За сорок сигарет — в моем положении, один на один с воспоминаниями, которым надлежит расцвести в штрафной работе, — как„тут откажешься! Кроме того, Вольфганг Макенрот выглядел нездоровым, во всяком случае, когда он на цыпочках вошел в мою камеру, он показался мне утомленным, возможно даже, его лихорадило, и он покачнулся, когда я стал отряхивать ему пиджак: вероятно, он пришел в слишком близкое соприкосновение с побеленной стеной в большой общественной уборной. У нас почти все стены мажутся. Молчаливое рукопожатие; Уважительный жест, отдающий должное объему уже проделанной штрафной работы, после чего он повернул, не побоимся так выразиться, свое тонкое лицо психолога к окну, посмотрел на волю, где зима снова взялась за Эльбу, хотел было что-то сказать о прекрасном виде, но сдержался и вместо того передал мне привет от директора Гимпеля, с которым он, можно сказать, почти подружился. Гимпеяь мое письмо получил — сам он, Вольфганг Макенрот, присутствовал при том, как директор его распечатал, пробежал глазами, сел и прочитал еще раз, после чего произнес только: «Принуждение, педагогическое принуждение». Но вместо того, чтобы взорваться или остудить свой гнев музыкой, предпочел — опять-таки по словам Макенрота — выписывать в задумчивости все сужающиеся круги по кабинету, однако не без пользы, поскольку, вернувшись к письменному столу, директор объявил, что принуждением тоже иной раз достигались хорошие результаты. Содержание моего письма он не огласил; тут уж я понял, что на мою просьбу продолжить штрафную работу Гимпель дал согласие, не ограничив срок крещением.

Единственное, что я мог предложить Вольфгангу Макенроту, был краешек койки, но сесть он не пожелал, ему не хотелось задерживаться, его влекло домой, на материк, в свою меблированную комнату в Альтоне, где, по его словам, у него припасены восемь бутылок пива, они обеспечат ему пятнадцатичасовой беспробудный сон. Он переутомлен. Чувствует, что надорвался и — как он, постукивая себя по хребту, пояснил — внутренне опустошен.

Помогает ли он по-прежнему своей хозяйке, северогерманской рекордсменке на бревне, при домашних тренировках, указывая ей на погрешности? Да, по-прежнему, но ему не хочется сейчас об этом говорить. И просит ли его по-прежнему ее муж-крановщик в пятницу спрятать двадцатимарковую бумажку, чтобы не далее как в воскресенье утром потребовать обратно? Да, по-прежнему, но сейчас ему не хочется больше рассказывать. Тогда спрашивается, зачем он вообще пришел, если до того переутомлен, что ни о чем не может говорить, и на этот невысказанный, но витающий в воздухе вопрос на редкость впечатлительный Вольфганг Макенрот не замедлил ответить на свой лад: нерешительно просунув руку во внутренний карман пиджака, он вытащил оттуда сложенную рукопись, положил ее на мою подушку, придавил сверху двумя пачками сигарет и сделал в сторону того и другого — сигарет и рукописи — приглашающий жест: пожалуйста, мол, угощайтесь. Как бы то ни было, он не взял на себя труд сунуть приношение под серое суконное одеяло, своей жесткостью вызывавшее у меня по ночам нестерпимый зуд, и подобная неосторожность доказала мне, что психолог в самом деле «внутренне опустошен». Он и объяснений никаких не стал давать, лишь устало мне улыбнулся и вместо прощания кончиками пальцев коснулся моего плеча. Да, таким вот мог быть Макенрот. Но не всегда был таким.

Если даже вы догадались, все же я должен упомянуть, что оставленная на моей подушке рукопись была частью его дипломной работы — «Искусство и преступление, их взаимосвязь на опыте Зигги Й.», — незанумерованная глава, с поучительным, во всяком случае удобопонятным, названием: «Раздел Б. Детство и влияние окружающей среды». Итак, он снова ждет от меня заключения, ждет отзыва, остался ли я доволен самим собой. Он подержал свою научную лупу над парнем по имени Зигги Й., а теперь лупа предоставлялась мне — я мог ее держать до тех пор, пока один из нас не вспыхнет под собранным в пучок световым лучом. Что тут нужно делать? И как? Ждет ли он от меня советов? Должен ли я одобрить его труд? Или, напротив, отвергнуть? Я потянул к себе рукопись, закурил сигарету.

Я принялся читать и узнал о себе следующее:

«…Третий и самый младший ребенок в семье сельского полицейского Оле Йепсена. Родился и детство провел в Ругбюле, деревушке на самом севере Германии, неподалеку от датской границы. Со стороны матери предки Зигги — полное имя Зигфрид Кай Иоганнес — зажиточные крестьяне, уже не в одном поколении обрабатывающие собственную землю, в семье отца преобладают — преобладают! — лавочники, ремесленники, мелкие чиновники. В родительском доме, где все шло заведенным порядком, ребенок рос без особых волнений, стадии адаптации протекали нормально. Привязанность, к отцу сочеталась с несколько боязливой любовью к матери. Поскольку брат и сестра — Клаас и Хильке — значительно старше исследуемого, они не могли быть товарищами его детских игр, что побудило мальчика создать себе собственную, населенную живыми существами игровую сферу, в которой, по словам его матери, главенствовали два персонажа, по имени Кэс и Пюх. Они доставляли ребенку много радости, но вызывали у него и страх.

Значит, Вольфганг Макенрот побывал в Ругбюле, значит, он сумел вызвать их на разговор.

Несмотря на интенсивность переживаний в игровой сфере, связи детского «я» с внешним миром не были нарушены; равно как остались без видимых последствий, если оценивать реактивное поведение, длительные периоды одиночества, когда ребенок был полностью предоставлен самому себе. По мнению родителей и некоторых опрошенных соседей, исследуемый в дошкольном возрасте производил впечатление очень скромного, тихого, всем довольного, ничем не выделяющегося ребенка и пользовался симпатией всех окружающих. Если что особенно и запомнилось некоторым свидетелям, то это «болезненная» чистоплотность, а также настырность, с какой он выискивал вопросы, ставившие якобы в тупик даже взрослых; кроме того, подчеркивалось рано пробудившееся чувство справедливости, проявлявшееся, в частности, при раздаче лакомств. В свете вышесказанного представляются необоснованными утверждения пожилого соседа, усмотревшего в ребенке уже в раннем возрасте зачатки лукавства и собственнических наклонностей, а также тягу к бесцельным преувеличениям. По общему свидетельству, Зигги Й. с первого дня поступления в школу был лучшим учеником в классе; небезынтересно также отметить, что посещение школы долгое время было для него сопряжено с чувством удовольствия. Нередко мальчик приходил в класс за полчаса до начала уроков; по словам родителей, его никогда не приходилось будить по утрам. Летние каникулы казались ему слишком долгими. Его учитель отозвался о нем как о «маленьком старичке» — отчасти потому, что Зигги Й. не только не участвовал в проказах одноклассников, но нередко даже отговаривал своих сверстников от очередной проделки и находчиво ее предотвращал. Когда школу посещали инспектора, он не раз удостаивался похвалы и даже вызывал удивление. Бывшие одноклассники положительно отзывались о его чувстве товарищества, проявлявшемся в том, что он первым заканчивал классные работы только для того, чтобы предоставить свою тетрадь друзьям.

