Итак, мы только что простились с юным нарушителем западногерманских порядков Зигги Йепсеном, узником колонии для несовершеннолетних. Простились в тот момент, когда в его жизни произошли сразу три знаменательных события: ему исполнился 21 год и он достиг совершеннолетия, завтра он должен выйти из колонии на волю, и он закончил, наконец, свой штрафной урок.

Мы были свидетелями того, как был засажен он в камеру писать несданное в классе сочинение «Радости исполненного долга». Как эта работа, тема которой пришлась так неожиданно впору всему пережитому Зигги, стала его неодолимой потребностью, его жизнью на долгие недели и месяцы, выторгованные этим юным упрямцем для завершения своего штрафного урока. На наших глазах — эпизод за эпизодом, кадр за кадром — он воссоздал историю, случившуюся на переломе войны в далекой немецкой провинции, в заштатном местечке Ругбюль, и перед нами прошли все ее герои: поселившийся неподалеку от Ругбюля знаменитый художник-экспрессионист Макс Людвиг Нансен, искусство которого гитлеровцы объявили вырожденческим, когда он отказался с ними сотрудничать; упрямая, деспотичная мать Зигги, его юная сестра, уже надломленная семейным гнетом, его отец — ругбюльский полицейский постовой Йенс Оле Йепсен, ретивый службист, «безотказное орудие», «добросовестный исполнитель» приказов, как говорит о нем Зигги. Мы видели, с какой неутомимой беспощадностью стал преследовать он художника, своего земляка и друга детства, когда ему поручено было конфисковать все написанное Нансеном за последние годы и надзирать за исполнением приказа о запрете художнику писать картины впредь; видели, как преследование это превратилось постепенно в навязчивую идею, в болезнь, как даже и после войны, когда запрет утратил силу, продолжал он упрямо стоять на своем и как, движимый все той же безоглядной готовностью неукоснительно выполнять свои обязанности, выдал властям собственного сына Клааса, прострелившего себе руку и дезертировавшего из армии. И наконец, нам пришлось увидеть и то, как страх и трепет перед отцом, отчаянное чувство, что ничто не в безопасности перед его твердолобым упорством, проросли в маленьком Зигги, влюбленном в художника, в его картины, мучительной душевной болезнью — и вот то за одной, то за другой картиной художника ему стал чудиться знак подстерегающей их опасности, сжигающий огонь, — и он начал выкрадывать их, прятать в тайники для сохранности, до лучших времен, за что в конце концов и угодил в колонию…

Мир этих образов, та страшная действительность нацистской Германии, которая встает за ними, да, наконец, и самая сложность, художественная многозначность этого мастерски написанного романа — все это представляет нам Зигфрида Ленца с новой, может быть несколько неожиданной стороны. Ведь до сих пор имя этого видного западногерманского писателя было известно русскому читателю только по его рассказам. Они охотно печатались нашей периодикой, в прошлом году вышли отдельным сборником («Благонадежный гражданин и другие рассказы», М., «Прогресс», 1970); в них внимание писателя было обращено почти исключительно к нынешнему дню западнотерманской действительности, к быту, нравам, судьбам людей, показательным для 50—60-х годов. Рассказы эти, безусловно, подтверждали репутацию Ленца-новеллиста как острого, ироничного наблюдателя современной жизни, но, в общем, не отличались какими-либо выдающимися художественными достоинствами и не выходили, как правило, за рамки социально-бытовой литературной живописи нравоописательного характера.

И все же «Урок немещсого» Зигфрида Ленца — не что-то неожиданное для его творчества (хотя, по общему признанию критики, и превосходит все, доселе им написанное). Талантливый представитель молодого послевоенного поколения немецких писателей, Зигфрид Ленц давно уже известен у себя на родине не только как новеллист, но и как автор нескольких крупных романов, многих популярных радиодрам, пьесы «Время невинных», с успехом поставленной Гамбургским театром. Для этих ведущих жанров его творчества как раз и характерно обращение к острым социальным, психологическим и философским проблемам, связанным с осознанием уроков недавней немецкой истории, — проблематика, не случайно ставшая центральной для многих прогрессивных писателей ФРГ.

