За вход брали полхлеба. Стало быть, с двумя хлебами под мышкой мы вполне могли рассчитывать на четыре входных билета и смело двинулись из Блеекенварфа вдоль подножия дамбы, потом напрямик лугами по направлению к Глюзерупу, затем повернули на восток к чахлой рощице, относившейся уже к лагерю или, вернее, к запретной зоне, как теперь именовали всю территорию между Клинкби и Тимменштедтом.

Да и трудно было бы назвать это лагерем, поскольку там отсутствовала известная по всем хрестоматиям колючая проволока, как отсутствовали бараки, вышки, прожекторы и отсутствовали часовые, которые могли бы быстро охватить взглядом укрепленный район и тем самым над ним господствовать.

Чтобы как-то удержать в одном месте около шестисот тысяч пленных солдат, из которых многие даже не очень-то понимали, что они в плену, оккупационные власти, низко склонившись над картой, установили, стало быть, запретную зону: тут вот дорога от Клинкби к Глюзерупу, потом прихватим еще кусок Хузумского шоссе, завернем на юго-восток в сторону Фалтмоора, а далее граница пойдет к Тиммеяштедту, таким образом, вокруг всей запретной зоны будет проходить дорога, и по этой дороге пустим патрулировать бронемашины.

Война, которая поначалу протекала столь рентабельно, кончилась. Всех, кто кинулся с севера, бежал с востока, благополучно пробрался с юга, бронемашины вылавливали и пускали в запретную зону, где не только разрешалось свободно передвигаться: пленным солдатам было дозволено самим решать, куда ставить плащ-палатку, было дозволено чтение лекций на такую, например, тему, как право на развод, можно было без спросу рвать щавель и питательную крапиву, не возбранялось также устраивать вечера песни, вечера читок и театральные представления. В исполнителях недостатка не было. Жителям близлежащих усадеб разрешалось посещать театральные представления за чертой запретной зоны, но в пользу пленных артистов с нас, правда, брали по полхлеба.

Не стану задаваться вопросом, как Вольфганг Макенрот с психологической точки зрения оценит тот факт, что первое в жизни впечатление от театра я должен был оплатить хлебом, кстати, солдатским хлебом, который при посредстве казначея уплыл из лагеря, а затем, при нашем посредстве, возвратился обратно. Так или иначе, мы бодро шагали к чахлой рощице: я, Хильке, доктор Бусбек и художник, несший в картонке два хлеба. Погода? Обычные перисто-кучевые облака; ветер — стихающий вест-норд-вест. Облачно, с прояснениями. Стало быть, погода театральная, чего я тогда не думал, но хочу сейчас подчеркнуть. Казначей, которому мы сдали хлеба, пересчитал нас, после чего нас пропустили, и долгогривые солдаты из морской пехоты, взявшие на себя роль капельдинеров, провели нас вперед, почти к самой сцене, представлявшей просто огороженную связанными вместе плащ-палатками площадку среди деревьев — елей, буков, ольх. На сухом лугу, скрестив ноги, пересмеиваясь, а кое-кто и черпая ложкой хлебово из котелка, расположилось около двенадцати тысяч зрителей, многие спали, еще большее число почему-то ковыряло в пальцах босых ног. Вновь и вновь к чахлой, но все же сулящей некоторое укрытие рощице подлетала пара сорок и, не решаясь сесть, снова улетала. Чибисы давно покинули запретную зону, перекочевали также фазаны и предпочитавшие тишину сторожкие дикие кролики.

Прежде чем представление началось, выступил человек со сморщенным лицом грудного младенца, в начищенных до блеска сапогах, как видно, казначей, он вышел из рощицы на сцену, потребовал тишины и разразился речью об эмоциях. Вокруг раздавались негромкие хлопки и слышались краткие проклятия: налетели слепни и оводы, но они не могли помешать представлению.

Главным там был здоровяк с косматой бородой веером и железной рукой — настоящую он, как выяснилось, отдал за своего императора, и еще о нем очень пространно говорилось, какой он-де храбрый и благородный и так далее и тому подобное, и что он прямо-таки просеки прорубал в полчищах вражеских рейтаров, и что он, разумеется, гордится своими ранами. Против императора бородач не возражал, тот был его другом, но епископа и мелких князей терпеть не мог, они были порядочной дрянью, а он стоял у них на пути, и они, естественно, хотели убрать его с дороги, но друзья и храбрые рейтары какое-то время этому мешали; все же в конце концов бородача объявили убийцей и поджигателем и посадили в Хейльбронне в темницу, где тюремщик позволил ему сидеть в садике на солнце. Но эхо уже не могло ничему помочь. Он умер и мертвый все еще отбивался от жалящих слепней, так же как отбивались от слепней и оводов князья и женщины: такое бывает в театре.

Я не ожидал, что театр может быть так скучен. Уже то, как они там разговаривают, например: «Тысяча чертей!» Или: «До гробовой доски». Или: «Скажи твоему начальнику, что к его императорскому величеству я, как всегда, чувствую должное уважение». Вскоре я уже больше обращал внимание на отчаянные хлопки и проклятия, которыми как зрители, так и актеры отвечали больно жалящим насекомым, чем на то, что говорилось на сцене. При всем желании не мог я также вместе со всеми смеяться, а тем более аплодировать, когда бородач с железной рукой вдруг выкрикнул: «А он, скажи ему, он может поцеловать меня в…»

Единственный, кто меня заинтересовал, был некий брат Мартин, актер, выступавший в монашеской рясе: он сразу же напомнил мне Клааса; голос, движения, то, как он держался слегка сгорбившись, — все настолько напоминало моего брата Клааса, что я подтолкнул художника и обратил его внимание на этого брата Мартина; художник кивнул, словно его догадки шли еще дальше. Брату Мартину почти не аплодировали, тогда как остальные не знали, куда деваться от аплодисментов, причем особенным успехом пользовались женщины с грубым голосом: им достаточно было появиться, или оборвать лепестки с цветка, или смахнуть слезу, как разражался гром аплодисментов, а когда у одной — это при прощании в Якстгаузене — сползли пышные волосы и открылся прямой мужской пробор, все двенадцать тысяч зрителей пришли в бешеный восторг.

