так ли?
Кадран, здоровенный детина, раскрасневшийся от вина и яств, крикнул, что самое разумное было бы открыть по ним огонь. У него, например, сторожам отдан приказ быть в этих случаях беспощадными. Что касается Акара-старшего, то он довольствовался тем, что в принадлежащих ему лесах старался расставить побольше капканов. И, двигая своими огромными, похожими на жернова челюстями так, как будто у него в зубах еще застряли остатки жаркого, — привычка, свойственная многим Акарам, которые, казалось, раздирали своими клыками человеческое мясо, — он с жестоким спокойствием добавил:
— И, знаете, это хорошо помогает. Человек восемнадцать на всю жизнь остались хромыми.
В эту минуту один из лакеев, войдя в комнату, что-то шепнул Жану-Элуа. Тот вздрогнул, нахмурился и несколько смущенно сказал:
— Господа, мы уже отомщены. Мои сторожа только что пристрелили одного из этих проходимцев. В конце концов не мы же ведь все это начали.
Известие это встревожило всех. Видно было, как бальные платья и фраки хлынули с террасы назад, в столовую. Барбары уже не было. Она пошла немного отдохнуть и просила г-жу Жан-Оноре извиниться за нее перед гостями. Среди всей суматохи, царившей вокруг стола, выделялась огромная фигура Антонена, сына Кадрана. Он уже наелся до отвала. Лицо его налилось кровью, но, несмотря на это, он все еще продолжал поглощать один кусок за другим, обильно орошая их вином. Он придвинул поближе все сладкие блюда и, влив в себя неслыханное количество вина, набивал едою свое ненасытное брюхо.
Он был до такой степени прожорлив, что по целым часам не вставал из-за стола, а потом кидался на кухню, чтобы стянуть приготовленный к обеду десерт. В прежнее время проделки эти даже забавляли Кадранов, ни в чем себе не отказывавших и больше всего заботившихся о том, чтобы вкусно поесть. Двенадцати лет, толстозадый, как деревенская девка, с отвислым двойным подбородком, он походил на хорошо откормленного поросенка. Однако постепенно его непомерное обжорство стало приводить родителей в отчаяние; сын их, по всей вероятности, страдал волчьим голодом, и болезнь эту ничем нельзя было вылечить. Его сажали на строгий режим, но и это не приводило ни к каким результатам. Перемалывавший любую пищу механизм с огромными мельничными валами, который, казалось, был установлен в его громадном, тучном теле, приходил снова и снова в движение. В этой семье толстяков, разжиревших на необъятных угодьях и до сих пор не утративших близости к своим пахотным землям и конским заводам, источнику их обогащения, он казался самим ее чревом. Невозмутимый покой и блаженное самодовольное мурлыканье, с которых все началось, неисповедимым образом привели к тому, что Антонен сделался похож на огромную обожравшуюся свинью, и его ненасытная утроба, венчавшая собою царство Кадранов, казалось, способна была поглотить все богатство их дома.
Волнение, причиненное известием о только что застреленном человеке, понемногу улеглось, уступив место восторженному созерцанию обжоры. На глазах у всех, в каком-то неустанном круговороте, его влажные, как у огромного жвачного животного, губы неторопливо шевелились, он непрерывно поглощал фрукты и куски пирогов, лежавшие грудами перед ним. Он машинально подносил их ко рту привычными движениями толстых, обросших жиром пальцев и улыбался от счастья, упоенный благоуханием соков и соусов, поглощенный процессом пищеварения и глубоко равнодушный ко всему остальному. Ренье обернулся к нему и, подперев рукою подбородок, взирал на него, как на некое чудо природы, сотрясаясь всем телом от восторженного смеха, так что заметно было, как подпрыгивает его горб.
— Дорогой мой, ты великолепен, ты изумителен! Слов нет, такой аппетит — это божий дар. Выпьем-ка по бокалу шампанского! Хорошо?