«Урок немецкого», последний и самый крупный роман Зигфрида Ленца, продолжает именно эту линию его творчества, знакомит нас с Зигфридом Ленцем в его главном писательском облике. И действительно — он знакомит нас с Ленцем, достигшим поры настоящей художественной зрелости. Во всяком случае он вполне оправдывает ту славу, которую принес своему автору, впервые сделав имя Зигфрида Ленца широко известным за пределами его родины как имя мастера большой прозы.

2

Смысл обращения Зигфрида Ленца к нацистскому прошлому своей родины достаточно отчетливо обозначен уже названием романа, его прозрачной иносказательностью. Правда, может показаться несколько странным, что свой урок немецкого Зигфрид Ленц проводит на полупустынном берегу Северного моря, в провинциальной глуши, где и весь-то «новый порядок» представлен одиноким домом ругбюльского полицейского.

Но разве не прав художник Макс Людвиг Нансен, когда утверждает: «Все, что случается на белом свете, случается у нас»?.. Для искусства вовсе не обязательна внешняя масштабность изображения, чтобы достичь внутренней; в том, что произошло между ругбюльским полицейским, его непокорным сыном и художником Нансеном (прототипом для этого образа послужил, судя по всему, известный немецкий художник-экспрессионист Эмиль Но льде), Зигфрид Ленц сумел показать черты времени, достаточно существенные для жизни всей тогдашней Германии. Дело здесь не только в том, что подобные истории были вполне рядовыми житейскими «сюжетами» в нацистской Германии, где преследование всяческого инакомыслия, в том числе художественного, стало чуть ли не главной заботой «нового порядка». Еще важнее здесь тот обнимающий все эти «рядовые» события мрачный колорит, то гнетущее ощущение придавленности, почти отчаяния перед торжествующей силой тупого подчинения «приказу», «закону» и «порядку», которое возникает от рассказа Зигги. Оно-то и придает частному случаю, изображенному Ленцем, обобщающе-символическое звучание, делает его зеркалом той всеобщей ситуации фанатизма, насилия и страха, которая определяла самое существо жизни гитлеровской Германии. В этом, бесспорно, выразился весь накал ненависти писателя-антифашиста к нацистскому режиму, опозорившему его родину, и смысл его исторического приговора этому позорному прошлому не подлежит никакому двойному толкованию. Не понять этого — значит ничего не понять в романе.

Но понять это — отнюдь еще не значит понять роман до конца. Даже в главных только, ведущих его мотивах. Задержавшись на конкретно-исторической его приуроченности, на его историкотипизирующем значении, мы рискуем, пожалуй, оказаться примерно в том же положении, в каком оказался Вольфганг Макенрот, когда представил на суд Зигги свое дипломное исследование. Читатель помнит, конечно, этого молодого психолога, искренне озабоченного судьбой Зигги, помнит его дипломную работу, написанную как бы в параллель штрафному сочинению Зигги Йепсена. Вольфганг Макенрот попытался дать в ней сжатое, научно точное психопатологическое описание происшедшего с Зигги, и, в общем, это вполне ему удалось. Его характеристики и формулировки ни в чем не противоречат тому, что мы и сами узнаем из романа.

Но вот итоговое заключение Зигги, когда он ознакомился с этой работой: «Нет, Вольфганг Макенрот, все это и так и не так». Он признает: то, что Вольфганг Макенрот здесь пишет, «тоже верно». Но, говорит Зигги, обо всем у него так бегло, мимоходом сказано. И слишком о многом умалчивается. «Например, о том, как туман сгущается в облака или об отлете аистов, о нашей памяти и нашей ненависти, о наших свадьбах и наших зимах…»

Это очень важный, принципиальный момент — реакция Зигги, в ней следует разобраться. Она выводит нас к своеобразию романа, к его художественному и смысловому ядру, уясняет, как и о чем он написан.