Хильке тут, правда, сочувственно всплакнула, и художник заверил ее потом, что она одна только и поняла эту сцену, такое бывает в театре. Вначале меня еще подмывало проскользнуть за сцену, в рощицу, я чего-то от этого ждал, но чем дольше тянулось представление, тем равнодушнее становился я к тому, что делалось в тени буков и елей. Я стал считать штатских, прикинул, сколько они в общей сложности принесли хлебов, чтобы поддержать всегда голодное искусство: не то тридцать, не то тридцать пять? Точную цифру знал, конечно, только казначей. «Увы» и «Горе мне», которые теперь — уже начало смеркаться — все чаще доносились со сцены, звучали вполне убедительно, поскольку у некоего Вейслингена, довольно-таки мерзкого типа, от укусов даже лицо вздулось, но главное, растущие сетования указывали на то, что представление подходит к концу. Оно явно шло к концу, бородач с железной рукой уже давал понять, что умирает не то с горя, не то с досады, а может быть, оттого что горе и досада, на его беду, сошлись вместе. Меня это мало трогало, и я не в силах был присоединиться к ликованию зрителей, настолько меня разочаровало мое первое знакомство с театром.

Я рвался домой, но у художника было еще какое-то дело, он оставил нас и исчез среди деревьев за сценой. Зрители поднялись и стали расходиться; многие подмаргивали и подсвистывали Хильке или: приглашали ее с собой. Теперь обнаружилось, что одни зрители уснули, их не будили, а попросту переступали через них. Другие зрители и на ходу, разговаривая, продолжали хлебать из котелков. Многие шли босиком, носки они держали в руке, а связанные башмаки перекинули через плечо. Но были и зрители вовсе неприметные, которые могли уйти, а тебе и в голову не придет посмотреть им вслед.

Хильке поздоровалась с некой Лаурой Лаурицен, о которой я знал, что она страдает сахарной болезнью; доктор Бусбек разговаривал с фрау Зельринг из поместья Зельринг, то есть слушал ее, терпеливо позволяя ей излагать своими словами то, что он только сейчас видел на сцене. С таким Вейслингеном, по ее уверению, она самолично была знакома и считает, что этот образ вполне реален.

— Поверьте, доктор, — сказала она, — таких Вейслингенов на свете пруд пруди. — И доктор Бусбек не стал ей возражать: своими разговорами она могла хоть кого довести до белого каления. — Ну как, Зигги, — обратилась она ко мне, — понравилось тебе представление наших солдатиков? — И, не удосужившись выслушать мое мнение, принялась объяснять мне не только, что именно мне понравилось, но и почему понравилось. Слава богу, она вдруг увидела супругов Магнуссен, которые тоже еще не знали, что видели на сцене, и мы избавились от нее. Но куда девался художник?

Когда он наконец вернулся, и по походке и по лицу его можно было догадаться, что его распирает какая-то новость, которой ему не терпится поскорее поделиться с нами; размахивая руками, сложив губы трубочкой и прищелкивая языком, прокладывал он себе путь сквозь спорящие группки и, еще не дойдя до нас, выпалил:

— Это он. Это в самом деле он, Клаас! Завтра он будет дома.

Каждый хотел узнать подробности, а Хильке даже надумала бежать за сцену, в рощу, но художник потащил нас за собой, повторяя только: — Нет, нет, не сейчас, — и тащил и подталкивал нас к границе зоны, мимо броневика и через мостик из еловых бревен.

— Это Клаас, — сказал он, и еще: — Мальчик жив. Вы только представьте себе: он существует.

— Тот, в рясе? — спросила Хильке.

— Я не верил своим глазам, — продолжал художник, — но я не ошибся… Как он попал в запретную зону? Его схватили, вот и все. Дважды он пытался пробраться домой, и дважды его хватали и доставляли сюда. Он долго лежал в госпитале, как я понял, бумаги или протоколы, или там приговор, сгорели во время воздушного налета, и, вероятно, позднее, когда его перевели в военную тюрьму, кто-то Тянул с его делом, а после освобождения, как я понял, он из Альтоны пешком отправился сюда, но тут бронемашины его… теперь он ожидает, чтоб его отпустили, и, так как сельскохозяйственных рабочих и актеров отпускают в первую очередь, он и стал актером, почему бы не попробовать. — Художник со своей стороны нажал на все пружинь! и ему обещали, что Клааса освободят возможно быстрое… — Наверное, уже завтра. Вы только представьте себе, он вернулся.

Весь обратный путь говорил только художник, лишь изредка прерываемый нашими вопросами; мы потребовали, чтобы он подробно рассказал все, что заметил при встрече, и если меня тогда не удивило, то теперь я не перестаю удивляться тому, сколько же он увидел. А радость старого человека, он просто опомниться не мог. Его радостное изумление то и дело прорывалось наружу, Лишь раз художник, помрачнев, замолчал: когда Хильке Сказала, что уступит свою комнату Клаасу, он того заслуживает.

— Завтра же прямо с утра все перенесу, — заявила она. — И когда он в полдень придет, у него будет своя отдельная комната.

— Погоди с этим, — сказал художник, — рано еще готовиться.

— Но ведь его же отпустят?

— Да, отпустят. Я сам завтра пойду за ним, но сперва, может, несколько дней он поживет у нас в Блеекенварфе.

— Он так хочет?

— Он сам просил меня об этом. Конечно, ой хочет Выйти из запретной зоны, но только если сперва побудет у нас. Недолго, наверно, всего несколько дней. Ему надо сперва прийти в себя.

Что он этим хотел сказать: прийти в себя? Как это понять? Все, кого бы я ни спрашивал, подумав, только поднимали плечами, отвечали вопросом на вопрос или говорили — там видно будет; так что я не мог дождаться возвращения Клааса.

Вопросы ничего не прояснили ни вначале, ни позже, и Клаас тоже мне на них не ответил; когда я после такого долгого перерыва вновь увидел брата, от него ничего нельзя было добиться: он спал. Сдал утром и днем, все равно светило ли солнце или лил дождь, В Влеекбнварфе его поместили в заброшенной ванной комнате, там он спал на разложенном прямо на полу матраце, правда, оттуда убрали стремянку и кучу отбитой штукатурки, гвоздей, окурков и обрезков свинцовых труб, Он лежал на широком матраце, накрытый пледом в черную и зеленую полоску, который художник принес из мастерской; иногда видны были только его сухие, без блеска, волосы, или одна ступня, или покалеченная кисть руки с натянутым на нее шерстяным носком.

Мне не разрешали к нему входить, и я часто подолгу стоял под его окном, терпеливо подперев руками лицо, и завидовал Ютте: ей вот разрешалось сидеть возле его матраца, присматривать за ним, видимо, сторожить его сон. Она приносила ему еду. Глядела, как Клаас ест — полулежа, опираясь на локоть, — и прикрывала его иногда пледом, когда он, насытившись, опускался на подушку, Ютта не обращала на меня внимания, даже если я показывался в окне в ту минуту, когда она дольше, чем следовало, возилась с одеждой брата, почему-то прижимала к себе брюки или куртку, прежде чем аккуратно сложить. И если Клаас спал в саду под яблонями, защищенный от ветра живой изгородью, она опять-таки сидела возле него на корточках, костистая и бдительная, и не подпускала меня близко, — Клаас и был и не был тут, видимый, но недосягаемый под ее охраной.

