Покамест я запер свою штрафную работу. Вот уже пять дней, как мои аккуратно сложенные в стопку темно-серые тетради лежат в железном шкафчике слева, шкафчик заперт на ключ, ключ спрятан в кожаный кошель, плоский кожаный кошель висит у меня на шнурке за пазухой и трется о грудь. Йозвиг в конце концов перестал справляться о моей работе, он не знает, закончил я ее или только прервал на время, а может, и не хочет знать, ток как в то утро, когда он, заглянув в глазок, удостоверился, что я не пишу, что стол мой опустел, а испещренный зарубками табурет задвинут под стол, он, далеко откинувшись назад и прибегая к помощи подбородка, притащил ко мне в камеру целую башню белых картонок из-под обуви и, свалив эту ношу на опустевший стол, напомнил мне мое обещание помочь ему рассортировать его коллекцию старых денег.

Итак, мы принялись сортировать, разглаживать и подклеивать купюры, а также раскладывать их по картонкам, надписав каждую синим карандашом и наказав им энергичным шрифтом быть отныне тюремными камерами для целых эпох — периодов обращения тех или других дензнаков, — а также для представленных на монетах и банкнотах властителей и банкиров, преимущественно с бородой, но неизменно с твердой уверенностью и твердой гарантией во взоре. Чтобы уместись достояние Йозвига по части кайзеровской Германии, равно как и по Веймарской республике, а также за последние двенадцать лет, хватило картонок по одной на. каждый период, и только для купюр времен инфляции их понадобилось две с половиной. В благодарность за помощь Йозбиг презентовал мне пятьдесят миллионов.

Прошло пять дней, а я все еще не едал свою работу. Один только раз открыл шкафчик и вынул тетради, в так называемый «веселый» день, когда мне впервые разрешили посещения и ко мне наведалась Хильке. До чего коротко она теперь стрижется. И какая неизбывная горечь в уголках ее губ. Как безучастен и тускл ее взгляд — будто тусклый день на ругбюльском побережье. Войдя, она приветствовала меня пакетиком сластей и слабым рукопожатием и опустилась на табурет с таким же вздохом, с каким обычно усаживалась наша мать, обвела мою камеру неторопливым взглядом и даже спросила, не изменилось ли тут что, ей, мол, кажется, будто изменилось. Я промолчал, она вскинула на меня глаза и, должно быть почувствовав мое разочарование или недовольство, спросила, как подвигается штрафная работа, быть может, я уже отдал ее и мне поставили балл?

Тогда-то я и отпер железный шкафчик, достал тетради и выложил всю стопку перед ней на стол. Хильке положила на нее руку. Она расправила загнувшиеся кое-где уголки страниц. Мясистыми пальцами погладила этикетку и улыбнулась мне. Прошло немало времени, прежде чем она догадалась раскрыть тетрадь — причем даже не верхнюю — и принялась читать, но не расслабившись, а в напряженной позе, словно собираясь мне в одолжение взять дробу. Она читала, наморщив лоб, и, только наткнувшись на что-то знакомое, что ж у нее сохранилось в памяти, вдруг принялась увлеченно и беспорядочно припоминать подробности, подтверждая или просто повторяя вслух: — Ах да, чайки и гроза, как же, как же, день рождения доктора Бусбека, а это про Хольмсенов, обоих уже нет в живых, человек в алой мантии, еще бы, припоминаю, и как ты только не забыл все эти имена, да тут и художник на дамбе, когда задувает норд-вест, ах, Асмус Асмуссен, он ведь поселился в Глюзерупе, Аддина болезнь — ты и это не забыл, а вот и полдень на отмели и твой тайник в мельнице, нашей старой тележки уже и в помине нет, Хайни Бунье эмигрировал, и дались же тебе мои ноги, а вот и Окко Бродерсен, наш однорукий почтальон, он, кстати, вышел на пенсию, а уж ругбюльский полицейский — чего ты только о нем не знаешь… Но так ли это все было? Разве он иногда не рассказывал нам всякие истории? А вспомни наше сухое жаркое лето. И как мать возила нас гулять в тележке молочника. Она ведь бывала и другой. Вспомни, как художник, случалось, целыми днями слова не проронит. И Ругбюль зимой, когда рвы замерзают и на полях блестит изморозь, или осень, когда мы лежим в яблоневом саду и слушаем, как падают яблоки. И теплые вечера на дамбе, когда жужжат майские жуки… Я все это непременно прочитаю, Зигги, не сегодня, но совсем, совсем скоро.