— Да, налей, я уже думал было кончать, да вот аппетит, должно быть, ко мне вернулся. Теперь уж я буду есть до самого утра.
— Ну, ну! Ты слыхал сейчас выстрелы в лесу? Так вот, похоже на то, что лесничие пристрелили браконьера. Нам на это наплевать, не правда ли? Все равно их еще остается немало, и когда-нибудь они расправятся с нами. Лишь бы только ты ел, остальное все для тебя неважно. Для тебя ведь не существует ни бедных, которых забивают, как скот, за несчастный клок шерсти, который они у нас украдут, ни богатых, что омывают руки кровью этих хамов и смотрят на эту кровь как на приправу к дичи. Для тебя ничего не существует, кроме его величества Брюха. Выпей еще бокал! Начхать на них, пускай они все перебьют друг друга, — таков закон, таков уж итог всего. Есть или быть съеденным! Ах, мой бедный Антонен, когда я думаю, чем бы ты был, если бы тебе не положили на зубок твой миллиончик! Ты, верно, пожирал бы любое мясо, поджаривал бы ломтики человечины, добывая их где-нибудь в темном лесу, варил бы в своем котелке косточки младенцев. Жаль, что таких, как ты, единицы, а не тысячи. Дела бы у нас на земле пошли тогда куда лучше. Эй, Жюльен, принеси-ка две бутылки шампанского! Знаешь что, напрасно старуха тоскует о «Горемычной» и вспоминает, сколько эта яма сожрала человеческих жизней. Пищевод твой не уступит «Горемычной». Туда пролезут целые поля со стадами овец, а тебе все еще покажется мало. Ну что же, раз тебе это нравится, ешь, пей на славу, обжирайся, веди себя, как Гаргантюа. Между нами говоря, долго мы с тобой не протянем. Лет по двадцати пяти — тридцати мы еще, пожалуй, поживем, ну, может быть, чуть побольше, а там, глядишь, и все. Деды наши жили по целому веку, отцы к шестидесяти годам уже никуда не годятся. Ну, а мы к тридцати превратимся в кляч, и эти клячи потащат наш собственный гроб. Вот, например, Эдокс — он станет депутатом, будет произносить в палате скучные речи, может быть даже займет какой-нибудь пост. А в результате, когда он выдохнется и ни на что не будет годен, он помрет где-нибудь простым окружным чиновником. А ведь это как-никак опора семьи. Нам его ставят в пример. Он гадит на свой грязный нашест, и его испражнения чтут, как реликвии. А мы стоим как дураки и глазеем. К тебе это не относится, ибо заслуга твоя как раз в том, что ты сам стал живой помойной ямой. Так вот, дорогой мой, с ним случится то, что я предсказываю. Он распадется, как перестоявшийся сыр, размякнет, прежде чем окончательно созреет. Я чувствую, что на мои плечи легли сто лет, двести лет, тысяча лет жизни Рассанфоссов. От меня смердит, как от падали, вырытой на каком-нибудь старом кладбище. Мой горб — это «Горемычная», я всегда ношу ее за собой, «Горемычная», которая высосала из моих предков все соки и оставила в жилах их внуков кровь, годную только на то, чтобы рожать горбунов. Какая ирония судьбы! «Горемычная» принесет всем нам гибель. Она отомстит за себя, она убьет нас одного за другим, и тебя тоже… Но сейчас, пока у тебя есть зубы и есть, что ими жевать, наедайся до отвала, набивай себе брюхо, жирей, как свинья!
Жан-Элуа оглядел зал: место Арнольда пустовало. Нехорошее предчувствие овладело им. Знаком он подозвал к себе лакея, которому было поручено следить за Арнольдом.
— Где мой сын?
Лакей побледнел. Ему пришлось сознаться, что с полчаса тому назад Арнольд велел оседлать лошадь и уехал верхом. Никто не знал, куда он отправился. Поступками его всегда управляла какая-то слепая, безотчетная сила… Безрассудством своим он каждый раз, даже в обычное время, страшил отца. Теперь же, под влиянием выпитого вина, вскипевшая кровь окончательно разнуздала эту силу, и она толкала его на разрушение и кровопролитие, пробуждая в нем первобытные инстинкты и неистовства дикого зверя.