— Что, малыш? — сказал он мне однажды, и это все.

Что ж, мне ничего не оставалось, как привыкнуть к его усталости. Я бежал в Блеекенварф, ожидая застать его спящим, заставал его спящим и после долгого напрасного наблюдения решал: нет так нет и шел искать художника, который не знал, сколько еще проспит Клаас, но понимал, почему ему хотелось только одного — спать. Хотя от Клааса было мало толку, разве что он подмигнет мне или в лучшем случае мельком грустно улыбнется, я тогда зачастил в Блеекенварф, может, потому что хотел быть поблизости, когда он окончательно проснется, но скорее всего потому, что художник заканчивал свой автопортрет — он начал его вскоре после того, как ушел с позиции под мельницей.

Сперва непременно к Клаасу, но там все оставалось по-старому, и оттуда через сад в мастерскую, к художнику: он-то узнавал меня уже по тому, как я открывал дверь, и из глубины мастерской сразу кричал мне:

— Скорей иди сюда, Вит-Вит!

Значит, снова не ладится. Уговоры языком краски, недовольные взгляды. Он работал над своим последним автопортретом. Приглядывался к этому другому Нансену и постепенно приходил к убеждению, что никакого сходства нет.

— Я просто себя не вижу, — говорил он, — все ускользает, меняется слишком быстро, я не могу снять противоречие в портрете. Цвет утратил надежность, обрел некоторое переходное состояние. У него чертова склонность эмансипироваться, — пояснял он, — стать непроизвольной энергией. Вот погляди, Зигги, и попытайся это описать, тогда ты поймешь, что описательством мало чего добьешься, если цвет становится энергией. Движением. Движением в пространстве.

Я сидел у него за спиной, на обтянутом холстиной ящике, чуть наискосок и наблюдал за его попыткой «закрепить» себя на определенном месте, под определенным небом, среди ландшафта, где в огненно-красном лисьем меху прогуливался Балтазар, несколько притихший, возможно укрощенный перспективой. Насыщенная краской японская бумага напоминала набивную ткань, а поделенное на участки разным освещением лицо — легкую маску, через которую просвечивал мир. Левая половина лица блеклого красно-сероватого цвета, правая зеленовато-желтого, фон в красноватых крапинах — так глядел он с портрета. Две разные половины лица и серые глаза, смотревшие издалека сквозь голубоватую пелену, в какой-то мере выдавали трудность восприятия. Если сказать: слегка приоткрытый, готовый заговорить рот, то этому явно противоречила беловато отсвечивающая выпуклость лба. Если сказать: синеватая тень по спинке носа соединяла обе половины лица, то надо признать, что она же их и разделяла. Ничто не было однозначным: ни рот, ни глаза, ни даже уши, показавшиеся мне искусственными, будто отлитыми из металла.

— Ну, что она говорит? — нетерпеливо спросил он. — Ну, что говорит тебе эта картина? Как же ты не можешь сказать? Ведь когда думаешь, не обходишься без речи, когда видишь, не обходишься без слов. Так что же? — Я не понимал, чего он от меня требует, не понимал, почему он не может или не хочет удовлетвориться двумя половинками лица — красно-серой и зелено-желтой. — Нет содержания, — сказал он, — в картине и не обязательно содержание, но что же тогда? Нет, Балтазар, цвет не может стать плоскостью, вспомни, зимой, когда акварель на бумаге вдруг замерзла, снег смешал краски и как они, оттаивая, расплылись — что тут произошло? Стал ли цвет энергией? Той энергией, что создает кристаллы и водоросли? И мхи? Как ты думаешь, Вит-Вит? Чем объяснить, почему мы ничего не можем в точности воспроизвести? Не умеем подчиняться или не умеем видеть? Балтазар считает, что мы должны начать с того, чтобы снова научиться видеть. Видеть, господи, будто не все от этого зависит.

Он взял два наброска К автопортрету и поставил их рядом на мольберт, отступил и всем напряженно повернутым положением туловища выразил отрицание и недовольство.

— Ну, тут и тебе ясно, Зигги, — слишком бедно, слишком завершенно. Этот светящийся изнутри синий для всего лица не оставляет места движению. Знаешь, Зигги, что такое видеть? Умножать. Видеть — значит проникать вглубь и умножать. Или еще открывать. Чтобы быть на себя похожим, надо открывать себя, постоянно, снова и снова, каждым взглядом. Что открыто, то и воплощено. Здесь вот, в этом синем, в котором ничто не колеблется, в котором отсутствует беспокойство, ничто не воплощено. Ничто не умножено. Когда ты видишь, то и тебя одновременно видят, твой взгляд возвращается обратно. Видеть, боже ты мой, это может также означать вложение накопленного или ожидание изменений. Перед тобой все — предметы, старик, но это не они, если ты не вложишь чего-нибудь и от себя. Видеть — это же вовсе не протоколировать. Нужно быть готовым и к пересмотру. Ты уходишь и возвращаешься, и уже что-то изменилось. К черту протоколы! Форма должна колебаться, все должно колебаться, разве свет так уж упрощенно прямолинеен?

Или вот, Вит-Вит, эта картинка, тепло пронизанная солнцем, — Балтазар протягивает мне на ладони маленькую мельничку, а я не обращаю на него внимания. Понимаешь, там, где есть еще кто-то, где есть еще что-то, должно быть движение от одного к другому. Видеть это как бы обмениваться. А прок от этого во взаимном изменении. Возьми протоку, возьми горизонт, ров с водой, куст шпорника — лишь только ты их воспринял, как они тебя восприняли. Вы взаимно друг друга познаете. Видеть — тоже значит идти друг другу навстречу, сокращать расстояние. Разве не так? Балтазар считает, что всего этого еще недостаточно. Он настаивает на том, что видеть — это также разоблачать. Что-то так раскрыть, чтобы никто на свете не мог уже сослаться на неведение. Не знаю, мне претит эта игра с раздеванием. Если снять с луковицы слой за слоем, то ничего не останется. Я тебе так скажу, начинаешь видеть, когда перестаешь играть в наблюдателя и открываешь то, что тебе нужно — это дерево, эту волну, этот пляж.