Что касается последних слов Зигги Йепсена, то понятно, что они — всего лишь метафора. Речь идет, конечно, не обязательно об отлете аистов или ругбюльских туманах. Зигги имеет здесь в виду и вообще всю ту живую цельность картины, все те живые подробности, которые способно дать только искусство.

Но вот вопрос: почему он так настаивает на этих подробностях, почему они так необходимы ему и так не хватает их ему в исследовании Макенрота? Только ли с той точки зрения, что научные формулировки и описания, при всей их «тоже верности», мало что, однако, могут дать, «если вдруг кто-то явится и спросит о месте и людях, которые здесь упомянуты, и захочет повидать это место и людей или, чего доброго, надумает с ними пожить»?

Нет, дело не только в этом неоспоримом преимуществе искусства перед наукой, в его зримой конкретности, способной дать иллюзию «соприсутствия». Не забудем, что Зигги Йепсен добровольно обрекает себя на многомесячный «штрафной урок» вовсе не из потребности наслаждения художественным творчеством. Во всяком случае, не из одной только эстетической жажды. Ему важно, мучительно важно и необходимо разобраться в том, что произошло, — Ругбюль задает ему неотвязные вопросы, не ответив на которые, он просто не может дальше жпть. В них, в этих вопросах и ответах — смысл его дальнейшего существования, залог того, что он ответит и на свои вопросы, которые задает себе в день своего совершеннолетия: «Кто ты? Куда стремишься? Какую ставишь себе цель?»

Иными словами, в ругбюльской истории его интересует прежде всего ее общезначимый человеческий смысл. Свой н е м е ц к и й у р о к он воспринимает для себя прежде всего как духовный, личностно-человеческий, нравственный урок.

Именно поэтому ему и необходимы подробности — те живые подробности отношений между людьми, знаки их состояний, чувств, поступков и стремлений, без которых невозможно уловить их индивидуальный человеческий облик. А значит — и смысл происшедшего между ними. Именно оттого и становятся они для него организующим началом повествования, определяют собой характер и движение романа, его художественную фактуру. Мы чувствуем их властную значимость для Зигги во всем: и в напряженно-пристальном вглядывании в каждый из кадров прошлого, которые возникают и проходят перед нами как бы на скорости замедленной съемки, и в задержках на крупных планах, чтобы виднее была каждая деталь, и, наконец, даже в самой избыточности всех этих деталей, обступающих нас со всех сторон, порой словно громоздящихся друг на друга, фиксирующих малейшие, даже, казалось бы, сугубо побочные впечатления, почему-либо сохраненные цепкой памятью Зигги. Да и герои романа — они тоже подчинены этому общему закону замедленного, призывающего к внимательности движения, и фигуры их, возникающие перед нами в разных, всякий раз как бы чуть застывающих ракурсах, обретают благодаря этому не только поразительную натуральность, ощутимую «вещественность», но и ту психологическую, духовную укрупненность, которая делает их одновременно как бы и чуть «остраненными», чуть условными. Недаром так неуловимо напоминают они застывшие, стилизованные образы экспрессионистской живописи Макса Людвига Нансена, о которой рассказывает нам Зигги, — весь этот, по выражению Зигги, «фантастический народец», населяющий его картины. В талантливых пересказах Зигги живопись становится в этом романе прекрасной литературой, но и литература, в свою очередь, словно бы переходит здесь порой в живопись, заимствует от нее некоторые приемы духовного наполнения образа.