По рекомендации его классного наставника исследуемый неоднократно выступал в детских передачах гамбургского радио и оставил, по мнению редактора, сильнейшее впечатление в серии передач «Мир глазами детей» и «Отвечают дети». Участвуя в концертах-загадках, Зигги Й. завоевал немало призов. За исключением закона божьего, он одинаково хорошо занимался по всем предметам, однако классный наставник особо выделил его незаурядные способности по рисованию и родному языку, упомянув в этой связи, что некоторые сочинения даже читались вслух на школьных торжествах. Особенно хорошо получались у него описания картин: описание кораблекрушения, как его изобразил художник Пауль Флеингус, настолько мальчику удалось, что его работа была послана в министерство в Киль. Если Зигги Й. впоследствии, в глюзерупской средней школе, не всегда выдвигался в первые ученики, то это связано с его наклонностями и деятельностью, которую он развивал вне школы и о которой будет подробно сказано ниже. Но и здесь все в один голос подчеркивают уверенность его суждений, его упорство и его ярко выраженную художественную направленность.

В итоге всех полученных сведений мы имеем основание предположить, что причину раннего одиночества, в котором «оказался Зигги Й., следует искать единственно в его одаренности. Коллектив всегда видит в одиночке вызов, угрозу или элемент разложения и потому уделяет ему чрезмерное внимание, относится к нему с подозрением и в конечном счете преследует его своей ненавистью.

Исследуемый узнал это на своем собственном опыте с той самой минуты, как его начали ставить в пример Одноклассникам; чем чаще это случалось, тем более одиноким становился Зигги Й., и то обстоятельство, что во время классных работ от него ждали помощи, нисколько не мешало его одноклассникам после занятий весьма ощутительно давать ему почувствовать свое превосходство. Судя по воспоминаниям его домашних, мальчику случалось, спасаясь от сверстников, прятаться и только с наступлением темноты возвращаться домой. Одиночеству в школе сопутствовало и обособленное положение мальчика в семье: поскольку брат и сестра были уже взрослыми и круг обязанностей родителей расширился, ребенку, естественно, стали меньше уделять внимания, обращаясь с ним подчас, как со взрослым. Он становится свидетелем разговоров старших, столкновений, полицейских мер и. акций. Он участвует в таких действиях, которые, ввиду его восприимчивости, не могли остаться для него без последствий. Посвященный отцом в его служебные дела, Зигги Й. проявлял свою независимость тем, что, если считал себя правым, не принимал или втихомолку саботировал соглашения, которые навязывал ему отец. Когда же мальчик находил, что заслуживает порки, он не только не чинил препятствий экзекуции, но даже облегчал отцу работу, добровольно отдаваясь ему в руки.

Раннюю самостоятельность ребенка нельзя объяснить одним тем, что отцу в условиях военного времени некогда было выполнять все родительские обязанности по воспитанию, у ребенка, несомненно, имелась склонность к одиночеству. С сестрой и братом его, однако, связывала тесная дружба, включавшая со стороны мальчика доверие и безграничную готовность услужить. Быть может, именно эти отношения со взрослыми братом и сестрой позволяли мальчику общаться и с другими взрослыми на равной ноге и охотно бывать с ними.

Все же этим нельзя целиком объяснить отношения, сложившиеся между художником Максом Людвигом Нансеном и Зигги Й., отношения, вызывавшие недоумение у его родителей и так до конца оставшиеся им непонятными. После долгих расспросов выяснилось, что дружба эта возникла в то время, когда Нансен работал над своей знаменитой картиной «Жеребята в грозу»; вначале мальчик оказывал художнику мелкие услуги, но в основном довольствовался тем, что молча сидел рядом и наблюдал, как создаются картины. Соседи с удивлением отмечали, что художник, который прежде, как правило, отказывался работать в чьем-либо присутствии и до оскорбительности грубо обращался с непрошеными зрителями, не только терпел общество мальчика, но в дальнейшем даже искал его. Их часто встречали гуляющими рука об руку. Отец испытуемого не возражал против этой дружбы, тем более что сам, как и Нансен, родом из Глюзерупа и с юности находился с ним в более или менее приятельских отношениях.

Зигги Й. — так же как и его брат Клаас и позже сестра Хильке — служил художнику моделью. Зигги Й. позировал лишь дважды: для «Маленького Чиха» и для «сынишки Сенного черта»; на обоих полотнах он вносит в образы сказочной нечисти что-то милое и даже располагающее. Не подлежит сомнению, что Нансен именно для него сочинил серию сказок, в которых каждая краска рассказывает историю своего возникновения, равно как оставшаяся незаконченной статья «Учиться видеть» посвящена Зигги Й. Случалось, что Нансен прихватывал для мальчика бумагу и краски и, объяснив тему, предлагал с ним состязаться; соседи иногда видели их вдвоем за работой.

Спасаясь от одноклассников, ребенок не раз прятался у художника в мастерской, как-то его даже заперли там на всю ночь, а однажды на время запретили туда заходить: случилось это после того, как он самовольно подмалевал картину «Нина О. из Г.» — ему будто бы настолько претил лиловый цвет платья, что он изменил его на зеленый.

Не на зеленый, Вольфганг Макенрот, а на желтый; будем точны хотя бы в красках, со всем остальным, что касается меня, можете для своей дипломной работы расправляться как угодно.

Отчего у мальчика возникла страсть к коллекционерству, сказать трудно; быть может, она явилась выражением подсознательного соперничества с художником. В потайном месте он собирал и развешивал репродукции картин со всадниками, другой его страстью, было коллекционирование — причем со знанием дела — ключей и замков. Когда это стало известно, нашлись люди, которые усмотрели здесь причину таинственного исчезновения ключей, а в глюзерупском краеведческом музее решили, что наконец напали на след вора, проникшего в музей и странным образом удовольствовавшегося одними лишь замками и ключами. Не лишено основания предположение, что Зигги Й. совершил несколько подобных краж.

Когда в последние годы войны художнику М. Л. Нансену запрещено было писать и вручение приказа, а заодно и надзор за его выполнением были возложены на сельского полицейского Йепсена, для исследуемого наступила пора тяжелого душевного разлада. Привлеченный отцом в помощники и в то же время выполняя поручения художника, связанные иногда со спасением картин, мальчик проявил инстинктивное понимание веяний времени.

Это можно было бы назвать и по-другому.

А тут еще разрыв в семье, от которого мальчик очень страдал: его брата Клааса, бежавшего из больницы, самострела, мать, так сказать, отринула, а отец выдал тяжело раненного сына властям. Неизбежным следствием всего этого была отчужденность ребенка от родителей; весьма возможно, Зигги Й. именно тут и убедился, что не питает к ним привязанности.

Ага, сейчас начнется песенка о смягчающих обстоятельствах!

Один, без любви, в такое время, когда были поколеблены все нравственные устои…

Ну, конечно!

