Я приблизился к перелому, который на некоторое время освободил меня от нее. Этот перелом возник в самых недрах моего существа и всколыхнул его сокровенные тайники.

Мое унижение и отвращение дошли до крайних пределов и подготовили мое временное выздоровление. Среди душевного мрака и духовного тления во мне еще сохранились живые частицы, нетронуто дремавшие неведомого для меня самого.

Удивительно, какие спасительные силы таятся в глубине человеческого существа и сколько в нем света, озаряющего мрак души, рвущейся к возрождению!

Наше странное недоверие к собственной природе и постоянная потребность опираться на символы заставляют уповать на вмешательство сверхъестественных сил. А в действительности эти силы коренятся в нас самих и работают среди самых гнилых частей нашей души. У святых Ангелов милосердия – бледные лики наших немощей и скрещенные руки нашей надежды на возрождение. Я искал их некогда у подножия алтаря, а они лежали раненые и уснувшие на ложе моих падений и, быть может, не имели сил обратить против меня карающий меч, который касался их.

Сами мы – приспешники наших бедствий и немощей. Бог в своем величии вложил в нас средства исцеления, чтобы не посылать ради спасения погибающего легионы своих Серафимов.

Совсем и не нужно даже, чтобы наши стремления облекались в форму твердого решения, на что они так мало способны. Это значило бы требовать слишком многого от человеческой слабости.

Совершенно достаточно, чтобы человек пресытился однообразием греха. А из этого чувства природа уже сама почерпнет сокровенные средства исцеления.

Разверстая рана жаждет закрыться – и не может. Начинается процесс медленного выздоровления. С влажным и ясным взором выздоравливающий видит вдали улыбку умиленных и добрых Ангелов спасения. А эти Ангелы – сами мы, познавшие вновь красоту и надежду.

В моей несчастной и жалкой жизни наступил момент просветления. Он был куплен ценой самого ужасного человеческого жертвоприношения, последнего проблеска разума. Если впоследствии тягостные искушения, слишком явные знаки моего морального падения, отнимая у меня надежду на длительное выздоровление, снова повергли меня в объятия греха, – то потому, что я не мог уже спастись.

Испытав с великим успехом на деле чары своих хитростей, Од вздумала прибегнуть к еще более ужасному средству.

Она обладала дьявольским искусством покорять меня средствами, которые ужаснули бы меня, если бы я уже не был лишен ясности мысли и не был бессилен противиться ее ошеломляющим приемам. Они влияли на меня, как властные и усыпляющие наркотические вещества, парализуя жалкое сопротивление моей воли и подготовляя пышное, изобильное ложе для моего падения. На этот раз ее смелость, подобная самым дерзким деяниям Локусты, переполнила меру.

Как бы мне ни было тяжело, я должен поведать еще одно признание.

Это произошло во время сумасбродств карнавала. Довольно было бы одного этого сумасбродства, чтобы воочию убедиться во всей дикости нашей распущенной общественной жизни, где даже веселье носит низменный, извращенный характер. Цивилизованные человеческие существа превращаются в карикатуру, в непристойные, развратные маски.

А между тем, о, господа-моралисты! – кто из вас осмелится утверждать, что создание слез и греха не поддается даже в этот момент какому-то неясному и неизменному чувству искренности, скрытому в глубине его души и извращенному лишь благодаря извращенности самой нашей социальной жизни, где половое влечение признано отвратительным и оскорбительным даже в самых его непосредственных, детских проявлениях – мысль безумная, из которой проистекли все последствия ненормальности половых отношений.

Праздник Луперкалий – это возмущение плоти против воздержания, – быть может, не более, как бунт прекрасного инстинкта, извращенного в своей природе и уподобленного таинствам живодерни.

Но это нисколько не умаляет безобразия и мерзости тех маскарадных дней, когда наступает царство Зверя.

И даже, если бы люди были убеждены, что Бог своим молчаливым согласием предает их ангелам зла, то и тогда надо было бы только плакать о чистых и хороших людях, кровью которых в эти гнусные дни обагряется земля.

Од пришла в голову фантазия принять участие в этих безумных празднествах толпы.

По ночам блуждали группы масок. Растрепанные, полуголые, под блиставшими нарядами женщины, как корибантки, оглашали воздух сладострастными воплями. К их грудям и ногам жадно прилипали поцелуем взгляды, и они как бы разрешали прикоснуться к ним.

Я видел, с какою легкостью безнаказанность тонкой картонки на лице и куска накрученной на талии парчи торжествует над благопристойностью обычно самых скромных женщин.

Маска как будто плотнее прилегает к их душам, чем к чертам лица. Они предаются тайному разврату и не ведают, что творят.

С наступлением вечера Од повела меня с собой. Длинный черный фай окутывал ее тело и на лице была черная маска с узкими разрезами орбит, отчего глаза ее сократились и делали ее неузнаваемой.

Я еще ничего не знал о ее планах. Ее замаскированность, скрывая ее от меня, окружала еще большей тайной задуманное ею предприятие. И вместе с тем она казалась мне еще более царственно-прекрасной сквозь черную тайну своего лица, как будто вся эта замаскированность была ее предназначением, а это подобие животного – естественной формой ее души.

Она повела меня на один из маскарадов арлекинов и пьеро, где знакомство завязывается мгновенно и непринужденно, благодаря тому, что никто ничего не знает ни о ком и каждый является лишь эфемерной и химерической видимостью для другого.

Од заставила меня напялить смешное и безвкусное одеянье мага, взятое напрокат в костюмерной мастерской.

Мое равнодушие к публичным увеселениям заразилось общим весельем, криками и смехом обезумевших пестрых людей. Я принял участие в битве конфетти, в грубых и делано мужицких разговорах, в их странных танцах.