— Узнай, куда он поехал, — приказал Жан-Элуа и, уставившись на дверь, так и застыл на месте среди гула голосов и облака дыма.
Он увидел, что за столом, где пестрели цветы и яркие женские платья и где сквозь стеклянные двери закат окрашивал золотисто-розовыми лучами раскрасневшиеся лица гостей, опустело еще несколько мест. Когда началась стрельба, Гислена и ее муж ушли, повинуясь знаку, данному г-жой Рассанфосс. Через несколько мгновений за ними последовала и Аделаида. Жан-Элуа услыхал глухой шум подкатившей кареты, бряцание сбруи, фырканье лошадей и чьи-то медленные шаги возле двери. Его внезапно обострившийся слух уловил совсем тихие звуки: шорохи платья, перешептывание и всхлипывание. Потом все смолкло, и слышно было только, как захрустел песок под колесами отъезжавшего экипажа. Среди женщин вдруг почувствовалось едва заметное оживление. Молодые девушки, вздрогнув, поглядели друг на друга — они позавидовали тем, кто в эту минуту удалялся к ласкам и поцелуям.
Его охватила тоска. В конце концов Гислена ведь была их собственной плотью: все ее детство протекло у них на глазах. Не следовало, пожалуй, поступать с нею так сурово. И перед взором его предстала девочка, какою он ее помнил в такой же вот солнечный День — такой далекий и вместе с тем такой близкий, — день ее первого причастия, когда она была в белом муслиновом платьице и в кружевах. Но тогда она была чиста, как ангел, в своем белом одеянии, тогда тело ее было целомудренно и невинно, а теперь оно поругано и осквернено…
«Ну и пусть! Это не по нашей вине», — подумал Жан-Элуа. И он, смеясь, обратился к Акару-старшему:
— Знаете, Стэв взбешен… Я как-то на днях его встретил. Он сделал глупость и теперь не может нам этого простить.
В эту минуту он подумал:
«Впрочем, я ее ненавижу, ненавижу их обоих…»
Г-жа Рассанфосс вернулась. В глазах у нее муж увидел и путь кареты по дорогам, и облачко пыли, скрывшее от глаз лошадей, и всю горечь совершившегося события, которое отняло у них дочь. Так вот через два года после их свадьбы другая карета, затянутая черным крепом, увозила их ребенка, и среди такой же вот дорожной пыли исчезал кусочек их жизни, исчезал навсегда. Новобрачная, вся в белом, и вместе с ней ее грех (теперь он уже ни о чем не думал, кроме того, что это была его дочь), удалялась от него в этой траурной карете, мчалась навстречу своему будущему. Он отвел взгляд от жены.
Вошедший в эту минуту лакей шепнул ему на ухо:
— Сторож велел передать вашей милости, что раненый скончался.
Жан-Элуа вздрогнул. Человеческая жизнь за убитую дичь — это уже слишком. Он этого не хотел. Тем более в такую минуту, когда у него и без этого столько печали. До чего все-таки жестоки люди, которые поднесли ему этот окровавленный труп сюда, прямо к свадебному столу. Все это плоды их чрезмерного усердия. Что-то скажет маменька, когда она об этом узнает! Но его надменная гордость еще раз одержала верх. «Деньгами, которыми можно было купить одного, можно будет рассчитаться и за смерть другого», — подумал он.
— Хорошо, — сказал он совсем тихо, — пускай позовут полицию.
Подошел второй лакей.
— Ваша милость, тут вот человек один пришел из деревни. Он говорит, что когда господин Арнольд скакал во весь опор, он сбил четверых прохожих. А когда лошадь остановили, он стал всех избивать. Врывался в сады и дома, крушил все направо и налево. Я только передаю вашей милости все, что слышал.