Короче говоря, перед нами роман, силовое поле которого всецело определено напряжением того духовного поиска, который предпринят Зйгги Йепсеном. Это роман-исследование, роман-проблема, и деталь, подробность потому к становятся структурным его принципом, что они здесь — звенья той единой путеводной нити, которая выводит и нас, и Зигги к его ругбюльским вопросам. Оттого-то мы и не чувствуем в себе сопротивления, погружаясь в плотную, порой словно бы вязкую фактуру повествования, не сетуем, когда Зигги вновь и? вновь расстилает перед нами ругбюльскую равнину, заботливо расставляет по ее насыпным холмам ветряки, приземистые усадьбы, свою любимую бескрылую мельницу, ведет нас по узкой кирпичной дорожке в дом отца — ведет, чтобы вывести в конце концов к сложной и острой психологической ситуации, смысл которой отнюдь не исчерпывается одной лишь исторической типичностью, но обращен и к нашему нравственному, духовному «я».

Что же это за ситуация и какой человеческий «урок» ищет и находит в ней Зйгги?

3

Я думаю, читатель обратил внимание, что, прослеживая историю взаимоотношений ругбюльского полицейского и художника Нансена, Зигфрид Ленц особенно пристален к тому, как и отчего нарушилась их дружба. Это не случайно, как не случайно и то, что взаимоотношения именно этих героев — несомненно главная, ведущая тема мемуарной летописи Зигги Йепсена.

Действительно — ведь ненависть к художнику, одержимость в его преследовании появились у ругбюльского полицейского не сразу. Ничего похожего, свидетельствует Зигги, не было, например, в тот первый, памятный день, в ту апрельскую пятницу 1943 года, когда Йенс Оле Йепсен стал собираться в Блеекенварф, дабы вручить художнику только что полученный приказ из Берлина. Мы видели, как смущенно пожал он плечами, встретив жену художника: нет, он не причастен к этой истории и сожалеет о своей миссии. Мы видели ето и у Нансена — старые приятели, друзья детства сидели за традиционной рюмочкой джина, и ругбюльский постовой не без сочувствия спрашивал: «Как по-твоему, Макс, чем ты им не угодил? Почему тебе нельзя больше работать?»

Не было у Йенса никакой страсти, никакого особого рвения и позже — в тот день, когда он предъявил художнику к исполнению новый приказ — о конфискации картин. Да, он сразу же дал понять, что не пойдет ни на какую сделку — дружба дружбой, а служба службой. И он честно предупредил Нансена, что будет требовать неукоснительного исполнения приказа, таков уж его долг. Но даже и в этот день он еще пытался как-то утешить художника, наивно и жалко предполагая: «А может статься, они возвратят картины… посмотрят и вернут?»

Когда же, с какого момента начало все неостановимо и необратимо меняться? Не тогда ли, когда в ответ на все то же — я выполняю свой долг, ты знаешь, Макс, чего требует от меня мой долг, — художник взрывается: «Как же, прекрасно знаю, но и тебе не мешает знать: меня с души воротит, когда вы рассуждаете о долге. Когда вы рассуждаете о долге, приходится и другим кое о чем задуматься… А потому заруби себе на носу: я буду по-прежнему писать картины»?

Да, именно здесь, когда художник выражает неповиновение приказу, мы сразу же начинаем улавливать и в облике постового явственно новые подробности. Стоит только вспомнить, как он сразу же приосанился, ругбюльский полицейский, как исчезла из его позы былая растерянность и неловкость, как выразилось в ней сразу же начальственное нетерпение и какой неприкрытой угрозой, каким металлом зазвучал вдруг его голос: «Берегись, Макс! Больше мне тебе советовать нечего: берегись!» А уже потом было и все остальное — и слежка, и изъятие картин, и то чувство превосходства, даже торжества, которое прочитал Зигги на лице отца в день ареста художника…

Что же произошло?

Послушаем самого Йенса — он изъясняется на этот счет не однажды и без всяких околичностей. Этот человек, его земляк, ничего, видите ли, не признает — «никаких запретов и распоряжений». «Законы и постановления не про его честь писаны», они — «для других». И еще подчеркивает при этом, что «таковы уж мы из Глюзерупа»!.. Нет, это только ты такой, бросает он художнику. «Ты исключение. Есть и другие — большинство, — они подчиняются общему порядку, а тебе подавай твой личный порядок!.. Ваш брат считает себя выше всех, вам плевать на то, что для других закон. Но не ты первый, не ты последний, многим из вашего брата внушили, что к чему, и ты — дай срок — другое запоешь!»