Од сжимала мне руку и говорила с сумрачным смехом своей волчьей маски:

– Ах, мой милый, никто никого не видит. И никто уже не знает, кто кого обманывает. Ах, было бы очень смешно, если бы не было так грустно.

Вспомни клоунские лица!

То, что она говорила, было правдой и на мгновенье меня поразило.

– Ты права, – ответил я, – этот маскарад напоминает мрачный и пустой фарс жизни. Словно какая-то рука сталкивает нас. Никто не знает, что сейчас сделает, и мы друг для друга словно тени.

И все-таки я не мог бы сказать, чтобы все это веселье на самом деле возбуждало ее: ока оставалась сдержанной и холодной среди суетни и суматохи, как будто не было ничего особенного в том, что мы затесались в эту пышную ораву людей.

Я вывел из сказанного ею верное заключение и не знал еще в какую низкую и жалкую карикатуру превратила меня та рука, о которой она говорила.

Оставив за собой шум уличной сутолоки, мы проникли на публичный бал.

Это был час, когда после напряжения и битв, устали даже самые выносливые. Тела разносили острый запах животного пота, и сбитые маски едва держались на одурманенных и притупленных лицах.

Почти тотчас же мое минутное безумие исчезло. Я почувствовал себя охваченным безграничной грустью в круговороте людей, в сущности таких же печальных, как и я сам.

Какое-то необычайное и яркое виденье – хотя ничто не заставляло меня думать об этом до того момента – перенесло меня вдруг к берегу реки. То было лето. Я шел вдоль ив по мокрой от дождя траве. И увидел, как под деревьями поднялся дорогой мне призрак Ализы – как давно образ ее стушевался в моей памяти.

Она показалась мне такой далекой и вместе такой близкой, она делала мне знак, как в былую пору, а я его не понимал.

Не знаю, указывала ли она мне на воду.

Она была бледна и печальна. Губы ее были неподвижны. И мне она говорила о смерти. То было так сладко, как будто сам я перестал уже жить, как будто шла она ко мне навстречу из потусторонней страны.

И в продолжение этой галлюцинации ни она, ни пейзаж не расплывались, ускользая в призрачной дымке. С тех пор никогда они не выступали так ярко.

И вот какое-то облако набежало на мои глаза, и я почувствовал себя влажным от страха и одиноким среди шума вакханалии.

Од покинула меня. Я был стиснут объятиями этой толпы, которую, казалось, куда-то гнала безумная, томительная тоска, и сам я закружился в ее водовороте, как в вихре бури на берегу реки.

Вдруг я почувствовал себя таким слабым, что стал в глубине себя взывать к ней со всей тоской, как к единственному прибежищу, которое осталось у меня, оставленного всеми.

Спустя несколько мгновений людской поток выбросил ее передо мной.

Она кривлялась, извиваясь в объятиях маски, одетой в трико атлета. Он прижимал ее к своей груди и приподнимал своими мускулистыми, напоминавшими узлы канатов, руками.

Она прошла мимо и кинула на меня сквозь щели полумаски необычайный взгляд.

Дважды минуя меня в вихре вальса, она через стену толпившихся, разгоряченных людей повертывала в мою сторону свой сумрачно-бархатный лик и вперяла в мои глаза свой тяжелый, притягательный взгляд. И мгновенно исчезала в необъятном, скачущем и смешном кружении толпы, плясавшей как будто на раскаленных железных плитах.

Мое дряблое тело не испытывало с давних пор такого сильного волнения. Я застыл, точно кто-то вырвал ее из моей жизни, насильственно лишил меня ее дикой и великолепной любви.

Словно острые лезвия и огненные уколы вонзались мне в ребра. К горлу подступала и давила ледяная слюда и жгучий разъедающий пламень.

Мне было суждено лишь немного позже изведать боль созревающих нарывов неистовой ревности.

Это появление Од под руку со смешным силачем явилось для меня вещим знаком. Я ясно убедился вдруг, что все ее влечение к балаганным геркулесам, к мясистым и жирным борцам, к этим судорожным мертвецким гримасам размалеванных клоунов было признаком ее неверности.

Зверь во мне уже рычал, чуял смрадный запах разложенья. Ноздри мои вздувались от испаренья ее жизни, от запаха пота и фукуса, который шел от ее тела и столько раз возбуждал мое истощенное желание, как в лесу кислый лисий запах подгоняет свору охотничьих псов. Я так жаждал бы держать ее под собой и кусать, и вонзать свои смертельные клыки в ее великолепное тело, и в то же время целовать с рыданьем ее уста в агонии боли и гнева.

Найти ее! Вырвать из объятий этого безмозглого шута, истукана!

Я уставал от желанья протиснуться сквозь человеческую кучу. Глаза мои, выскочившие из орбит, сверкали, как луковицы по обнаженным мятущимся телам, по мигавшим блесткам золота и крови, под светом газовых огней. Из язв моих сочился болезненный гной, и все мои раны вновь раскрылись, как от жгучего ожога искаженных болью губ. Никогда моя похоть не доходила до такой жажды проклятого яства.

Мои яростные руки, расчищая проход, задевали за плечи людей, сталкивали мягкие груды грудей и спин, словно мешали в огромном чану жаркие тела.

Среди этого месива чья-то рука опустилась на мою. Од была рядом со мною. Она глядела на меня сквозь черные щели маски, подобные глазным впадинам черепа.

– Иди! – приказала она.

И вот от прикосновения к ее шелковым, возбужденным бедрам вся моя ярость исчезла.

– Од, Од, скажи мне!..

Она увлекала меня, пылающая и холодная, повторяя сдавленным и повелительным голосом:

– Иди!!

И сознавал я только одно, – что она вновь была моей.