А здесь, говорит что-нибудь эта картина? Мне пришлось поделить лицо, тут красно-серое, там зелено-желтое; не знаю, как иначе я мог бы это выразить, и все-таки полного сходства нет. Перед этим автопортретом я мог бы утверждать, что это вовсе не я, там слишком многого недостает. В нем недостает возможностей, в том-то все и дело, — когда пишешь что-нибудь, лицо, предмет, то должен в него вложить и возможности, которые он в себе таит. Кое-кому это удавалось в автопортрете — смотришь и распознаешь перенесенные болезни, порой даже материальное положение. А здесь слишком многого недостает. Не увидено и потому не освоено. И это тоже значит видеть — освоить, овладеть. Нет, наново напишу портрет, напишу по-другому. Как ты считаешь?

Макс Людвиг Нансен частенько так разговаривал, особенно когда бился над чем-нибудь и размышлял вслух. Отвечать на поставленные вопросы вовсе не требовалось, они были больше обращены к самому себе, чем к присутствующему. В данном случае ко мне. Что он вообще много разговаривал, объяснялось пшеничной водкой, которую он пил с содовой или разбавлял тыквенным соком. «В горле совсем пересохло, — жаловался он, — надо промочить!» Бутылка и кувшин с тыквенным соком стояли не в шкафу, а на шкафу, как когда-то джин, вероятно, он их туда ставил, чтобы неудобно было себе подливать. Или хотел, чтобы каждый стаканчик стоил ему известного труда. Или же просто хотел пить поменьше. Ведь, доставая со шкафа кувшин и бутылку, он рисковал облиться по меньшей мере тыквенным соком, и чем больше он пил, тем этот риск возрастал. Всякий раз, наливая себе стаканчик, он принимал озабоченный вид и делал в мою сторону извиняющийся жест, что, мол, не может и мне предложить стаканчик. И каждый, кто хотел с ним разговаривать, должен был сперва с ним чокнуться: Тео Бусбек, Окко Бродерсен, два английских офицера, посетители, выходившие из машин с иностранными номерными знаками, — в горле пересохло, надо промочить! Лишь одному не предложил ой с ним выпить: Бернду Мальтцану»

Я сидел на обтянутом холстиной ящике, когда он вошел: крупный мужчина с ввалившимися щеками, в потертом, я даже сказал бы болтающемся на нем, костюме, Художник как раз смягчал синий, разделявший лицо на две половины. Мальтцан будто бы по делам был в Гамбурге и решил сюда заскочить, под мышкой он держал книгу «Цвет и оппозиция». — Вот как, — проронил художник, продолжая работать и не предлагая посетителю сесть. Он уже давно, сказал Мальтцан, думал приехать и написать собирался еще несколько лет назад, им надо поговорить, объясниться, чтобы все предстало в истинном свете.

Он стоял за спиной художника, тер указательным пальцем подбородок и время от времени делал неуклюжий шаг в сторону. Сперва ему надо передать одну просьбу, Слышал ли художник о новом журнале, издающемся в Мюнхене? — «Нация и искусство»? — холодно спросил художник, на что посетитель, не смущаясь, поправил: «Непреходящее», журнал называется «Непреходящее». Он, правда, не числится в составе редакции, но у него есть перспектива стать его постоянным сотрудником на твердом окладе, журнал выходит раз в месяц. — Понятия не имею, — процедил художник. — Понятия не имею, — и продолжал работать. Мальтцан бросил взгляд на дверь, напрасно я сюда пришел, возможно, подумал он, но как выкрутиться, если ты здесь и уже начал разговор, за одним с необходимостью следует другое, единственное, что остается, — это ускорить дело, итак, журнал будет выходить ежемесячно и удовлетворять самые широкие запросы. Мальтцан знал не только, что говорить, он знал больше. Он слышал о серии, о цикле работ с интригующим заглавием «Невидимые картины», смеет ли он просить — он был бы чрезвычайно признателен — на них взглянуть? И может ли редакция при известных условиях рассчитывать на то, что им предоставят для напечатания один или несколько рисунков? Редакция сочла бы за большую честь и тому подобное.

Мальтцан вперил в художника беспокойные щелки глаз, от этого первого ответа зависело многое. Художник покачал головой. Цикл разрознен, рисунки были у него изъяты, прошли через много рук, причем некоторые картины — как раз те, которые ему особенно важны, — утеряны: теперь цикл снова у него, но в таком виде его нельзя показывать. Ответ был, очевидно, более благоприятным, чем ожидал Мальтцан. Он сделал шаг-другой, надеясь привлечь внимание художника, но тот, будто обращаясь к автопортрету, снова заговорил.

А не ошибается ли редакция «Нации и искусства», оказывая именно ему столько внимания? Нет ли тут какого недоразумения? На что Мальтцан, постепенно отступая, с вымученной улыбкой стал объяснять: речь идет о новом журнале, он называется «Непреходящее» и открыт всем направлениям, надо наверстать упущенное в годы мрака и ослепления, это сейчас самая неотложная задача, все в таком духе. Художник кивал, он, казалось, не имел ничего против в общем и целом, но относительно себя его одолевали сомнения: зал, в котором обретается «Непреходящее», представляется ему недостаточно уютным, там слишком много света, поэтому он предпочитает остаться в «комнате ужасов», куда его когда-то сослала редакция «Нации и искусства»; в «комнате ужасов» он чувствует себя дома, у него там нет недостатка в друзьях, а кроме того, это как раз место, какого он всегда желал себе и своим картинам: из того, что в мире достойно отображения, не в последнюю очередь назовешь ужас, и, так как он достаточно часто пытался на свой лад передать этот ужас, он вполне подходит для такой «комнаты». Если Мальтцан разрешит коснуться их личных отношений, он благодарен за то, что тот определил ему такое место, все годы он этому радовался. И единственное, о чем он просит, — это оставить его в «комнате ужасов».

Тут Мальтцан вздохнул и, покрутившись, скорбно, но не безнадежно закивал: — Да-да, знаю, было такое, просто уму непостижимо, — но хорошо, что художник об этом заговорил, он, Мальтцан, даже надеялся, что об этом зайдет речь, это как раз вторая причина его посещения: ему хотелось бы внести ясность, способствовать тому, чтобы все было «правильно увидено» и понято. — Правильно увидено? — переспросил художник, на что Мальтцан с пылом: — Да-да, увидено и именно так, как это поняли лишь очень немногие.

Он хотел продолжать, вероятно, все заранее подготовил, но тут снова послышался ровный голос художника: он ничего не может с собой поделать, но таким, как его увидел Мальтцан, он и сам себя видит: «намалеванная чертовщина и манифест вырождения» — таково ведь было мнение Мальтцана, так ведь он выразился, и что же получится, если теперь захотеть это «правильно» увидеть. Для него мир и в самом деле полон всякой чертовщины, а если человек, пишущий картины, выходит за рамки общепринятого, то его, естественно, должно считать вырожденцем. Тот же Адольф Циглер из Дома немецкого искусства этим не грешил, он так и остался живописцем немецких срамных волос и никогда не ходил в вырожденцах, напротив! Нет, как Мальтцан однажды его назвал, так пусть и дальше, пожалуйста, называет, он с самого начала «правильно» его увидел.