Она вернула мне тетради и, пока я их записал, обещала, что не только скоро опять придет, но и вообще станет часто меня навещать, благо это уже возможно: она окончательно рассталась с Ругбюлем и еще сегодня собирается в отель «Фатерланд» договориться насчет места кельнерши; там во второй половине дня выступает «Варьете», а вечерами играет «Трио Альстер» под управлением Адди. Хильке торопилась.

Пять дней, а я все не могу расстаться с моей штрафной работой. Временами, в тихие дождливые дни, когда из мастерских не доносилось ни звука, когда баркас не выгружал на берег психологов и ни пронзительные свистки, ни команды, ни беглый шаг не нарушали тишину, в такие дни мне подчас приходило в голову, что о моем существовании забыли. Мне казалось, будто на остров махнули рукой, бросили его на произвол судьбы, выдали на расправу чайкам и воронам, пока наконец в один прекрасный день мне пришлось убедиться, что я тут не один и что кто-то, хоть и на расстоянии, за мной неотступно наблюдает.

Нынче с утра я меньше всего рассчитывал, что меня вызовет к себе директор Гимпель.

— Давай, давай, — сказал мне Йозвиг. — Встань, причешись и надень свой парад: в дирекции по тебе соскучились. Да не забудь прихватить свидетельство своего прилежания. — Он проводил меня до привратницкой, а гам оставил одного, и я, нисколько не торопясь предстать перед директором с перевязанными бечевкой тетрадями, потрепал на ходу бюст сенатора Рибензама, задержался у глядящего в подъямок зарешеченного кухонного окошка, пока меня не прогнала кухарка, выражавшая свои чувства к нам той жратвой, коей нас угощала, и, повстречав собаку директора, которая в трогательном единении с другой, не знакомой мне собакой, словно в задушевной беседе на философские темы, спускалась к побережью, ускорил их шаг, открыв по ним огонь валявшимися вокруг обломками черепицы.

Дальше я направился не по утрамбованной площади, а задами и, обойдя мастерские с тылу, мимо грядок зеленой, белой, красной и брюссельской капусты, вышел на вихляющую дорогу, что ведет не только к зданию дирекции, но и к причальному понтону.

Стояла высокая вода. Я ступил на понтон; поднимаясь и опускаясь, он поскрипывал в своих висячих креплениях и не только двигался под дыханием ветра, но, казалось, и сам дышал: плохо пригнанные доски ходили под ногами. Короткие колышущиеся волны. Ветер приминал и прочесывал камыш, где и взять-то было нечего. На большом песчаном поле жгли картофельную ботву, и ветер прижимал к Эльбе серые и ядовито-зеленые клубы дыма, так что с понтона казалось, будто мы, разведя пары, плывем вниз по реке, весь остров плыл, дымя, мимо осенних берегов, движимый картофельными кострами и нашим желацием бежать из этих мест в более теплые и отрадные края.

Тут углядела меня секретарша Гимпеля и, открыв окно, свистнула и закивала мне; я закивал в ответ и поплелся к зданию дирекции. Повсюду, на лестнице, в коридорах и уборных хозяйничали маляры. Здесь смывали и паяльной лампой сжигали многочисленные слои масляной краски, там подрисовывали плинтуса. Маляры балансировали на подмостках, приседали перед порогами, волынили у подоконников, тут собралось более сорока трудновоспитуемых, которых уговорили податься в маляры. Среди них попался мне Эдди Зиллус, остальные были мне почти незнакомы, но если я почти никого не знал, то они, по-видимому, меня знали: они шушукались, свистели, перестукивались, и этот стук провожал меня по лестнице. Они салютовали мне, выбивая дробь черенками своих шпателей, метел, кистей; то был форменный салют, воздание почестей, и это подтверждали их лица.