«Это конец, — подумал Рассанфосс. — Такой день иначе и не мог кончиться. И ничего нельзя сделать! Прежде чем кто-нибудь сумеет его остановить, эта скотина все переломает. Лакей, стоящий передо мной, вероятно далек от мысли, что я сейчас вот с радостью поменялся бы с ним местами».
— Ну что же! — сказал он громко и властно. — Пускай защищаются сами. Помочь им я не могу. Скажи, чтобы этому человеку заплатили, и пусть он убирается прочь!
Он снова повернулся к своим собеседникам и расхохотался:
— Вообразите только, мой сын набросился на крестьян. Точно разбойник какой-то… Но я ведь его знаю. Сначала он их поколотит, а потом отдаст им все свои деньги.
Слышно было, как Акар-старший выходил из себя:
— У нас есть правительство, состоящее из высокообразованных людей. Единственно, что требуется для поддержания порядка, — это чтобы деловую жизнь возглавляли компетентные лица.
Но среди всеобщего гомона его низенькая фигура совершенно затерялась, и до слуха присутствующих долетали лишь отдельные слова:
— Попы… свобода совести… порядочные люди… долой коллективистов…
Сидевший на другом конце стола Рети спокойно возразил:
— Коллективизм — это как раз вы, банкиры и промышленники. Вы являете собою коалицию капитала против демократических элементов, без которых вас бы не существовало… Не говорите о стране — вы сделали из нее настоящую Византию. Ни одного сколько-нибудь значительного человека, ни одной идеи — только борьба за наживу.
— Друг мой, — сказал Жан-Оноре, думавший в это время о своем сыне, — людей создают обстоятельства. Вы слишком торопитесь со своими выводами.
Женщины начали протестовать:
— Довольно вашей политики. Всем уже надоело.
Шармолен с нежностью наклонился к г-же Кадран.
— Да, сударыня, каждое утро купаюсь в реке, потом час езжу верхом. И знаете, все время чувствую себя как будто мне двадцать лет.
У Эдокса, задетого за живое замечанием Рети, вырвалась фраза, в которой сказалась вся подлость существующего режима:
— Оставьте нас в покое… Мы живем — вот вам и вся наша политика.
Ренье, сидя напротив Симоны, поглядывал на нее. Он прицелился в нее виноградиной, но она даже не пошевелилась, бледная и окаменевшая, как покойница в гробу. Глаза ее уставились в одну точку и словно застыли. Он знал, что у нее начинается припадок, — в такие минуты она вся каменела, мысль ее словно погружалась в какие-то сумерки, и она не сразу потом возвращалась к жизни. После этого долгое время она чувствовала себя подавленной и разбитой; все тело ее ныло от боли.
Власть Ренье над бедною девочкой, у которой нервы были чувствительны, как туго натянутые струны виолы, была так велика, что, приходя к ней в комнату, он без труда мог возвращать ее к жизни. Достаточно ему было сказать одно слово, и она исцелялась от своего недуга. Видя, как девочка бледнеет и теряет сознание, одна из барышень Акар в испуге вскрикнула. Крик этот переполошил всех. Г-жа Жан-Оноре попыталась взять Симону на руки. Аделаида, окликая девушку, гладила ее по голове.
— Не надо, — сказал Ренье, рассердившись, — оставьте ее в покое. Не бойтесь, сейчас все пройдет.
И он совсем тихо позвал ее:
— Монетт! Монетт!
Глаза ее просветлели. Она быстро замигала, как будто ей стало больно от внезапного яркого света, и пришла в себя. Потом она заулыбалась, словно еще не совсем проснувшись, и, поглаживая веки своими длинными худенькими пальцами, тихонько прошептала:
— Сердечку моему холодно. Ах, как ему холодно!
Но тут же взгляд ее снова застыл, лицо окаменело от испуга; крик, полный ужаса, вырвался из глубины ее души:
— Человек!..
— Симонетт! — повелительно произнес Ренье.