Мальтцан кисло улыбнулся, к этому он, очевидно, заранее приготовился. Он рад, что художник привел именно эту двусмысленную формулировку, в ней как раз видно то, что лишь очень немногие тогда поняли. Да, он писал и говорил о картинах Макса Людвига Нансена как о «намалеванной чертовщине» и не собирается это отрицать. Но неужели не ясно, кого он имел в виду? В кого он метил? В статье буквально сказано: «Тебя со всех сторон окружает намалеванная чертовщина». Не так ли: «со всех сторон окружает» — достаточно ясно сказано. Чертовщина — это то, что происходило вокруг, художник по-своему отразил эту политическую чертовщину, ему, как критику, важно было указать на связь внешнего мира с миром художественных образов, пусть в скрытой, двусмысленной форме на это намекнуть. Он и сейчас поражается, что от большинства это ускользнуло.

Мальтцан продолжал говорить, все торопливее, пытаясь доказать, что, быть может, все-таки существуют разные способы видеть, и ему было неприятно, когда в самый разгар его рассуждений скрипнула дверь.

— Это ты, Тео? — окликнул художник. Доктор Бусбек не ответил, он медленно приблизился, вскользь, с недоумением взглянул на посетителя, сразу же хотел уйти и в оправдание сказал:

— Я уложился, Макс. Я только зашел сказать, что готов.

— У меня тут гость, — сказал художник и повернулся, Тогда Тео Бусбек оглядел с ног до головы крупного мужчину в поношенном костюме, поднял глаза, видно было, что он силится вспомнить, и наконец спросил:

— Бернд Мальтцан? — Мальтцан ответил коротким поклоном. — Бернд Мальтцан из «Нации и искусства»? — все еще не веря, переспросил Тео Бусбек.

— Он самый, — подтвердил художник, — мой покровитель, мой неизвестный защитник, если ты этого не знал. Он многим рисковал ради меня, и никто из нас этого не заметил, как сейчас выяснилось. Мы попросту не сумели это правильно увидеть.

Мальтцан оскалил зубы, поднял руку, словно прося слова, покачал головой и откашлялся. Он переводил взгляд с одного на другого. Развел руками: дайте же, мол, мне докончить, но художник не желал больше его слушать; спокойно, с непреклонным лицом, на котором не отражались ни злоба, ни презрение, он подошел к Мальтцану, указал на дверь и, не повышая голоса, сказал: — Вон! — и, так как Мальтцан непонимающе на него уставился, повторил: — Вон! — Не берусь сказать, как удалился бы я после столь краткого приглашения; Мальтцан, во всяком случае, с секунду поколебавшись, резко выпрямился, произнес, язвительно напирая на согласные:

— Честь имею, — и вышел.

— Неужели Мальтцан? — спросил Бусбек.

— Быстро же, — проговорил художник, — быстро они вылезают из щелей. Думаешь, они хоть на время скроются, присмиреют, замрут наедине со своим срамом во мраке, а они уже тут как тут. Я знал, в один прекрасный день они появятся снова, но так быстро, Тео, так быстро — этого я не ожидал. Просто диву даешься и спрашиваешь себя, чего в них больше, забывчивости или бесстыдства.

Он положил Бусбеку руку на плечо и повел его к своему автопортрету, я тоже к ним примкнул. Они рассматривали незаконченный портрет иначе, чем обычно, почти не шевелясь и предпочитая молчать. А когда молчание затянулось, художник сказал:

— Твоя комната здесь так и будет твоей, никого туда не поселю, все сохранится, как есть.

— Я оставлю вам тут картонку, Макс, — сказал Бусбек, — надеюсь, она не помешает. — Он не сводил глаз с картины и не повернул головы к художнику, который дружески напомнил ему об их уговоре, и добавил:

— Это навсегда, когда бы ты ни захотел здесь пожить, приезжай без всякого предупреждения. Я вообще не понимаю, почему ты уезжаешь.

— Все теперь позади, — сказал Бусбек, — ты во мне больше не нуждаешься, а я хочу еще раз попытаться начать сначала. Ты же знаешь.

— Да, конечно. Такие уж мы с тобой. Да, Тео, такие. Но приезжать-то ты будешь?

— Непременно, каждое лето, Макс, можешь не сомневаться.

— А картина? Как? Автопортрет, как он, по-твоему?

— Еще не знаю, Макс, я должен сперва всмотреться.

Не получилось, значит?

— Я не о том, надо сперва вникнуть в то, что ты тут рассказываешь. Но мне пора.

— Мы тебя проводим, Тео. До Глюзерупа, разумеется. Мы с Зигги. И в поезд тебя посадим, хочешь не хочешь, верно, Вит-Вит? Ну, конечно. Где бы взять хорошую палку? Пожитки твои на палку, палку на плечи, так мы живо Доберемся до станции, если Зигги понесет акушерский саквояж.

Я нес кожаный портфель с защелкивающимся запором — художник прозвал его акушерским саквояжем, — мужчины подняли на плечи палку с болтающимся, соскальзывающим, но затем, когда палка прогнулась, неподвижно повисшим чемоданом, и мы тронулись по извилистой дороге к дамбе, вдоль заболоченных рвов, затянутых ряской. Мальтцана и след простыл. Хороший день для уборки сена, теплый, сухой, в моем представлении будто разукрашенный голубыми флажками; в сторону Тимменштедта и в самом деле ворошили сено, обнаженные по пояс торсы наклонялись и распрямлялись, поблескивали длинные зубья вил. Мы вскарабкались с нашей поклажей на дамбу. Художник спросил в последний раз:

— Может, все-таки останешься, Тео? — На что Бусбек, отвернувшись к морю, проговорил:

— Я вернусь, Макс, а сейчас мне лучше уехать. Поверь.

Я бежал впереди. Самый что ни на есть день для ласточек: какие низкие крутые развороты, какое пикирование к горячему песку, какие сдавленные крики, когда несколько ласточек устремлялись друг другу навстречу и в последний миг пути их скрещивались! Они стрелой мчались над лугами, низко проносились над дамбой, но тут порыв ветра с моря подбрасывал их кверху, в небо, откуда они, со свистом рассекая воздух, падали вниз.

— Поспеем вовремя, Тео, — уверял художник, — не к чему все время смотреть на часы.

Внезапно они остановились, опустили ношу. Стали совещаться. Они смотрели на полуостров.

— Не видишь? Еще левее, в ямке, у самой воды? Неужели не видишь?

— Ютта?