Кого же они приветствовали? Старшего товарища? Приговоренного к штрафной работе? Или свой эталон неукротимого упрямства? «Для этих, там, — поведал мне однажды Йозвиг, — ты допотопный зверь, легенда, быть может, даже символ: когда они недовольны, они равняются на тебя». Во всяком случае, маляры выстукивали свой салют, пока я сам не постучался к Гимпелю и, только вступив в его кабинет, услышал, как шпатели, метлы и кисти возвращаются к своим обязанностям.

Гимпель ждал меня в рубашке и брюках гольф, над его курткой трудились обе секретарши, они терли ее, скребли, отчищали скипидаром. Указав одной рукой на коридор, а другой с прискорбием на куртку, он сказал:

— Маляры, ты видел, Зигги, у нас сегодня работают маляры.

К лацкану куртки был пристегнут жетон с его именем, из чего я заключил, что он хоть и не сию минуту, но собирается в Гамбург на какой-то конгресс. В настроении ли я присесть, выпить с ним чашку чаю и в виде исключения выкурить сигарету? Да, в настроении. Я положил свой сверток на письменный стол, а сам сел и стал наблюдать за тем, как он короткими порхающими движениями рук, а особенно прищелкиванием языка подгоняет секретарш, которые не отрываясь, с отменным усердием старались удалить и самые незаметные пятнышки, как он ритмично постукивает ногой в знак того, что спешит, и как наконец, выхватив у них куртку, он для начала накинул ее на плечи.

— Я вижу, Зигги, ты присел, сейчас нам дадут чай, он, кстати, уже налит, а пока что побеседуем. — Гимпель остановил на мне долгий взгляд. Походил вокруг моей особы и вокруг письменного стола. Быстро и Энергично прошелся по клавишам рояля: дим-да-да! Уразумел ли я, почему дирекция разрешила мне так долго писать штрафную работу? Нет? А тогда он мне пояснит.

Дирекция хотела дать некий пример — это в первую очередь, — пример того, как она ценит и поощряет подобный случай добровольного самосознания и самоосуждения со стороны молодого человека, поощряет — до известных границ. Мне разрешили так долго писать свою работу, поскольку было признано, что я готов надлежащим образом развить тему, выявить заключенные в ней возможности. От него, Гимпеля, впрочем, не укрылось и нечто другое: он обнаружили, в какой мере я все же угодил в западню воспоминаний, но решил предоставить мне самостоятельно выпутаться из их плена. А кроме того, он установил, что наказание, возложенное на меня, не идет в сравнение с тем, какому подверг себя я сам, настояв на том, чтобы довести работу до конца. Но теперь довольно. Дальше это продолжаться не может. Допустимые границы тут кончаются.

Нет ли у меня каких-либо замечаний? Нет? Тогда ему хотелось бы знать, что я скажу, если он предложит мне в течение десяти дней навсегда покинуть этот остров? Дим-да-да! По делу моему вынесено решение о досрочном освобождении, и я волен отправляться куда хочу, профессии я так и не приобрел, о чем он весьма сожалеет, но достигнутые мной результаты в веничной мастерской и в островной библиотеке настолько превышают обычный уровень, что это позволяет ему снабдить меня соответствующими рекомендациями. Так это решено? Да, и решено бесповоротно, ни о какой новой отсрочке и речи быть не может. Даже на несколько недель? Даже на несколько недель. Но ведь работа еще не закончена! Не важно, подобная работа может иметь только условный конец. Этого вполне достаточно. Когда же мне сдать ее? Завтра утром. И это бесповоротное решение? Да, бесповоротное, он будет ждать меня к восьми часам. Дим-да-да! Все ли тетради здесь налицо? Да, но мне хотелось бы оставить их у себя до завтра. Ведь это можно? Само собой, итак, завтра в восемь утра. И обдумай свой ответ малой комиссии. Ответ? Тебя спросят, что ты намерен делать после освобождения. А теперь он просит прощения, он едет в город. На конгресс, разумеется международный.