…мальчик рос и видел много такого, что не может пройти безболезненно для ребенка. Шла война, и, хотя Зигги Й. не переживал ее тягот непосредственно, косвенно он испытал ее следствия сильнее, чем многие его сверстники, начиная от временных трудностей с продуктами и кончая соприкосновением со смертью. Но что больше всего тревожило тонко чувствующего, наблюдательного мальчика и — мы вправе предположить — заставляло страдать, была перемена в отношениях между его отцом и художником Максом Людвигом Нансеном…»

Довольно, при всем желании — довольно: свои сорок сигарет я давно отработал. То, что Вольфганг Макенрот здесь обо мне пишет, тоже верно, больше я ничего не хочу говорить, да мне и не положено говорить больше. Тоже верно. Значит, по мне, он волен продолжать в том же духе, это никому не повредит, никого не обидит, только если вдруг кто-то явится и спросит о месте и людях, здесь упомянутых, и захочет повидать это место и людей или, чего доброго, надумает с ними пожить, я посоветовал бы ему обратиться еще и к другим источникам. Послушать и другие отзывы. Прочесть и другие описания. Например, о том, как туман сгущается в облака, или об отлете аистов, о нашей памяти и нашей ненависти, о наших свадьбах и зимах. Пусть сажает меня под свою лупу, пусть едет в Ругбюль и расспрашивает тамошних жителей, как умеет, пусть собирает добытые обо мне подробности, нумерует и накалывает на булавки своей науки, пусть вываривает мое прошлое в студень, дает навару загустеть и этим блюдом сдает экзамены — мне он не поможет.

Я понимаю, какая польза будет ему, но мне он не поможет, я так ничего и не узнаю, обо всем у него слишком бегло, мимоходом, и вдруг неожиданно — конец, А я вот вижу, что ничто не кончилось, ничто не оборвалось, и я хотел бы все снова рассказать, по-другому, в наказание, но, так как Гимпель уже сейчас ворчит и лишь от месяца к месяцу добавляет мне срок на мою штрафную работу, надо продолжать, то есть вернуться назад, к тем годам, слишком многое там еще ждет. Например, меня ждет известие о мире, но до наступления мира была еще целая зима, одна из наших северогерманских зим с тонким снежным покровом и оголившейся кое-где землей, с переполненными рвами и сырым ветром, от которого крошится кирпич и обои отстают пузырями от стен. Вот такая зима.

Снег и дождь шли не переставая, немощеные дороги размокли, и их затопило, шлюз не открывался, слишком велик был напор запруженной черной воды. Рвы вздулись, и в неожиданно появившемся течении веером колыхалась засохшая прибрежная трава. Опустели выгоны, по проволоке бежали и отскакивали капли. Если на снегу появлялись следы, то держались они от силы каких-нибудь полдня. Почерневшие, словно лакированные, скособоченные деревья, пустынный пляж, мутное Северное море — кому не обязательно было выходить, сидел дома. В сенях стояли мокрые залатанные резиновые сапоги, и, кому надо было выйти, тот сперва проскакивал под занавесом капель, падавших с переполненных кровельных лотков. Краска винно-красная или серо-белая — стекала со стен, а окна с утра до ночи запотевали. Это была та самая зима, когда Дитте захворала.

Люди нет-нет да и заговаривали о ее болезни, все больше намеками, заслонясь рукой. До меня дошло только, что жену художника мучает палящая жажда, причем я так и не понял, была ли жажда следствием болезни или самой болезнью. Во всяком случае, Дитте в эту зиму без удержу пила все подряд; сок бузины и чай, воду и ячменный кофе, молоко и бульон. Всякую склянку, где что-то плескалось и блестело, всякий наполненный жидкостью сосуд она жадно подносила к губам и, когда ее останавливали, стонала: «Я сгораю, я сгораю». Ничто жидкое нельзя было уберечь от нее. В своем длинном платье из грубой ткани, закинув назад голову, она обходила весь Блеекенварф в поисках питья, не брезгая даже бочкой с дождевой водой. Эта неутолимая, эта слепая жажда словно бы уже наложила свою печать на ее лицо: прекрасное, исхудавшее лицо, в рамке седых волос, казалось, пышет жаром и припухло.

Вызвали доктора Гриппа, врач притащил свой потертый кожаный чемоданчик со старомодными замками в Блеекенварф, сперва он беседовал с Дитте наедине, потом в спальню допустили художника. Мы с Юттой отправились по раскисшим лугам в глюзерупскую аптеку, получили прописанные доктором капли и таблетки, но от них жажда лишь усилилась — приняв капли, Дитте с закрытыми глазами произнесла одно только слово: «Еще!», а запив водой таблетки, она тут же наполнила стакан из умывального кувшина и одним глотком осушила. Художник мало что говорил, большей частью позволял ей пить и только все глядел на нее; зрачки его словно бы сузились, стали маленькими и колючими. Теперь он постоянно держался поблизости от Дитте, а когда отлучался, делал знак Тео Бусбеку, чтобы тот за ней присматривал. Йост починил старый граммофон, но ему не разрешали его запускать; несколько пополневшей Ютте — она всегда зимой полнела — запретили репетировать новые танцевальные па рядом со спальней больной.

Как я узнал, доктора Гриппа больше всего тревожило то, что нестерпимая жажда не прекращалась даже ночью: Дитте по нескольку раз вставала с постели и, если кувшин на умывальнике был пуст, пробиралась на кухню или в кладовую и пила. Ей сделали несколько уколов, но и они, как видно, лишь усилили жажду, и, когда поднялась температура, доктор Грипп предписал постельный режим. Больная сидела в кровати напряженная, судорожно опираясь о подушки и устремив серые глаза на дверь, прислушивалась к чему-то происходившему не в комнате, а далеко отсюда, в прошлом или будущем.

Подчас, когда заходили знакомые поглядеть на нее, подержать ее исхудалую руку или ободряюще покивать, мне представлялось, я слышу, как сеется что-то, легче, чем дождь, мягче, чем снег, словно это сеялся свет в окне.

У Тео Бусбека было свое постоянное место у изголовья кровати; тщательно одетый, неизменно преданный, сидел он там, когда надо, взбивал подушки, когда надо, приносил прохладительное питье, и, если больная шепотом просила что-то, казалось, только он один понимал ее шепот.

Даже художник не понимал ее так быстро, как Тео Бусбек, который, если к нему приглядеться, производил впечатление человека рассеянного, даже безучастного, но скорее всего он напускал на себя эту рассеянность, чтобы лучше следить за каждым движением и желанием Диттё. Однажды я видел, как художник положил руку на плечо Тео Бусбеку и осторожно похлопал его по плечу, не в знак благодарности, а чтобы его утешить, и мне показалось, что Бусбеку это требовалось больше, чем художнику.