Ругбюльский полицейский задет за живое — вот в чем дело. И задет за живое именно потому, что неповиновение художника, как нетрудно угадать, есть для него не просто неподчинение некоему «порядку» вообще, а неподчинение порядку, на котором стоит и который исповедует и лично он, Йенс Оле Йепсен. Это вызов и ему лично — вызов его «я», его, если угодно, человеческому достоинству, как он его понимает. Ибо по-солдатски безоговорочное подчинение «общему порядку», «закону», «приказу» — это для него долг не формальный, но тот внутренне принятый Долг, который составляет безусловный принцип его существования, его «смысл жизни». В этом вся суть, именно это и акцентирует со всей настойчивостью Зигфрид Ленц, показывая нам психологический механизм поведения своего героя. Не случайно он предоставляет ему возможность высказаться на этот счет не раз и не два — и тоже вполне определенно. С гордостью за свое кредо. «Меня не интересует, выгадает ли человек от того, что выполнит свой долг, будет ли ему от этого польза или нет…» «Беспокоиться? Кто выполняет свой долг, тому не о чем беспокоиться, даже если когда-нибудь изменится время…»

Как видим, формулировкам Йенса может позавидовать любой экзистенциалист — и, кажется, заставляя своего героя прибегать к этой типично экзистенциалистской фразеологии, Зигфрид Ленц делает это тоже не случайно — не без пародийного полемического прицела. «Ты, — говорит постовой своему сыну, — многое слышал, только одного не слыхал, что человек должен оставаться верея себе, должен выполнять свой долг, как бы ни изменилась обстановка, я имею в виду осознанный долг». Вот ведь как: «верен себе», «осознанный», не иначе!..

Конечно, нормальному, нравственно здоровому человеку трудно представить, что набор нерассуждающих солдатских добродетелей, восхваляемых ругбюльским полицейским, может действительно стать основой для безусловного принципа жизни человека, для его «экзистенции».

Но кто возьмется утверждать в наш век, что этого не бывает, что рабская психология «безотказного орудия» не может заполнить место такой «безусловности»? Еще как может — недавняя история гитлеровской Германии развеяла немало иллюзий на этот счет.

Вот почему, если говорить даже только об исторически типизирующем значении романа, то и с этой стороны фигура ругбюльского постового заслуживает особого внимания. В своей зловещей монументальности она вырастает поистине до масштаба символа, становится как бы олицетворением той темной, самодовольной силы верноподданнического послушания, которая отличала миллионы таких же обычных, рядовых немецких обывателей, как Йенс Оле Йепсен, и делала их «безотказным орудием» нацистского насилия. Можно не сомневаться, что именно через этот образ прежде всего выразил автор и свое осознание, и свой приговор одной из самых страшных черт мелкобуржуазной психологии, способной служить благодатнейшей почвой для возникновения фашизма.

Вернемся, однако, к «осознанному долгу» ругбгольского постового, к этой психологической и нравственной доминанте его личности. Почему для Зигфрида Ленца так важно выявление именно этой личностной основы его служения «общему порядку»?

Я думаю, мы не ошибемся, если скажем, что в немалой степени это обусловлено, конечно, остротой и актуальностью той нравственно-психологической проблемы современности, которая приобрела особое значение именно в свете недавнего исторического опыта — проблемы ответственности человека за то, что содеяно им во исполнение того или иного долга. Ведь сколько и ныне еще в ФРГ таких, кто выставляет свое служение долгу во времена «третьего рейха» в качестве некой безусловной индульгенции: они, видите ли, были всего лишь солдатами, они только выполняли свой гражданский долг и потому не могут отвечать за то, что приходилось им делать, что им приказывали. Они — только исполнители. Но при этом, однако же, они не прочь поставить себе еще и в заслугу то, что были добросовестными исполнителями, честно несли свои гражданские обязанности!..