На этот раз все было напрасно. Она посмотрела на него одного с безотчетной слепой покорностью помраченного разума, который вдруг пробуждается при звуках знакомого голоса.
— Что с тобой? Что случилось?
Она расплакалась и на расспросы матери не стала уже ничего отвечать. Рыдавшую девочку унесли, но страдание этой никем не понятой души как бы продолжало витать над ее опустевшим местом.
«Но о ком это она говорит? — спросил себя Жан-Элуа, подавленный этим тяжелым днем, приносившим ему одно несчастье за другим. — Какая-то жалкая тварь, деревенский выродок лежит там сейчас бездыханный… Да, разумеется, — убеждал он себя, — она говорила именно о нем, о человеке, который только что был застрелен».
От надменности его не осталось и следа.
«А если у этого убитого была жена, дети?»
Но теперь в нем снова проснулся безучастный к чужому горю капиталист; он переговорит обо всем со вдовой и, еще до того, как правосудие успеет вмешаться, возместит весь причиненный этим убийством ущерб, все будет сделано законным путем. Приняв это решение, он стал прикидывать, во сколько ему обойдется этот труп, если перевести все на деньги.
«В конце концов, — решил он, — это мое право. Надо обсудить все это с Жаном-Оноре».
Гости встали из-за стола. Спускались теплые сумерки. На площадке перед домом, где только что танцевали крестьяне, девушки принялись играть в крокет. Эдокс показывал дамам молочную ферму и сад; он повел их в знаменитую буковую аллею, которой некогда гордились Фуркеаны.
На террасе остались только Акары, Рабаттю и Жан-Элуа. Они закурили сигары и завели серьезный разговор об интересовавшем всех деле. Ночная мгла окутывала уже подножия гор: над темно-лиловыми водами Мааса стлался серый туман; поднимаясь клубами, он розовел от последних лучей заката. Воцарилась мертвая тишина, и в воздухе повеяло дыханием этой величественной ночной природы — воды, камня и зеленой листвы; поднявшись со дна глубоких низин, оно несло сквозь густую мглу к башням Ампуаньи, все еще залитым багрецом и золотом последних лучей, ароматы лугов. Башни господствовали над широким простором плато, расстилавшегося внизу. Над ними, в просторах неба, сияли далекие архипелаги берилла и аметиста. А на одиноком утесе беспорядочно громоздились каменные плиты и глыбы с круглыми, обрамленными орнаментом отверстиями посередине, и казалось, что над всей этой красною смертью солнца по мановению волшебного жезла вырос некий мавзолей, и там в узорчатых окнах полыхает вечное пламя.
Но никто из этих ворочавших миллионами людей не обмолвился ни словом о том, как сказочно хороши были краски заката. Акар-старший, как всегда, шевеля челюстями, предлагал общее руководство колонизацией передать одному из своих племянников. Рабаттю кивал головой и как будто с ним соглашался. Жан-Элуа подумал:
«Эти Акары ненасытны: только дай им волю, и они нас живыми проглотят».
Вдруг раздался голос одной из девиц Акар, наклонившейся над балюстрадой, окружавшей площадку.
— Глядите-ка, там, на дороге, господин Рети!
Все взглянули в ту сторону. Рети, заядлый альпинист, спустился из Ампуаньи по одной из тех крутых тропинок, которые врезаются в почти совершенно отвесные склоны горы, и шел теперь по направлению к станции.
— Видно, жизнь ему нисколько не дорога, — изрек Акар-старший, пожимая плечами.
Неожиданный уход Рети напомнил ему о его собственных делах, о тех темных махинациях, которые ожидали его в городе.
— Послушайте, Рассанфосс, мы можем опоздать на поезд!
Но до поезда оставалось еще около часа. К тому же все распоряжения уже были отданы. Становилось про-хладно, и, как только в столовой зажгли лампы, все общество вернулось туда.
Ренье, который повсюду следовал за дамами, принес им шали.