— Она самая, и знаешь кто лежит с ней рядом?

— Клаас?

— А кто же еще!

Наконец-то, значит, Клаас проснулся, наконец-то решился выйти из-под защиты Блеекенварфа. Он лежал на песке ничком, а возле него в тесном, свалявшемся купальном костюмчике, заштопанном возле подмышек и на ее маленьком, твердом заду, стояла на коленях Ютта. Клаас снял с себя рубашку и так закатал брюки и подштанники, что казалось, у него на икрах серо-белые манжеты. Его косматая голова торчала из ямки, выкопанной в песке, а перед ним, будто два диковинных, обессилевших живых существа, склонив на сторону голенища, возвышались его армейские сапоги. Ютта его массировала, втирала ему что-то в спину, елозя взад и вперед и изредка похлопывая его по лопаткам. Если Клаас поднимал ногу, она прижимала ее к земле, если хотел приподнять голову, шутливо хватала его за шею, словно собираясь задушить.

— Позвать их? — спросил я. — Сбегать за ними?

— Не надо, — остановил меня доктор Бусбек, — я уже простился с обоими в саду. Оставь их.

Теперь ничком на песок бросилась Ютта, проворно спустила с плеч бретельки костюма, а Клаас неловко приподнялся и довольно долго искал пузырек с маслом. Он облил ей всю спину, растер ладонь о ладонь, хотел было приняться за дело, но вдруг почему-то остановился и, склонив набок голову, сверху поглядел на Ютту, которая покорно лежала и, должно быть, спрашивала: «Ну? Ну что ж ты?» Затем он начал втирать ей масло, довольно-таки машинально, даже как-то безучастно, потому что, массируя, все глядел на Северное море и на раскаленный пляж; тут он нас и заметил.

Он помахал нам, подтолкнул Ютту и указал в нашу сторону. Оба замахали. Мы замахали в ответ. Но ни они, ни мы не двинулись с места. Потом мы подобрали багаж; на этот раз я пропустил мужчин вперед, им время от времени приходилось менять шаг, чтобы утихомирить разгулявшийся чемодан, который порой оживал и, раскачавшись, начинал лягаться.

— Слава богу, что мальчик остался жив.

— Да, слава богу.

Глюзеруп был уже виден, даже дважды виден в мареве знойного дня: второй Глюзеруп, с припудренными цехами цементного завода, с водонапорной башней и ржавыми газгольдерами, словно бы в зеркальном отображении поднимался над первым.

— Ни улыбки, Макс.

— Что ты хочешь сказать?

— Земля эта — твоя земля, она не умеет смеяться, даже сегодня, в такой великолепный день. Вечно на полном серьезе, все равно и при солнце такая суровость.

— Тебе было тяжело здесь?

— Все время, Макс, считаешь себя к чему-то обязанным.

— К чему же?

— Не знаю, может, к серьезности, к серьезности и молчанию. Даже в полдень она гнетет. Иногда мне представляется, что эта земля не имеет поверхности, а лишь… Ну, как бы выразиться, глубину, лишь зловещую глубину, и все, что там скрыто, тебе угрожает.

— И тебя это страшит, Тео?

— Мне просто кажется, что поверхность человечна.

— Я понимаю, Тео, но, раз уж она такая, не следует ли нам попытаться сделать эту землю обитаемой?

— Конечно, это тревожит, но это всего лишь настроения, быть может, вся земля здесь из одних настроений, и, раз они тебе известны, уже не так теряешься.

Вероятно, мы должны научиться ее видеть.

Так на прощание рассуждали они на гребне дамбы, и могло создаться впечатление, что они не хотят оставить между собой ничего недосказанного. Они рассуждали и все еще не заметили, что у входа в «Горизонт», подбоченясь и широко расставив ноги, стоял Хиннерк Тимсен и смотрел в нашу сторону. Все окна гостиницы были открыты настежь и закреплены крючками; на белом шесте колыхался личный вымпел Тимсена: скрещенные ключи, к которым, по-видимому, не существовало замков. Деревянные лестницы и переходы были выскоблены добела и сверкали на солнце. Думаете, трактирщик сделал хоть шаг нам навстречу? Он, ухмыляясь, ждал, пока мы подойдем, и заступил нам дорогу, нет, он просто собирался нас отвести в «Горизонт», но мужчины только положили вещи и остановились, а Бусбек, вынув часы, сказал:

— Нам надо поспеть на поезд, Хиннерк, в Гамбург только один прямой поезд.

Глоточек, — настаивал Тимсен, — глоточек на прощание, после стольких лет, все готово. — Он просунулся до половины в открытое окно и захлопал в ладоши, и тотчас Иоганна в белом переднике вынесла поднос с высокими бокалами, в каждом плавал ломтик лимона.

— Что это такое?

— Сперва выпейте.

— А Зигги?

— Верно. Иоганна, еще шипучки для мальчика.

Мы чокнулись на прощание и за скорую встречу, мужчинам питье понравилось, и они спросили:

— Откуда у тебя джин, Хиннерк?

— А в честь чего, вы думаете, мы так проветриваем? — спросил Хиннерк Тимсен. — Здесь всё устраивают праздники победы, приезжают из Глюзерупа в своих машинах и празднуют, мы даем только помещение да проветриваем. Вы хоть бы разик посмотрели, — сказал он и выпил, слова но решил за всех нас просмаковать. — Скоро у меня будет для вас еще кое-что получше. Да, Макс, а о тебе опять сегодня утром справлялись. Приехали в джипе. Они плохо знают по-немецки, я плохо знаю по-английски, но понял, им хочется, чтобы ты их нарисовал, портрет, что ли, как того майора. Что мне было делать, я им объяснил, как проехать в Блеекенварф.

— Найдут, — сказал художник и поставил пустой бокал на подоконник, взглядом показывая, чтобы ж мы туда поставили свои, затем поблагодарил Тимсена, похлопывая его по плечу, и, когда Бусбек и Тимсен пожимали друг другу руки, сказал:

— Давайте побыстрей, не навек же расстаетесь.

— Может, все-таки заглянете на минутку? — спросил трактирщик, на что Бусбек:

— Боюсь, если дальше так пойдет, мы опоздаем.

Снова прощание и все, что при этом говорится: возвращайся скорей, держись и не пропадай надолго, уж будем надеяться. Мы взяли вещи и двинулись дальше. Тимсен махал нам вслед с тропинки, а Иоганна — с видовой площадки.

— Еще несколько таких прощаний, Тео, — сказал художник, — и придется тебе тут остаться.

— Поспеем еще, — уверял доктор Бусбек.

Я предложил им срезать угол, идти к железнодорожной насыпи, затем вдоль полотна и через чугунный мост; они согласились, и мы кое-как спустились с дамбы и пошли напрямик теплыми лугами.