Как-то вечером доктор Грипп, который до того, по щедрости своей натуры, предлагал Дитте на выбор целый ассортимент болезней, ясно и определенно установил у нее воспаление легких; конечно, он не отрицает, что кроме того и наряду с этим она страдает и другой болезнью, но что в ее иссохшем теле лютует воспаление легких, за это он готов поручиться. Он даже мог козырнуть историей возникновения этого воспаления легких: Дитте, по его словам, вероятно, схватила простуду ночью, когда босиком ходила из комнаты в комнату по каменным плитам в поисках воды. И он соответственно стал лечить больную от воспаления легких и запретил ей вставать, и Дитте следовала этому предписанию, за исключением одного только раза: однажды она поднялась с постели и достала из комода собственноручно сшитый саван, вышитый пояс и скромный серебряный браслет, который художник сам отчеканил к их помолвке; все эти вещи она аккуратно положила на табурет и настояла, чтобы они всегда были поблизости. Не знаю, правду ли рассказывали люди, но считаю вполне возможным, будто художник как-то ночью вошел в спальню больной, долго и пристально смотрел на жену, потом на минутку исчез и вернулся с блоком для эскизов и углем. Установлено, что он дважды писал Дитте в ту зиму, но по памяти или у кровати больной — неизвестно. Во всяком случае, оба портрета затем появились в альбоме «Двое», посвященном Тео Бусбеку. На одном Дитте лежит прямая и строгая, лицо наполовину затенено, рот требовательно раскрыт, словно она просит напиться — единственное, о чем она еще в состоянии была думать и чего просить. Плоское тело почти не выделяется под одеялом, руки неподвижно вытянуты вдоль туловища.

Дитте умерла в одиночестве. Поскольку доктор Грипп установил у нее воспаление легких, ему не составило труда заполнить свидетельство о смерти. Шел снег, но тут же таял. Агония была, как видно, краткой, по меньшей мере беззвучной, Тео Бусбек, сидя на своем стуле у изголовья кровати, ничего не заметил. Жену художника обмыли, обрядили в саван и вышитый пояс, надели браслет, после чего соседи стали приходить прощаться. Все, кто приходил, должны были смириться с тем, что не останутся одни с покойницей: в глубине комнаты под занавешенным зеркалом сидел художник; Бусбек по-прежнему занимал стул у изголовья кровати.

Итак, соседи явились и выразили, что могли выразить. Хильза Изенбюттель вошла в дырявых галошах, сняла Мокрую косынку, высморкалась, испустила явно не предусмотренный вопль, кинулась к двери и тем закончила свой визит. Старый Хольмсен из Хольмсенварфа еще в дверях стал быстро творить молитву, но рук не сложил, а крутил за поля отсыревшую шляпу, крутил примерно на уровне груди и по часовой стрелке, а когда кончил, подошел к покойнице, взял ее руку, приподнял, осторожно положил обратно и, покачивая головой, направился к художнику, обменялся с ним взглядом, но руки не подал.

Учитель Плённис, напротив, сперва подошел к художнику и пожал ему руку, потом описал хорошо рассчитанную дугу, с исключительным чувством пространства приведшую его точно к изножию кровати; там этот человек, сам едва спасшийся от смерти — его дважды контузило за войну, — повернулся к Дитте и чопорно отвесил ей короткий поклон. Птичий смотритель Кольшмидт только, так сказать, заглянул в комнату, кивнул художнику, бросил взгляд на покойницу и с превеликой готовностью уступил дорогу фрау Хольмсен из Хольмсенварфа, которая еще до того, как подойти к кровати, бросилась на колени — она, очевидно, не рассчитала — остающийся кусок проделала на коленях, схватила руку покойницы и вдруг затряслась в истерических рыданиях, которые длились ровно столько, сколько ей хотелось.

Тем не менее ее плач убеждал, громкие всхлипывания были безупречны, а удалилась она, покачивая головой, как ее муж. Капитана Андерсена — его привез в своей пролетке инспектор плотин Бультйоганн — было слышно еще во дворе, он ругался, что Дитте выбрала такую мерзкую погоду, чтобы умереть: «Уж и не могла молодка подождать до весны!» Поскольку в его возрасте ему нельзя было падать, и если бы он упал, то не поднялся бы без посторонней помощи, его ввел в дом инспектор Бультйоганн, всячески старавшийся настроить фотогеничного старца с серебристой бородкой веночком и шелковистым пухом на висках на скорбный лад. А тот в свои преклонные годы не желал скорбеть. Неловко переступая на несгибающихся ногах, пуская слюни и оставляя лужицы на полу, вошел он в тихую спальню и, моргая, спросил:

— Где же она, наша молодка? — увидел покойницу, кое-как доковылял до нее, неловко погладил по щеке и прошамкал: — Нет бы подождать до весны! — А художнику, на которого ему указали, он сказал: — И ты, сынок, не больно торопись.

Следует еще упомянуть моего дедушку Пера Арне Шесселя, крестьянина и краеведа, он бережно внес свое сухое, брюзгливое лицо, будто на шесте, остановился посреди комнаты, поднял голову и закрыл глаза. Он изображал взволнованность и намешал себе эдакую суровую скорбь, для. чего медленно опустил руки и на высоте паха вложил одну в другую. Лучше всего удалось ему выражение мрачности, которое получилось у него единственно за счет уголков рта; прежде чем удалиться, он с преувеличенной беспомощностью развел руками и достаточно явственно их уронил. А Гудрун Шессель? А ругбюльский полицейский? О них нечего сказать, потому что в Блеекенварфе они не появились.

То думали идти, то передумывали; Окко Бродерсену они обещали быть, но во время сборов неожиданно явились гости из Хузума, лютом долго судили и рядили за завтраком, но в последнюю минуту отец покачал головой; они выясняли, что подумают об их появлении соседи, и, хотя соседи, как их уверили, ничего бы не подумали, хорошо взвешенное, не раз обсуждавшееся и наконец решенное посещение Блеекенварфа не состоялось. Так они и не увидели лица мертвой Дитте, теперь уже опавшего лица, на котором, может быть, оттого, что она избавилась от неутолимой жажды, помимо строгости, появился еще как бы отсвет слабой улыбки. И кто знает, пошли бы они — в данном случае имеются в виду все мы из Ругбюля — на похороны, если бы Пер Арне Шессель соответствующим образом их не обработал за ужином, ибо, разумеется, мой дед так подгадал свое посещение Блеекенварфа, чтобы попасть к ужину или, скажем прямо, нагреть нас на ужин.

Стало быть, на стол подали корейку с тушеной кислой капустой и две полные миски картофеля, но краевед потребовал для себя лично еще соус из шкварок, которым полили капусту, и, пока мы смотрели, как он заглатывает еду, чавкает, перемалывает и набивает рот, Пер Арне Шессель доказывал нам, почему мы непременно должны быть на похоронах:

— У гроба всякая рознь… Смерть — она всех… Кто уходит из этого мира, не должен… нельзя уносить в могилу… Худой мир лучше доброй… Проводить в последний путь… Долг живых в том, чтобы… И кто уклонится от этого долга, того наверняка, будь он даже полицейским… — и так далее.

Ел он с большим аппетитом, говорил долго и под конец произнес незабываемые слова:

— Не всегда семья отвечает за каждого. — Когда он ушел, наше присутствие на похоронах Дитте было делом решенным.

Похороны пришлись на Субботу, панихида была назначена на двенадцать часов. Это были первые похороны, на которые мне разрешили пойти, и я с таким нетерпением их ждал, что в ночь перед похоронами мне приснилась Дитте: будто мы вдвоем с увлечением делаем холмик, крутую горку из пирога с крошкой, тащим вверх мешки с сахарной пудрой и высыпаем на склон, а потом будто мы поднялись туда с санками и помчались вниз, так что дух захватывало. И вдруг санки опрокинулись, и мне в рот набилась земля, она была сладкая. Но вообще Дитте хорошо правила санками, крепко меня обняв, она уверенно лавировала между ольхами, а стволы ольх были покрыты глазурью. Ветер развевал наши шарфы.