Но долг, если для человека это действительно долг, есть, как это и показывает Зигфрид Ленц, личное дело человека. Ничто не может заставить его принять что-то в качестве своего долга, если он сам этого не примет. Его можно принудить к выполнению тех или иных приказов — угрозой наказания, страхом смерти. Но считать это своим долгом — никогда. Долг есть только то, что ты сам признаешь в качестве безусловного принципа своей жизни, только то, что принято актом твоего собственного, личного самоопределения. И именно поэтому долг и не может быть ни при каких условиях и ни при каком содержании инстанцией, способной снять с человека ответственность за весь, полный объем свершенного во имя его. Ты не отвечаешь за содержание приказов, ты всего лишь принимал их к безусловному исполнению? Но не забывай, что безусловное это исполнение ты сам принял на себя, сам признал своим долгом, сам выдал санкцию производителям приказов решать за тебя, сам поставил свою подпись на чистом векселе.

Вскрывая личностный характер служения ругбюльского постового своему долгу, показывая его как единственно возможную, психологически неизбежную форму отношения человека к долгу, если он действительно считает свои обязанности долгом, Зигфрид Ленц выступает тем самым против двойной бухгалтерии тех, кто гордится, что был бескорыстен и честен в исполнении своих былых гражданских обязанностей, и в то же время снимает с себя ответственность за то, что приходилось ему делать, исполняя эти обязанности. «Это не я замахиваюсь», — говорит ругбюльский полицейский, предъявляя художнику приказ о запрете писать картины. «Нет, ты не замахиваешься, зато ты рад стараться», — отвечает художник. Он мог бы выразить это и по-другому: ты рад стараться, — значит, и ты замахиваешься.

Итак, уже со стороны этой, достаточно злободневной проблемы современности образ ругбюльского полицейского представляет, как видим, немалый интерес. И уже одного этого было бы, конечно, вполне достаточно, чтобы оправдать внимание Зигфрида Ленца к психологии своего безотказного исполнителя приказов.

Однако есть в художническом исследовании Зигфрида Ленца и еще один, не менее важный и общезначимый проблемный аспект.

4

Нетрудно понять, что, выбрав для роли преследователя художника Нансена человека, считающего безусловное выполнение приказов своим личным делом, своим Долгом, Зигфрид Ленц создал ситуацию столкновения двух противоположных, взаимоисключающих отношений к жизни, двух полярных человеческих «правд». Правда художника — с его независимостью, духовной свободой, с его «личным порядком», определения которого он никому не уступит — начисто зачеркивает ругбюльского полицейского с его правдой безоговорочного подчинения чужой воле — воле «законной» власти. Равно как и правда Йенса Оле Йепсена требует устранения правды художника.

Иными словами, перед нами ситуация столкновения двух правд, формально — «на равных».

Но на равных ли — по существу? Вот вопрос, который неизбежно возникает при всякой сшибке такого рода. Вопрос, как нетрудно понять, ключевой.

Именно таким является он и для Ленца в этом романе. В ответе на него заключен главный нравственный смысл романа, его главный человеческий «урок».

Для очень многих и многих поклонников новейшего этического релятивизма, весьма распространенного ныне на Западе, ситуация, подобная той, которую показывает нам Ленц, послужила бы всего лишь иллюстрацией неизбежной, как они считают, множественности человеческих «правд», их принципиальной несоизмеримости друг с другом, их принципиального равноправия.

Зигфрид Ленц — и в этом мудрая зрелость и подлинный гуманизм его позиции — отстаивает нечто прямо противоположное. И не только эмоционально, различием своего отношения к ругбюльскому постовому, с одной стороны, и к художнику — с другой. Достоинство позиции Зигфрида Ленца в этом романе в том, что он художественно доказывает безусловную общезначимость гуманистических критериев жизненной ориентации человека в мире. В том числе — и на примере самого Йенса Оле Йепсена, находящегося как будто вне всякой власти этих критериев. Здесь-то и обнаруживает свой принципиальный, свой, так сказать, методологический художественный смысл та тема «радостей исполненного долга», исследование которой Зигги сделал — как будто по воле случая, но, как выясняется, весьма проницательно, — ключевым принципом своего мемуарного урока.