Тут уж было не до напоминания об обещанном чае и обещанной сигарете, я взял связку тетрадей, откланялся, вышел и уже без должного интереса и, каюсь, без должной благодарности проследовал по улице Салютов, которую дружным стуком распахнули передо мной сорок трудновоспитуемых маляров.

Итак, освобождение. Итак, сдача штрафной работы. Что же мне оставалось теперь? Что надвигается на меня? Что меня ждет впереди? Я поспешил прочь из здания дирекции, но не вернулся в камеру, а, рискуя поставить под вопрос досрочное свое освобождение, направился на сей раз по утрамбованной площади, миновал слесарно-механическую мастерскую и арестантскую, где увидел в окне неподвижную физиономию Оле Плёца, который отсиживал на сей раз не обычные восемь дней за попытку побега, а двадцать один день — он умудрился облегчить содержимое сумки практикантки-психолога, проходившей на острове научную стажировку, — а затем свернул к веничной мастерской и отворил дверь.

Был обеденный перерыв, машины бездействовали. Меня обдало запахом сосновой древесины и клея. Здесь стояла дисковая пила, а также штамповальный, фрезерный и сверлильный станки. Меня осенило: я вложил в штамповальный станок тщательно сложенную стопку тетрадей, включил рубильник, проштамповал по верхнему левому краю тетрадей отверстие и продел в него шнурок, концы я связал, так что тетради повисли на шнурке, как нанизанные на бечевку битые куропатки. Перебросив шнурок через плечо, я вышел и с видом беспечного охотника побрел по краю картофельного поля к Эльбе и уселся под выгоревшим на солнце столбом с повернутой к реке предостерегающей табличкой.

Я сидел и курил, поглядывая на идущее из Гамбурга кабельное судно. Что же мне делать по выходе на волю? Куда податься, где найти приют? Как вернуться в Ругбюль, когда ни Клааса, ни Хильке там уже нет? Но если даже остаться в Гамбурге, разве я уйду от Ругбюля?

Это было английское кабельное судно, оно шло с глубокой осадкой. В какие моря погрузит оно свою кладь, какие страны свяжет друг с другом? Мой кабель, я знаю, не минует Ругбюля, один его конец будет неизменно упираться в неоштукатуренный кирпичный домик, откуда, стоит мне снять трубку, непременно гаркнет голос: «У телефона ругбюльский полицейский пост». Никакие события, никакие море и землетрясения не оборвут эту связь, я навсегда подключен к тем местам. Тут не помогут попытки увернуться, заткнуть уши, и тем более не поможет бегство. Достаточно мне напрячь слух, как в ушах моих раздастся жужжание и потрескивание, а когда мне доложится тот голос, я сразу услышу вдали плачущий чаячий крик, предо мной развернется широкая равнина, под ветром соберутся крестьянские усадьбы и я услышу рев пенистого прибоя, омывающего буны. Ругбюль неизменно и всегда со мной, это место, которое я исследовал вдоль и поперек и которое все же не ответило мне еще на многие вопросы. Так не сдаваться же! И под сумасшедший чаячий крик, под неустанный грохот волн и шуршание ветра в наших живых изгородях я не перестаю вновь и вновь задавать вопросы.

Я спрашиваю, кто стучится к нам в дверь в грозу и попыхивает из печи колеблющимися клубами дыма? И спрашиваю, почему у нас так презирают больных, а тех, кто «зырит будущее», встречают с трепетом и чуть ли не со страхом? Кто печется о темноте и о жизни без просвета, кто варит в болотах пузырящийся суп и кутает плечи туманом, кто вздыхает вместе с чердачными балками и свистит с кофейниками и горшками, кто сшибает ворон на лету и швыряет их в поле? И еще я спрашиваю себя, почему они отмежевываются от чужих и презирают их помощь? И почему неспособны остановиться на полпути и опомниться? Кто, глядя на ночь, чернит наши пастбища и штурмует сараи? И еще я спрашиваю, почему люди у нас и дальше и яснее видят вечерами, нежели днем, и почему так заносятся, выполняя какое-то поручение? А эта молчаливая прожорливость, эта уверенность в своей правоте, это краеведение, заслоняющее от них другие места и страны, я и их спрашиваю. И я допрашиваю их походку, их взгляды и слова и не могу удовлетвориться тем, что узнаю.