В утро похорон я был готов раньше всех и с нетерпением поджидал отца, но ему все, что бы он ни надевал, не нравилось: сначала он обрядился в форму, затем мрачно напялил старомодный черный костюм, еще на свадьбе резавший ему под мышками, а теперь и подавно, и в конце концов, с облегчением кинув штатское на кровать, облачился в парадный мундир, в котором, как когда-то удачно заметил Клаас, очень походил на павиана, по случаю воскресного дня получившего разрешение нарядиться в мундир служителя зоопарка. Он выглядел не одетым, а ряженым, каким-то сфабрикованным, искусственно созданным, и если можно было многое сказать о том, как обычно сидели на нем брюки, то в парадном мундире его вислый зад просто не поддавался описанию, это надо было видеть. Сам мундир все же как-то сидел, поскольку портной в расчете на возможные изменения припустил и на рост и на толщину.

Энергичным жестом вытянув руки по швам, отец предстал на суд матери:

— Ну как, Гудрун, как, по-твоему, сойдет? Могу я в таком виде показаться?

Гудрун Йепсен равнодушно его оглядела, сглотнула растворенный в воде успокоительный порошок и выразила свое одобрение тем, что промолчала, затем в свою очередь подошла к раскрытой двери платяного шкафа с вделанным в нее зеркалом, чтобы в который раз одернуть черное шелковое платье, еле налезшее на шерстяную нижнюю юбку и толстое шерстяное трико. Они могли бы провести весь день, наряжаясь на похороны, если бы, к счастью, не наткнулись на нечто, отвлекшее их от забот о собственном туалете: они обнаружили меня. Почему на мальчике нет черных чулок? И как это без шапки? Мокрый не мокрый снег, все равно вести ребенка в резиновых сапогах неприлично. Если уж надевать шарф, то пуховый. А кальсоны? Какие на нем кальсоны? Покажи ногти. К парикмахеру? Ну, к парикмахеру ты и сама могла бы его послать — так оба они накинулись на меня, щупали, теребили, обряжая всяк по-своему, но к одиннадцати часам поняли, что должны были раньше обо мне подумать.

— Пусть остается как есть, Гудрун, — с обидой в голосе произнес отец, после чего они влезли в пальто, набросили накидки, и мы двинулись все вниз, где нас дожидалась, надо признать, очень взволнованная Хильке. Ее волнение совсем не подходило к черным чулкам, черным галошам и черному суконному пальто. Размахивая подаренными к рождеству лайковыми перчатками, она хлопала себя по ладони, хлопала воображаемых мух на вешалке.

— Что-нибудь случилось? — спросил я, на что Хильке — не просто так, а именно в ответ — хлестнула меня перчатками по затылку и вытолкнула из дому на снег и дождь. Над Северным морем надвигались новый снег и новый дождь, с утроенным гулом на нас шла обложившая полнеба темная туча, волоча за собой белесую пелену. Ветер сразу же испытал нашу устойчивость, налетел на нас сбоку, забрался было под пальто, но, так как мы их наглухо застегнули, занялся накидками. Держать курс при таком ветре и такой скользине, могу вас уверить, было нелегко, но и стоять, поджидая отца, который, разумеется, что-то, как всегда, забыл дома, было немногим легче.

Наконец мы тронулись в путь, я с Хильке впереди, а чета Йепсен, безмолвно и под руку, примерно в пяти метрах за нами — весьма приметный семейный конвой, который, миновав кирпичную дорожку, поплыл по затопленной грунтовой дороге, пересек бревенчатый мостик и двинулся напрямик через поле в сторону Рипенского кладбища, имеющего отношение не к одноименной деревне Рипен — такой деревни вообще не существует, — а к Глюзерупу.

Если бы в ту субботу над нашей местностью появился самолет, глазам летчика предстала бы следующая картина: к небольшой, обнесенной живой изгородью площадке, которую гравиевая дорожка будто пробором разделяла на два прямоугольника, с разных сторон поодиночке и группками стекались люди, одни, слегка отклоняясь назад, шли по ветру, другие то правым, то левым галсом, третьи, низко наклонясь, перли прямо ветру в лоб, они двигались по грязному и все более темневшему снежному полю, встречались у мостков и деревянных мостиков, переброшенных через рвы, скапливались там, мимоходом приветствовали друг друга и уже более многочисленным и упорядоченным потоком устремлялись к ровной и, несомненно, искусственно насыпанной возвышенности, где стояло одно-единственное высокое и длинное строение из красного кирпича. Затем летчик, вероятно, обратил бы внимание на странную одинаковость движений: все торопились, но, соблюдая удивительную дисциплину, никто не бежал к открытым воротам, перед которыми остановились две машины, третья была в пути. Перед воротами новое, еще большее скопление народа, тут уже здоровались обстоятельнее, даже отставляли то, что несли в руках — у многих было что-то в руках, — сходились для разговора, втаскивали друг друга под зонтики. С воздуха многое можно было разглядеть, но, конечно, далеко не все.

Когда мы встретились с Хольмсенами, с Хиннерком Тимсеном, Хильдой Изенбюттель и Окко Бродерсеном — в мундире почтальона, — отец шепнул нам: — Держитесь вместе, а ты смотри, если мне нажалуются, — после чего им завладел хозяин «Горизонта» и так настойчиво и многообещающе его в чем-то убеждал, словно предлагал ему участие в деле, которое опять надумал открыть: — После войны, Йенс, — все повторял он, — конечно, только после войны. — Хильке натянула перчатки не до конца, и я крепко схватился за пустые прохладные кончики пальцев и держался возле нее, да я и без отцовского приказания никуда бы не отошел, такой она казалась мне сегодня красивой. Черное ей шло. Чем ближе к кладбищу, тем волнение ее возрастало, она озиралась, хотела кого-то увидеть или чтобы ее увидели, из-за этого иной раз попадала в лужи и забрызгала себе ноги; до самых чуть полноватых подколенок ноги Хильке были забрызганы грязью. И не только у Хильке, почти что у всех чулки и низ брюк были в грязи, у Окко Бродерсена штаны были заляпаны доверху, отец еще сравнительно легко отделался, вероятно, благодаря своей походке.

Люди все подходили и подходили, и со всеми надо было здороваться: Карл Вильгельм Бюнинг и Йенс Лампе, Хедвига Струве, которую все иначе не называли, как матушка Струве, Анкер Бюльк и Детлев Хегевиш, слишком быстро вытянувшиеся сестры Гирлинг, инспектор плотин Бультйоганн и учитель Плённис, фрау Зельринг из поместья Зельринг на своем норовистом мерине, Йап Лейхсенборн и Пауль Флеивдус, два друга-художника из Глюзерупа — их излюбленные темы: психологические портреты и драматические морские сцены, — вдова штудиенрата Бойзиена и скрюченный подагрой столяр Хэк, который делал Гроб для Дитте.