— Цветы не забудь, — сказал доктор Бусбек, — в день ее рождения, восьмого сентября.

Уж как-нибудь я знаю, когда у Дитте день рождения.

— Тогда хорошо, я только напомнить.

Мы вскарабкались на железнодорожную насыпь и пошли проторенной тропинкой; не только путевые обходчики, а почти все у нас ею пользовались, когда спешили на поезд. Я кидал кусочки щебня в темные широкие рвы, над которыми висел зной. Палкой колотил по перилам чугунного моста. Я уже различал станционные часы, крест-накрест заклеенные лейкопластом, — на стекле была трещина.

— Видишь, — сказал художник, — поспеем вовремя. Даже билет тебе купим.

— Надеюсь, — сказал Бусбек.

И вот станция Глюзеруп: четыре колеи, две платформы, закопченное депо, красно-кирпичная коробка главного здания, множество тупиковых путей, на которых стоят в самом деле загнанные в тупик более или менее обгоревшие, искореженные вагоны, на некоторых еще можно разобрать надпись: «Транспорт работает на победу». В главном здании — билетные кассы, служебные помещения, камера хранения, туалеты, а также зал ожидания: если оттуда убрать столы, стулья и скамьи, по своим размерам и обилию света он подошел бы для спортивного зала, при такой двенадцатиметровой высоте можно было бы даже в мяч играть.

Выход на платформу закрыт провисающей на уровне колен цепью, перешагивать через нее вправе только лица, облаченные в форму. Ходить по путям воспрещается: чтобы попасть с платформы на платформу, надо пройти по обшитому досками мосту-переходу, все перила которого изрезаны непристойными рисунками и инициалами скучающих пассажиров. За стеклянными окнами видны занятые каким-то сидячим делом служащие в форме; когда перед окошечком висит картонная табличка «Закрыто», стучать туда бесполезно. Эмалированная дощечка с надписью «Плевать только в урны» утратила всякий смысл, поскольку никаких урн нет, должно быть, их убрали за ненадобностью. Пол главного здания выстлан рифленой плиткой, на одной стоит год постройки: тысяча девятьсот четвертый.

Когда мы добрались до станции, билеты уже продавали и пассажиров пустили на перрон; нам надо было на платформу № 2, ошеломленные, стояли мы на солнцепеке вместе со всем населением Глюзерупа, которое, очевидно, решило скопом покинуть город: люди сидели на корзинах, рюкзаках, картонках, чемоданах, ящиках, тащили мешки, стенные часы, кровати, туалетные столики, оленьи рога, упорно и незаметно пробивались к краю платформы, чтобы обеспечить себе выгодную позицию для предстоящего штурма поезда.

— Как видишь, Тео, не ты один уезжаешь, — сказал художник.

— Да, похоже, — признал Бусбек.

До чего же терпеливо сидели люди, некоторые даже спали на бесформенных грудах багажа. Мне бросилось в глаза обилие бывших солдат, оружие которых заключалось в украшенных затейливой резьбой палках; у большинства единственным багажом был туго набитый сухарный мешок. Бросился мне также в глаза бородатый старик: вывернув шею, он присосался к крану бачка с питьевой водой и с фырканьем, кидая вокруг себя злые взгляды, защищал кран от стайки ребятишек, которым тоже хотелось напиться. Бросилась в глаза женщина в узком костюме, она бесцеремонно проталкивалась сквозь толпу ожидающих и иногда, если мужчина стоял к ней спиной, резко к себе его поворачивала и всякий раз разочарованно, чуть ли не оскорбительно отталкивала от себя, видимо, это был снова не тот, кого она искала. И разумеется, мне бросилась в глаза женщина с белой птичьей клеткой, служившей местом заключения не птице, а неуклюжему, со старинным заводом будильнику. И еще Хильда Изенбюттель: она, конечно, сразу бросилась мне в глаза, едва лишь остановилась на ступеньках перехода, откуда ей видна была вся платформа и где она сама была у всех на виду.

— Вон Хильда Изенбюттель, — сказал я, и художник, окинув ее коротким взглядом, повернулся к Бусбеку:

— Погляди-ка, Тео, так может стоять только беременная: животом вперед, и это само собой разумеющееся чувство превосходства.

— Всякий ей уступит место, — заметил Бусбек.

Из служебного помещения вышел человек с жезлом, в форме железнодорожного служащего, перешел через путь на нашу платформу и стал безжалостно оттеснять ожидающих — для их же безопасности — от края платформы. С заученными, во всяком случае не раз испробованными убеждениями, обращался он к отъезжающим, особенно взывая к их благоразумию: «Посторонитесь, отойдите».

— Значит, сейчас подойдет, Макс.

— Да, я уже его слышу.

— Как мне тебя благодарить, Макс?

— Не говори об этом.

— За все эти годы.

— Да перестань, Тео.

— У меня такое чувство, будто я уезжаю из дому.

— Надеюсь, что так, и напиши, как там, в Кёльне. Вот он, твой поезд.

Буксуя и все реже вздрагивая на стыках рельсов, подошел поезд, обдал стеной жара, хлестнул, чуть не опалив кожу, поднятым ветром, подошел и остановился, скрежеща и сотрясаясь, железо напирало на железо, горячий пар искал выхода, клапаны щелкали от изменившегося давления, а на буферах, на крышах вагонов, на подножках люди переводили дух, расслабляли онемевшие от напряжения руки и ноги, разжимали стиснутые пальцы — судорожную хватку, с какой не только держались сами, но, как по меньшей мере показалось мне, держали также поезд, который сплошь облепили своими телами, подчинив его себе, подобно тому как водоросли подчиняют себе корпус корабля, постепенно оплетая его и все замедляя его ход; в самом деле, люди до того заполонили поезд, что можно было подумать, будто они им управляют одним лишь числом своих тел и общим стремлением двигаться дальше. И поскольку они этого добились, никто не желал уступать завоеванного места пассажирам, лезущим с платформы, и все же под общим напором с платформы они вынуждены были податься, отступить, потесниться для новеньких, которые сразу начинали осваивать доставшееся им пространство. И несмотря на весь этот крик, столпотворение, уговоры, драку, удивительным образом все же ясно был слышен голос человека с жезлом, выкрикивавшего через короткие промежутки: «Глю-зе-руп! Станция Глюзе-руп!»