Итак, я выкурил под табличкой сигарету, зарыл окурок и, до того как уйти, начертил каблуком в мокром песке слово «дерьмо». Шагая вдоль побережья мимо камышей, куда ночами прячутся перелетные птицы, я обошел пол-острова, и никто меня не видел и не слышал, даже собаки не видели: они сидели на задних лапах, сидели в согласии рядом и глядели на Эльбу, в сторону Гамбурга, словно дожидаясь своего парохода.

Назад. Я побрел к себе назад и нашел надзирательскую пустой, очевидно, Йозвиг обедал. Ящики его письменного стола не содержали ничего нового; все тот же съежившийся и окончательно окаменевший бутерброд с сыром и по-прежнему в конверте старые деньги, очевидно, для обмена. Новостью оказалась примерно двадцатилетняя макрель; нежно фосфоресцируя, она исподволь разлагалась и наполняла стеклянную конуру такой густой вонью, к которой трудно было привыкнуть даже при самых нежных чувствах к нашему любимому надзирателю.

Да не забыть бы письмо, начатое письмо, к моему удивлению, адресованное мне и начинающееся столь характерным для Йозвига образом: «Милый Зигги, скоро ты покинешь наш остров, уедешь туда, где ждет тебя жизнь. И очевидно, скоро нас забудешь. Нам, однако, не так легко с тобой расстаться, и не потому, что мы не сочувствуем твоей удаче, а потому, что прикипели к тебе сердцем. Но такова жизнь. Я всегда говорю, что наша судьба на этом острове похожа на судьбу учителей: не успеешь привязаться к человеку, как он тебя покидает».

Больше Йозвигу покамест ничего не пришло на ум. Стало быть, и ему известно мое предстоящее освобождение, видно, это дело решенное. И видно, работу мою хочешь не хочешь придется сдать. Прочтет ли ее Гимпель? Прочтет ли ее Корбюн и поставит ли мне отметку?

А дальше? Перекочуют ли мои тетради на полку, чтобы там умереть незаметной архивной смертью? Или их выбросят на мусорную свалку? Или Корбюн отдаст их внуку, чтобы карапуз не портил книги цветными карандашами? А может быть, их передадут дальше, в органы надзора за несовершеннолетними? Но что мне до того. Мне больше нечего добавить к написанному. У меня остаются только вопросы, на которые никто мне не ответит. Даже художник, даже он.

На сей раз Йозвиг подошел тихонько и внезапно вырос за стеклянной дверью, он постучал, ухмыльнулся и поднял голову к переговорному оконцу.

— Прошу вернуться в камеру два под арест! — Я вышел к нему в коридор. — А ведь, в сущности, было бы неплохо, Зигги, подумай хорошенько, чтобы тебе поступить сюда в надзиратели? Наденешь форму, получишь связку ключей, пройдешь специальное обучение. Тебе будут повиноваться. Впереди обеспеченная старость. При очередном пополнении наших рядов у тебя неплохие шансы. Обдумай это!

— Лучше не надо! — отвечал я и, перекинув связку через плечо, без дальнейших слов направился впереди него к своей камере. Он отпер дверь. Сперва дал мне войти, а потом последовал за мной. Йозвиг достал себе табурет, а я подошел к окну и увидел на причальном понтоне Гимпеля; наш директор изо всех сил махал баркасам, которые, перемалывая воду, шли наискось вверх по течению.

— Значит, твой срок истекает?

— Какой срок?

— Твой срок на острове?