Никто бы не подумал, что у нас здесь живет столько народу, и все это валило, теснилось к кладбищу, нарушая обычное безлюдье. Вот бы брали плату за вход! Люди толпились на главной аллее, черными группками стояли у Оползавших могильных холмиков, сгрудились и перед унылой часовней и за ней, под ольхами, с которых капало, и возле живой изгороди, которую обшаривал ветер. Капитана Андерсена было не видать и не слыхать, зато Ютта была здесь, бледная и все примечающая, и с ней тучное чудовище, его запихнули в темный и, надо надеяться, колючий вязаный шерстяной костюм. У нас было хорошее место перед часовней, но постепенно нас оттеснили на боковую дорожку, а там было всего несколько голых могил, в головах которых торчали из глины облупившиеся деревянные кресты; имена на крестах были все иностранные. Три-четыре вороны подлетели было к кладбищу, но вовремя свернули, а больше никаких птиц не показывалось. Ни белобровиков, ни сорок, ни вьюрков, ни даже синиц. Хильке потащила меня мимо рядов могил к живой изгороди из молоденьких туй, мы продрались через нее и снова очутились, хоть и втиснутые со всех сторон, перед часовней, на которой вырезанный из жести флюгер в виде петуха так придавило ветром на сторону, что петух, казалось, что-то напряженно высматривал, будто искал червей.

А художник? Художника я не обнаружил, так же как и Тео Бусбека, вероятно, оба сидели уже в часовне, которую все не открывали, не знаю почему; во всяком случае, стоявшая перед нами женщина, сильно смахивавшая со спины на подгоревший кирпич хлеба, заметила сухопарому гиганту с подгибающимися коленями:

— Если мы еще долго тут проторчим, следующая на очереди буду я.

Все, кто стоял поблизости, пусть негромко, с ней согласились, один лишь гигант с подгибающимися коленями, который все сверху видел и на такой высоте, очевидно, недурно проводил время, казалось, не расслышал; его, кстати, звали Феддер Магнуссен, и ему, если не ошибаюсь, принадлежала глюзерупская верфь.

Поскольку в мои намерения не входит награждать чахоткой ни женщину-кирпич, ни всех трясущихся от холода провожающих, я просто предоставлю кладбищенскому сторожу Фенне, у которого всегда воняло изо рта на версту, открыть выкрашенную суриком дверь часовни, закрепить створки резной двери с железным засовом и так наклонить голову, чтобы всякий счел себя приглашенным войти. И вот мы протиснулись в часовню и впихнулись в слишком узкие и чересчур высокие скамьи.

Тут я обнаружил художника и доктора Бусбека, они сидели в первом ряду у самого прохода; оба уставились на гору цветов, из-под которых тут и там поблескивало дерево, покрытое коричневым лаком. Пламя свечей беспокойно колыхалось на сквозняке. Пастор Бандикс стоял у алтаря и, по-видимому, разглядывал собственные ногти. Пахло грибами — лисичками и шампиньонами. Хильке сняла лайковые перчатки и все мяла и комкала их, не решаясь поднять еще недавно такой оживленно-предприимчивый взгляд. А у меня онемели ноги, как на скамьях у деда в Кюлькенварфе. И чего они не закроют дверь?

Многие оборачивались, и я тоже обернулся к двери, которую кладбищенский сторож Фенне с удовольствием бы закрыл, однако же не закрывал, потому что провожающие, не поместившиеся в часовне, не желали оказаться перед запертой дверью и достаточно громко давали это понять. Итак, дверь осталась открытой. Фенне подал пастору Бандиксу знак, и тот поднял лицо в очках с толстенными стеклами, осмотрел потолок и распростер руки. Мы встали на молитву, сели и тут же снова встали, чтобы спеть «Когда придет мой смертный час». Хильке пела с воодушевлением, в верхнем регистре и даже ни разу не заглянула в текст, и художник пел, и сидевший в трех рядах от него отец, одна только мать не пела.

— Во всех делах своих, — так начал пастор Бандикс, — я уповаю на божий промысл, — и, после того как все сели, обосновал, почему он так поступает.

Он обрисовал полководца, разумеется могущественного, разумеется хитрого, человека, который успешно воюет и потому богат, ему уже, так сказать, принадлежит половина земного шара, полмира — как выразился пастор Бандикс. Но будь то мир или земной шар, этот полководец, чья личность так и осталась невыясненной, с каждой победой и с каждым завоеванием становится все мрачней, а однажды в присутствии гонца, принесшего ему весть о новой одержанной его именем победе, он даже впадает в глубокую тоску, просто оттого, что, как вы уже, вероятно, догадались, с каждым новым, завоеванием возможность дальнейших завоеваний все уменьшается.

Всякий поймет, что полководец не спешит с покорением последних, еще не завоеванных стран, но, как он ни хитрит, оттягивая последние победы, наступает день, когда весь земной шар принадлежит ему — весь мир, как выразился пастор Бандикс. Но будь то мир или земной шар, полководец, совсем упав духом, беседует со своими астрономами, и те, оказывается, способны начертать несчастному путь к новым радостям: они советуют ему развлечения ради завоевать неисчислимые небесные пространства. Полководец воспрял, план этот настолько его увлекает, что, уверенный в победе, он грозит всевышнему отнять у него неисчислимые небесные пространства, однако до этого дело не доходит, поскольку всевышний со своей стороны считает, что полководец достаточно нахватал и должен потому готовиться к смерти. Но полководца такое известие никак не устраивает, он всячески против. Как выразился пастор Бандикс, в своем ослеплении он восстает и дает знать всевышнему, что он, то есть его несметная стража, попросту не допустит к нему смерть. И вот полководец поражен, когда в первый же вечер смерть неслышно входит в его палатку, он вступает с ней в разговор и просит дать ему еще один, последний шанс; смерть соглашается. Тогда он велит оседлать лучшего в мире коня и скачет в свое отдаленное ливанское владение с выходящим на море садом, и кто же ожидает его в саду? Вот именно — и смерть просит извинить ее за преждевременный приход, а затем предлагает полководцу следовать за ней. Полководец повинуется, и на этом последнем пути на него даже находит этакое пренебрежительно-наплевательское и вместе с тем безмятежное спокойствие, — как выразился пастор Бандикс: тихое просветление нисходит на его душу — теперь он знает в точности цену своим завоеваниям и покоряется высшему промыслу.

Тут пастор Бандикс выдержал паузу, строго и бесстрашно обвел взглядом траурное собрание слева направо, от первого до последнего ряда, и, когда рука его взмыла кверху и указательный палец устремился к какой-то точке позади меня, я невольно оглянулся и увидел за собой два матово отливающих кожаных пальто, сидящих рядом с симметрично согнутыми под углом рукавами, будто на витрине магазина готового платья.

— Но любовь, — воскликнул пастор Бандикс, — любовь пребывает вечно! — после чего опустил указательный палец на гору цветов, под которой лежала Дитте, подождал немного, но, так как ничего не произошло, убрал палец, кивнул художнику и обратился к Дитте со вступительными словами: — И вот твой путь окончен. — Он выдержал паузу. Послышались всхлипывания и сопение, а также глухое подвывание, напомнившее мне рев сирены в туман, должно быть, его издавала матушка Струве. И с мягкостью, в которой он не видел надобности на уроках закона божьего, пастор Бандикс бегло остановился на важнейших этапах жизни Дитте.