Теперь вся компания прошла в гостиную. Это была комната, обставленная летней буковой мебелью и устланная циновками, с бронзовыми статуэтками на треножниках, с расставленными повсюду ширмами и легкими этажерками. Комната освещалась матовым светом японских фонариков, спускавшихся с обитого тонкими прутьями потолка. Вместо занавесей на всех четырех окнах висели полотнища голубого и желтого рубчатого шелка. Восемь священных знамен, на которых при вечернем свете загорались луна и звезды, хранили память о некогда колыхавшем их благодатном ветре Ниппона.
Кресла сдвинули в круг; находчивый и остроумный горбун уселся посередине на груде подушек. Дамы откалывали от своих корсажей цветы, бросали ему и умоляли его рассказать какую-нибудь забавную историю.
— Я бы не прочь, — ответил Ренье, — но ведь вы знаете, какие это истории…
Он начал рассказывать. В ужасе дамы затыкали себе уши и, делая вид, что сердятся, колотили его своими пухлыми, нежными кулачками. Горбун, однако, оставался непоколебим. Как они его ни теребили, как ни трепали, он только целовал их прелестные пальчики и тоненьким, пронзительным голоском продолжал свои пикантные рассказы, которые, кстати сказать, они слушали не без удовольствия.
Одна из дверей бильярдной распахнулась. В комнату ворвался стук шаров и рассеянный свет аргандовых ламп; там вокруг бильярда бегали Эдокс и Дюрайль, засунувший свою длинную бороду за жилет. В двери показалась распухшая, багровая физиономия Антонена. Женщины вскрикнули от ужаса.
— Эй ты, Фальстаф, дурень ты этакий, пьяная харя! — закричал Ренье. — Иди-ка сюда и покажись дамам! Пусть они полюбуются, как ты разжирел, как тебе хорошо живется на свете!
Но Антонен до того объелся, что у него началась икота. Пробурчав какое-то извинение, он захлопнул двери.
— В самом конце коридора, налево! — успел пропищать маленький Рассанфосс.
Сидя верхом на подушках и выгнув свою горбатую спину, похожий на цирковую обезьяну, он продолжал:
— Итак, графиня надела на себя кальсоны шевалье.
На этот раз у дверей появился Эдокс.
— Милостивые государыни, экипажи поданы. Ждут только вас.
Ренье ловким прыжком вскочил на ноги.
— Смотрите, как вам посчастливилось. А то кто его знает, какое бы впечатление на вас произвел конец моего рассказа.
— Да такое же, как и все остальное: мы бы просто его не услышали, — ответила г-жа Эдокс, вдова Орлан-дера, дав этим понять, что она не особенно старалась зажимать уши.
Гости повставали с мест. Послышался шелест платьев, который постепенно стих, — все направились к выходу. В вестибюле, куда вела широкая дубовая лестница, слуги помогали мужчинам надевать пальто. Аделаида и г-жа Жан-Оноре спустились проститься с дамами. Но ни той, ни другой девиц Акар там не оказалось.
— Юдифь! Элия! — позвал Акар-старший. Наконец они обе появились на верхней площадке лестницы. Они задержались у Симоны, которая показывала им драгоценности своей матери.
— Ах, папочка, вообрази только: там бриллиантов больше чем на полмиллиона!
Но Акар их не слушал. Он отозвал Жана-Элуа в угол и, дернув его за отворот фрака, твердо сказал:
— Значит, решено? Мой племянник будет директором?
— Если только Рабаттю согласится…
В эту минуту Эдокс закричал из экипажа!
— Идите же наконец, все уже уехали!
Акары, Шармолен и Дюрайль сели в экипаж. Не уехали только Кадраны. Их уговорили остаться до воскресенья.
Вместе с Жаном-Элуа они взошли на террасу, откуда было видно, как по склонам горы постепенно удалялись экипажи.
«Ну вот и кончилось!» — думал Рассанфосс; слушая, как вдали замирает стук колес, он испытывал чувство облегчения. Ему казалось, что вместе с этим стуком весь несчастный день уходит от него все дальше и дальше.