Как мы посадили доктора Бусбека? Художник нас удерживал. Спокойно, спокойно, пусть кидаются, он со стороны присматривался к поезду и вдруг решил: — там, тормозной тамбур, тогда мы налегли; трое засевших в тормозном тамбуре медсестер возмутились и запротестовали, когда мы впихнули к ним багаж Бусбека, когда же мы подсадили туда самого доктора Бусбека, одна из сестер, пожилая, седовласая женщина, обеими руками загородив свои непомерно большие груди, вся побелев, слабым голосом позвала на помощь. — Этот господин, — крикнул в открытое окно художник, — будет вас в дороге снабжать едой и поить прохладительными напитками, так что не обижайте его, — а затем подстраховал дверь, протянув веревку от ручки до поручня. Скоро мы с платформы услышали из тамбура смех, стало быть, там быстро нашли общий язык, только вот домахать нам Тео Бусбек не смог, это сделала за него одна из сестер, когда после неоднократных сигналов и контрсигналов поезд наконец тронулся, весь обросший телами, лежащими плашмя на крыше или трясшимися в ритм перестуку колес на буферах, и я помню, как гроздья людей рассыпались или соскакивали, едва поезд стал набирать скорость, и как некоторые, крича и махая, бежали до самого конца платформы, где, перегнувшись через перила, слали вслед приветы, на которые никто уже не отвечал.

Но и после того, как поезд скрылся за сверкающим изгибом рельсов, платформа не опустела: пассажиры занимали освободившиеся скамьи, усаживались на свои пожитки, доказывая, что можно ждать и наудачу. Разморенный жарким полднем, они опять начали дремать. Мы собирались уходить и вдруг увидели бегущую по платформе Хильду Изенбюттель, она устремлялась в ту сторону, где недавно стоял багажный вагон. Что там такое? Что ей нужно, спрашивали мы себя, провожая взглядом бойкую хохотушку и видя, что и другие обращают внимание на женщину в цветастой косынке, огибавшую в сложном слаломе груды багажа и лежавших вповалку людей; на бегу она коротко и часто махала.

Там на земле сидел человек в мундире, она бежала к нему. Человек сидел возле низенькой самодельной тележки с колесами от детской коляски. Сидел он очень прямо. У него не было обеих ног. Мужчина был без пилотки, и ничто не затеняло его молодое жесткое лицо. Он напряженно смотрел ей навстречу и, когда она, осторожно неся свой живот, опустилась перед ним на колени, грубо схватил ее за плечо, теперь лица их оказались примерно на одном уровне, но не приблизились друг к другу, как можно было ожидать.

— Это же Альбрехт, — воскликнул художник, — Альбрехт Изенбюттель, значит, все-таки выбрался оттуда, из-под Ленинграда.

Женщина высвободилась из цепкой хватки мужчины и внезапно его обняла, причем оба слегка качнулись, затем поднялась, наклонилась к нему и, сначала примериваясь, потом решительно приподняла его и посадила на низенькую тележку. Раздумывая, уставилась на культи и подвернула под них защитного цвета брюки. Распутала веревочную лямку, перекинула ее через голову, продела в нее одну руку и пошла.

Хильда Изенбюттель одна везла тележку по платформе, а муж ее, держась обеими руками за края, сидел, выпрямившись, на деревянной квадратной площадочке и в такт легким толчкам, казалось, безостановочно кивал. Он не смотрел по сторонам, не обращал внимания на приветствия и даже, когда мы их остановили и предложили свою помощь, не взглянул на нас, но это объяснялось не только безучастностью ко всему, просто с этой минуты он все перепоручил жене, заранее соглашаясь с тем, что она для него найдет или не найдет нужным. Жена поблагодарила, но отказалась.

— Нет, Макс, не надо, я сама справлюсь, вот разве что вверх по лестнице.

Они понесли безногого вверх по ступенькам, я за ними тащил тележку, а наверху они снова опустили его на тесное сиденье.

— Наконец-то, — сказала она, — наконец-то он опять дома.

На изрытой пристанционной площади, в тени лип мы еще раз предложили им свою помощь, но Хильда Изенбюттель снова отказалась. Художник указал на ее живот, а она, откинув назад голову:

— Справлюсь, надо справиться. — Развязала косынку, вытерла с затылка пот и сунула ее под культи мужа. — Во всяком случае, большое вам спасибо.

Мы дали им уйти вперед и шли следом по направлению к порту и дальше, по немощеной дороге вдоль берега; жесткие резиновые колеса тележки выбивали облачка тонкой пыли, и мы вынуждены были равнодушно смотреть, как женщина время от времени останавливалась, чтобы вытереть пот или хоть несколько секунд не чувствовать врезающейся в тело лямки, тогда и мы задерживались, сбавляли шаг, и художник говорил:

— Все еще словечка не сказали друг другу.

— Почему?

— Они же все видят, — отвечал он.

Здесь, на прибрежной дороге, колеса поскрипывали и восьмерили, но Хильда Изенбюттель не обращала на это внимания, она шла по извилистой дороге к дамбе, а мы следовали в отдалении. В воздухе стоял запах пыли и сена.

Мужчина на тележке смотрел все прямо перед собой, он ни разу не повернул головы к Северному морю или к равнине с разбросанными усадьбами, по которым не мог не скучать в годы своего отсутствия, лишь раз, когда они спускались с дамбы и женщина на коленях придерживала тележку, а мужчина помогал ей, упираясь руками в землю, он взглянул в нашу сторону, словно ожидая помощи, но не позвал, и потому мы им не помогли. Да они и без нас справились, спустились с крутого склона, и теперь остановились мы, потому что женщина с неожиданной силой покатила тележку по бурой торфянистой дороге к тополям, черным от сидевших на них скворцов. Стоило — у нас всегда стоит — смотреть вслед, когда кто-нибудь удаляется на фоне пустынного неба, тут уж поневоле останавливаешься и устремляешь все свое внимание на соотношение пространства и движения и всякий раз снова дивишься подавляющему величию небосклона.

Мы долго стояли на дамбе спиной к морю, видели, как супруги становились все меньше и меньше, видели, как они слились в одно целое, которое под конец уменьшилось настолько, что осталась лишь едва уловимая движущаяся точка.

— Как, по-твоему, стоит нам сегодня еще поработать? — спросил художник.

— Почему бы и нет, — сказал я, и он положил мне руку на затылок и стал меня подталкивать вперед и вниз, в плавный изгиб дамбы, но не мимо «Горизонта», а на восток, к Хузумскому шоссе, видимо, ему не хотелось еще раз встречаться с Хиннерком Тимсеном. Даже когда он молчал, когда замыкался в себе, мне нравилось бежать с ним рядом, не в ритм его шагам, нет, просто в его дружеском присутствии, всегда исполненном неожиданного, всегда заставляющем тебя быть к чему-то готовым, будь то к вопросу или взгляду. Так вот идти с ним рядом значило быть занятым сполна и в напряженном ожиданий, а уж о радости и говорить нечего.