Он вновь обратил ее в девочку, белое платье и белые туфли с пряжками, тихий просторный особняк во Фленсбурге, не оставайся долго в саду, не ходи к морю, побереги голос, детка, кричат ей вслед мать и бабушка, сейчас придет профессор Цигель, улыбающийся, важный учитель пения в сюртуке; сидя за слишком высоко настроенным роялем, он усердно наставляет свою ученицу, в конце кондов, ему платят немалые деньги за урок, да и его, как и все общество маленького городка, неизменно хватает за душу, когда маленькая девочка выступает с маленькими песенками в зимние вечера вместо десерта. И почему только хрупкая, утомленная девочка навсегда не осталась маленькой, спрашивал я себя, зачем пастору Бандиксу потребовалось дать ей вырасти, послать ее в консерваторию, заставить петь заглавную партию в «Проданной невесте»? Но он продолжал взбираться по ступеням ее жизни, упоминул о провинциальных подмостках, дружбе с композитором Фридрихом Древсом, писавшим для молодой певицы ноктюрны и арии, постоянную заботу о брате-калеке, пока наконец на сцене не появился Макс Людвиг Нансен, первая встреча на почте, перед выплатным окном, где в ответ на их вопрос — они, впрочем, этого ждали — почтовый чиновник лишь покачал головой, что одному, что другому, однако на кофе денег еще хватило, а неделю спустя они рассылали нарисованные от руки извещения о помолвке. Упомянул о свадьбе, на которой не присутствовали родные, отказ Дитте от артистической карьеры и годы стойко перенесенной нужды и непризнания. И как естественное следствие — болезнь, молодая женщина носит затрапезные платья и рано старится, словно бы все это я уже где-то читал, — конечно, по ночам оба кашляли, но говорить об этом не говорили, — так или иначе, она переносит кочевую жизнь и случайные пристанища с такой же выдержкой и спокойствием, как впоследствии пору почета и славы, что пастор Бандикс отнес к «Взлетам и падениям явленной нам жизни художника».

— Ты была для него, — обратился он к Дитте, — тем, что все ищут и редко кто находит: спутницей в переломное время, утешительницей в пору ослепления, другом в годы одиночества.

Всхлипывания усилились, вторая сирена, снаружи, ответила матушке Струве сдавленным воплем, меж тем пастор Бандикс добрался до высшей точки краткого жизнеописания и заговорил о счастье, «счастье общности», которое не может не оставить следов в этом мире, пусть даже темные силы — он в самом деле сказал «темные силы» — пытаются вытравить эти следы. Со словами «Видишь, и ты жила не напрасно», закончил он свою речь и предложил нам помолиться, а потом еще раз спеть.

А когда мы помолились и спели, кладбищенский сторож Фенне ввел в часовню шесть носильщиков, все как один старики с потрескавшимися руками и черной морщинистой шеей, и мы следили за тем, как они стали убирать цветы и венки. Художник и Тео Бусбек первыми двинулись за гробом? затем Ютта и Пост с пастором Бандиксом, потом незнакомые мне женщины из Фленсбурга, а за ними уже в шествие втискивался каждый, кто находил место или кому удавалось штопором вывинтиться с тесных церковных скамей, как Хильда Изенбюттель и фрау Хольмсен, отец намеренно не спешил, он примкнул лишь к последней трети процессии, забрался в самую гущу и, словно ему этого показалось мало, держал лицо опущенным, чтобы не привлекать внимания или по крайней мере не сразу быть замеченным; еще более неприметно вели себя только оба кожаных пальто, скромно пристроившиеся в самом хвосте. Помню лицо художника, когда он проходил мимо нас: плохо выбритое, бледное, все примечающее, стянутое от холода.

Я оставил Хильке, опередил похоронную процессию, обогнув ее слева, и почти одновременно с носильщиками оказался у ямы, покрытой по краям досками и вовсе не такой глубокой, как я себе представлял; на глинистом дне стояло немного воды — не почвенной воды, просто растаявший снег. Из стенок торчали беловатые корни, которые рассекла лопата, а что все Рипенское кладбище насыпное, легко было узнать по верхнему слою песка и глины глубиной всего в каких-нибудь полтора метра; снизу земля была черно-коричневая, рыхлая, хоть торф режь.

Художник взглянул на меня, я поздоровался, но он не ответил; он поддерживал доктора Бусбека, того, казалось, тянуло книзу мокрое драповое пальто, его чересчур большие калоши разъезжались по глинистому грунту. По знаку Фенне носильщики поставили гроб и пропустили под него веревки, концы они держали в руках, чтобы, как я понял, понемножку стравливать, но, прежде чем они опустили гроб, пастор Бандикс простер руку над могилой, кисть его расслабленно реяла, как лист на ветру; он благословлял гроб, рука все трепетала и трепетала в воздухе, и, лишь приступив к молитве, он ее уронил. После молитвы носильщики, упершись в глиняный край ямы, приподняли гроб и медленно опустили в могилу, а художник обнял Тео Бусбека за плечи и привлек к себе, так что вместе они образовали как бы треугольник.

Непредвиденный инцидент. Истерика? Картинный обморок у разверстой могилы? Как все это ни напрашивается, я вынужден отказаться от подобных эффектов, не вправе я также цитировать клятвы, прощальные слова, бессмысленные восклицания, которые часто слышишь у открытой могилы, особенно в дурную погоду, ибо, после того как гроб Дитте скрылся в яме, художник и Тео Бусбек бросили вслед по горстке песка и стали у конца живой изгороди, так чтобы всякий, бросивший за ними горсть песка на гроб, непременно должен был пройти мимо них. Многие нагибались и, хотя рядом лежал наготове совочек, рукой загребали песок, который сыпался струйкой или, если в песке попадались комки, глухо барабанил о гроб, после чего каждый пожимал руку художнику и доктору Бусбеку и говорил несколько слов, а то и не говорил.

Я дождался, пока очередь не дошла до Хильке, втиснулся за ней, кинул вниз, на Дитте, две полные пригоршни песку и по примеру сестры пожал руки обоим мужчинам. Отец тоже стоял в очереди; съежившись между Бродерсеном и Бультйоганном, он подвигался к могиле, дважды бросил по горстке песку и направился — никогда не забуду это сухое лицо, настроенное на кисло-сладкую нейтральность, — к художнику, встретившему его тем же невозмутимым, все примечающим взглядом, что и всех других. Казалось, здесь ничто не назревало, ничто не могло произойти. Казалось, все ограничится кратким рукопожатием, но назовут ли они друг друга по имени со слегка вопросительной интонацией: — Макс? — Йенс?

Однако, когда художник сжал руку полицейского и задержал ее в своей дольше, чем руки других, можно было догадаться, что у него возникла какая-то мысль, что ему захотелось от чего-то освободиться, сейчас, в эту минуту, когда все к нему устремлялись, чтобы выразить свое участие.

— Ты потом зайдешь, Йенс? — тихо спросил художник, и так как отец, очевидно ждавший этого вопроса, поспешно ответил «Нет»: — Мне надо тебе кое-что показать.

Отец в знак того, что это его не больно интересует, пожал плечами:

— Что там у тебя такое?

— Последний портрет Дитте, — произнес художник без ненависти, скорее с оттенком презрительной фамильярности. — Если зайдешь, Йенс, я тебе его покажу.