— На то похоже.

— И ты небось рад?

— Чему рад?

— Вырваться отсюда, уехать и там начать что-то новое?

— А что, собственно?

— Может, что-нибудь такое, что будешь делать совсем один, сам себе хозяин?

— Такого не бывает, во всякое хлебово, которое ты замесил, кто-то уже успел наплевать. — Тут Йозвиг, шаркая, подошел к окну и стал со мной рядом, я чувствовал, ему хочется сказать мне что-то легкое, утешительное, даже умиротворяющее, во он так ничего и не нашел, единственное, что пришло ему в голову, — это посоветовать, раз уж мне на прощание положено заказное блюдо, просить камбалу по-финкенвердерски, на сале, он бы на моем месте это потребовал. Я обещал помнить его совет. Простясь со мной робким прикосновением, он оставил меня одного. Как осторожно, как участливо он умел при желании запереть камеру и с какой деликатностью удалиться, когда этого хотел.

Уже пять дней, как штрафная работа окончена, завтра я обязан ее сдать. Обязан? Дело не в результатах, сказал как-то Гимпель, а в твоем отношении и упорстве, которые приводят к желаемым результатам. Но поскольку он удовлетворен моим упорством, на что ему сдались мои тетради? Я мог бы спокойно подарить их Хильке, или Вольфгангу Макенроту, или безучастно текущей Эльбе, мог бы бросить в костер или после моего освобождения продать на вес как макулатуру. Возможности? Есть еще возможности. Только удастся ли их осуществить?

Окруженный знакомыми лицами, осаждаемый воспоминаниями, перенасыщенный событиями в моем родном краю, постигнув на горьком опыте, что время ничего, ровно ничего не излечивает, я знаю, что мне делать, что я и сделаю завтра утром. Потерплю крушение на Ругбюле? Пожалуй, это можно и так назвать.

Во всяком случае, я встану в шесть утра, когда бесноватые свистки надзирателей зальются в коридорах, когда во всех камерах вспыхнет свет и к смотровым оконцам в дверях припадут глаза. Прежде чем подойти к раковине, умыться и побриться, я, как всегда, обследую Эльбу, понаблюдаю с минуту слабо поблескивающие в сумерках огни, их равномерное, почти торжественное движение и с легким чувством головокружения выкурю первую сигарету.

Я надену парадную форму и впущу Йозвига, который принесет мне на подносе завтрак — жидкий кофе и два ломтя хлеба с джемом, изготовляемым на острове из четырех сортов ягод, и, как обычно, удовлетворюсь одним ломтем, но не премину слизать джем с другого. Во время еды я буду слушать пение, которым трудновоспитуемые подростки внизу, в столовой, приветствуют утро, — песня, конечно, тоже местного изготовления.

А потом? Если будет перекличка, явлюсь, отмечусь, как сотни раз отмечался на штрафную работу, и вернусь в камеру, откуда мне видны часы на здании дирекции. Выну из железного шкафчика тетради, сяду за стол и стану почитывать и курить, а может быть, и не стану, пожалуй, до прихода Йозвига засяду играть в головоломку, которую оставила мне давеча Хильке, быть может, мне удастся одновременно загнать в мышеловку всех трех мышей. Я не стану принимать решения, размышлять, строить планы, заранее готовить убедительные слова и жесты, а когда придет время, отправлюсь в дирекцию с тетрадями на шнурке, вышагивая молча рядом с Йозвигом, который, как я предвижу, обдернет на мне куртку и пригладит мой вихор до того, как ввести меня к Гимпелю.

А Гимпель? Он встретит меня с веселым и довольным видом и будет держаться со мной по-приятельски, положит мне руку на плечо, а если ему этим утром удалась очередная песенка, возможно, предложит чашку чаю. Я положу штрафную работу ему на стол; он раздумчиво, одобрительно кивая, полистает ее, не утруждая себя чтением. Приглашающий жест — и мы сядем и будем неподвижно сидеть друг против друга, довольные собой, потому что каждый будет считать, что он эту игру выиграл.