Но, возвращаясь, он столкнулся в вестибюле со своей матерью. Она была закутана в шаль, в руках у нее был саквояж.
— Я уезжаю, сын мой… Я ни минуты не останусь в доме, где совершилось убийство. Я все знаю: твои сторожа убили человека. Впрочем, тебе нечего беспокоиться — с твоими гостями я больше не встречусь. Я поеду в противоположную сторону и переночую в Динане у одной родственницы нашей Бет: та давно уже просила ее навестить. Вели закладывать лошадей.
Но все их десять экипажей были отправлены на станцию; пришлось даже брать лошадей с фермы.
— Знаете что, маменька, подождите до завтра. Поверьте мне, это печальное событие огорчает меня еще больше, чем вас.
— Говорю тебе, ни одной минуты я здесь не останусь; если нельзя достать лошадей, пошли на ферму и вели запрячь в тележку осла.
«Только этого еще недоставало», — подумал Рассанфосс.
Он пытался отговорить ее, представив ей всю нелепость подобного зрелища.
— Маменька, ну на что это похоже?.. Ехать на станцию на осле! Что скажет прислуга!
— Пусть говорит что хочет, сын мой. Матери твоей все равно, что о ней будут говорить твои слуги. А ты спрашивал их, что они думают насчет убийства этого несчастного? Да, Рассанфоссы когда-то проливали кровь, но только не такую — они были вправе ее пролить, ведь это была их собственная кровь. Говорю тебе: все кончено. Нога моя больше не переступит порога дома, где совершили убийство.
— Что ж, пусть будет по-вашему, — пробормотал Жан-Элуа, направляясь через сад к ферме. Но старуха остановила его.
— Не ходи туда, вернись лучше к своим. Я не хочу быть помехой вашему празднику. Завтра утром ты объявишь всем твоим прекрасным дамам, что я уехала с первым поездом и не хотела будить их так рано. Господь простит нам эту маленькую ложь. А сейчас покойной ночи, Жан-Элуа! Желаю тебе, чтобы грех убийства, твой грех не слишком тебя мучил этою ночью! А с Бурде я поговорю сама.
Стоявший под деревом Жан-Элуа только махнул рукой. Пускай делает что хочет. Ведь уж если маменьке что-нибудь взбредет в голову…
Однако возвращаться к гостям он не спешил. Он услыхал, как звенели бубенчики на уздечке осла, которого запрягал Бурде. Слышно было, как маленькие колеса повозки заскрипели по камням дороги, которая шла в ущелье позади строений, а потом соединялась с большой дорогой, ведущей в замок. Вскоре все стихло. Потом еще раз послышался перезвон бубенчиков и поскрипывание колес, становившееся более громким по мере того, как на спуске ослик ускорял свой бег. Великая родоначальница Рассанфоссов, та, которую они чтили как королеву-мать всей династии, покидала их дом; сидя на деревянной дощечке, она тряслась по ухабам дороги, среди мрака, окутывавшего ущелье, такого густого, что Жан-Элуа больше не видел уже ни ослика, ни тележки.
Его мать покинула Ампуаньи, как вдова вассала феодальной поры, которую бароны выгнали из замка… И это она, которой род их был обязан всем своим возвышением, она, которая, ударив себя по высокой груди, имела право сказать им:
«Без этого молока вас не было бы никого на свете. Всех ваших экипажей, всех карет все равно не хватит, чтобы провожать меня так, как я этого заслужила».
Снизу, от подножия горы, где воздух был гулок, до слуха его долетало далекое бренчание меди, в котором была какая-то особая нежность. По той же самой дороге только что уехала его дочь: печальный свадебный кортеж дважды проезжал по этим местам. Жан-Элуа стоял неподвижно до тех пор, пока не услыхал совсем уже ровный стук колес, — это одноколка выехала на большую дорогу. Тогда в нем вспыхнула ярость против убитого, причины всех бед.
— Сволочи! — пробормотал он, погрозив кулаком в сторону леса.