После этого ругбюльский полицейский счел излишним подать руку Тео Бусбеку; поджав губы, он повернулся и стремительно зашагал к центральной аллее кладбища, где в одиночестве ждала его супруга, подхватив ее под руку, потащил за собой и вдруг вспомнил о нас, вспомнил так внезапно, что, резко поворотив, рванул за собой мать, заставив ее дважды поспешно переступить. Да-да, мы тут, мы уже идем, я послушно бежал возле Хильке, держась за ее пустую перчатку. На этот раз старшие шли впереди, молча, изредка торопливо и рассеянно здороваясь, и беглый шаг ругбюльского полицейского был признанием всей глубины нанесенного ему только что оскорбления. Он не вступал в разговоры ни перед часовней, ни у кладбищенских ворот, а на вопрос капитана Андерсена: «Уже все кончено?» — коротко кивнул, даже не остановившись, чтобы сказать слово старику, которого только что привезли в пролетке и разворачивали из пледа.

Беглым шагом через мостки и мостики, все время напрямик полями, по залитым лощинам, подлезая под прясла; и снова ветер переменился, опять дул в лицо, как это сплошь и рядом случается у нас. На заснеженной насыпи под обнаженными ольхами стоял Блеекенварф, там на раздвинутых столах был накрыт кофе, правда, желтые башни испеченных Дитте пирогов с крошкой не громоздились на белоснежной скатерти, но песочные кексы, ореховые торты и тому подобное ожидало гостей на столах и приставных столиках. Женщины из Фленсбурга позаботились об угощении, подумали они и о нас, детях, сколько радости доставят нам пироги, но отец, когда мы поравнялись с Блеекенварфом, даже не глянул в ту сторону. Наклонившись и выставив плечо против ветра, мчался он перед нами до самого шлюза, а тут вдруг повернулся, повернулись за ним и мы, поверив на какой-то миг, что он пойдет обратно, что, передумав, все же отбуксирует нас в Блеекенварф, куда теперь с кладбища направлялась разбившаяся на одиночки, пары и группки процессия.

Но он всего лишь отвернулся от ветра, чтобы утереть слезящиеся глаза, а потом зашагал дальше, к кирпичной дорожке и к дому. Сколько всего хотелось спросить и как хотелось каждому поделиться, едва за нами закрылась дверь, но отец с ожесточением стал разжигать печь, он ковырял кочергой, дул, подкладывал, давая этим понять, что обмениваться впечатлениями не расположен. Правда, со мной он все же заговорил, дал поручение: только мать и Хильке вышли из кухни, он послал меня наверх за служебным мундиром, и, в то время как печь дымила на весь дом и по кухне, все заволакивая, плавали колеблющиеся пласты дыма, он стал переодеваться. Какое облегчение! Какая благодать! И какая перемена в настроении: он, казалось, оттаивал с каждой вещью, которую снимал и бросал на кухонную скамейку, он даже повеселел и, когда в кухонную дверь постучали, крикнул не просто «войдите», а:

— Войдите, если не шутите!

Хорошо помню, что он стоял в исподнем, когда вошел Окко Бродерсен, помахал рукой в виде приветствия и сразу направился к столу, вытащил часы и положил их перед собой, давая этим понять, что он установил себе срок — хоть и не известно, какой срок, — для посещения. Почтальон сел. Конец пустого рукава был у него засунув в карман. Окко поглядел на часы, на отца и снова на часы. Вероятно, он, как и мы, шел напрямик полем.

— Сегодня ты ведь не с почтой, — сказал отец, он стоял на скамеечке и собирался надеть брюки.

— Сегодня нет, — ответил почтальон. — Сегодня я сам кое за чем пришел.

— За чем это?

— За тобой! — Отец, натягивавший правую штанину, покачнулся, опустил брюки, затем поднял левую ногу, нацелился на темное отверстие, опять опустил брюки, при второй попытке энергично и с успехом сунул ногу в левую штанину, поддернул над коленями и на заду закрутившуюся вокруг икр ткань, чем и решил единоборство с брюками в свою пользу.

По какому же адресу ты хочешь меня доставить? — спросил он сверху вниз.

— Все собрались в Блеекенварфе, — сказал Бродерсен, — нам будет тебя не хватать. Никто меня не посылал, просто я считаю, что нам будет не хватать тебя, пошли, Йенс.

Отец поправил резинки на носках и рукавах, натянул и с шумом отпустил.

— Пусть лучше кого-то не хватает, чем окажется кто-то лишний, — ответил отец.

— Вы могли бы друг с другом потолковать, — сказал Бродерсен.

— Мы только что толковали, — буркнул отец, — что надо было сказать друг другу, уже сказано. — Он спустился со скамейки, подошел к зеркалу над раковиной и, расставив ноги, завязал галстук.

— В такое время, — продолжал Бродерсен, обращаясь к его спине, — кто знает, сколько оно еще протянется, да еще в такой день. Вы бы лучше себя спросили, к чему идет дело: долго ведь это уже наверняка не протянется.

— Окко, — сказал отец, — я ничего не слышал, и, если ты хочешь знать, меня не интересует, выгадает ли человек от того, что выполнит свой долг, будет ли ему от этого польза или нет. До чего мы дойдем, если всякий раз станем себя спрашивать: что из этого выйдет? Долг — его не выполняют по настроению или как подсказывает осторожность, надеюсь, ты понял меня. — Он надел мундир, застегнул на все пуговицы и подошел к столу, за которым сидел Бродерсен.

— Бывали случаи, — раздумчиво произнес старый почтальон, — когда бог миловал как раз тех, кто вовремя не выполнил своего долга.

Такие и никогда-то его не выполняли, — сухо возразил отец.

Окко Бродерсен встал, спрятал часы и пошел к двери, взявшись за ручку, он обернулся и спросил:

— Значит, не пойдешь?

Я понял, что отец в уме что-то прикидывает, он не ответил, дал почтальону повторить свой вопрос, но и после того ему потребовалось время, чтобы решить. Наконец он сказал:

— Обожди, пойдем вместе, — и исчез в своей конторе.

— Ты все растешь, — обратился ко мне почтальон, когда мы остались одни, на что я примерно ответил:

— А ты все стареешь.

Сестрице Хильке — она вошла поставить варить картошку — он сказал:

— Скоро опять принесу тебе хорошее письмецо, не из Голландии, так из Бремена.

На это обещание Хильке оставалось лишь улыбнуться:

— Но я никакого письма не жду.

— А те, что не ждешь, всех лучше, — сказал Бродерсен, и видно было, что присказка эта не сегодня пришла ему в голову.

Отец вернулся одетый по-уличному, в мокро поблескивающей накидке на плечах, в фуражке, брюки он заправил в высокие резиновые сапоги.

— Так пошли, Окко, — сказал он, — я готов.

— Ты уходишь? — удивилась Хильке.

— Я в Блеекенварф, — сказал отец, — надо на минуту заскочить в Блеекенварф.

— Я поставила картошку, — заявила сестра, это всегда звучало у нее угрозой.

— Только кое-что вручить, — добавил полицейский, — много времени это не займет.

— А если мама спросит?

— Скажешь, я понес в Блеекенварф уведомление о штрафе, к ужину вернусь.