Действительно, если все человеческие «правды» равноправны, если они могут дать человеку ощущение полноты и «нормальности» своего существования, то, очевидно, и служение ругбюльского постового своему долгу должно обладать той же человеческой наполненностью. Но как же быть тогда с «радостями», которые сопутствуют исполненному долгу? Где они?

Злобное превосходство и болезненное удовлетворение на лице ругбюльского полицейского в ту минуту, когда он арестовывает-таки художника? Или, может быть, те чувства, которые раздирают Йенса Оле Йепсена, когда он оказывается перед необходимостью либо изменить Долгу, либо выдать Клааса властям? Читатель помнит эти сцены, они написаны с подлинным драматизмом и психологической точностью — даже этот неистовый ревнитель долга явно не выдерживает, готов вот-вот дрогнуть, и только тупая жестокость жены, еще более упрямой в своем фанатизме, заставляет его в конце концов остаться верным своему фантому…

Речь идет, конечно, не о радостях в буквальном смысле, в их непосредственно эмоциональном выражении. Радости здесь — как это и вообще часто у Ленца — символический, а отчасти и иронический псевдоним более широкого и общего круга состояний, связанных с нравственным самоощущением человека — прежде всего с неразрушенной цельностью и полнотой его нравственного здоровья.

Но о чем же и в этом смысле можно говорить, если прямым и необратимым следствием добросовестного исполнения долга, оказывается как раз все большее и большее разрушение личности ругбюльского полицейского, разрыв всех человеческих связей с окружающим миром, даже с собственными детьми, погружение в пучину злобной ненависти, взвинченно-исступленного, из одного уже только упрямого желания доказать свою правоту, служения идолу долга? О чем говорить, если даже пресловутая эта верность долгу не может уже существовать в нем иначе, как став его «пунктиком», его «болезнью, если не чем похуже», как говорит Зигги? Если ему остается только совсем уже превратиться в «психа», чтобы «в бредовом состоянии выполнять свой треклятый долг»?..

Долг ругбюльского полицейского сшит слишком явно не по мерке человека, слишком через многое требует переступить — вот итог, к которому неопровержимо подводит нас своим исследованием Зигфрид Ленц. Поэтому-то в той катастрофической для человека ситуации в какой оказывается ругбюльский постовой, — в ситуации, когда исполнение долга требует отказа от человечности, когда, иными словами, гражданская моральность перестает быть нравственной, — в этой ситуации добросовестный исполнитель долга неизбежно становится и его жертвой. Палачом самого себя.

Как бы обобщая все эти мотивы романа, художник говорит однажды своему земляку и бывшему приятелю: «Раз ты считаешь, что каждый должен выполнять свой долг, то я скажу тебе на это нечто противоположное, а именно, что каждый обязан делать что-то несовместимое с его долгом».

Какая парадоксальная формула: долг человека в том, чтобы делать нечто несовместимое с долгом!

Но ведь она и имеет в виду не менее парадоксальную ситуацию, когда моральный долг человека по отношению к «закону» приходит в противоречие с его нравственным долгом, когда единая по своей сути сфера этического сознания человека оказывается расщепленной на антагонистические, раздирающие ее полюсы. И в этом контексте формула художника означает только одно — необходимость и неизбежность выбора, который должен сделать человек между этими двумя расколовшимися ипостасями Долга. Выбора, единственно верными критериями которого могут служить только гуманистические критерии социально-справедливой нравственности.

Еще одним подтверждением существования и безусловности этих гуманистических критериев и служит история ругбюльского постового. История человека, переступившего в своем служении нацистскому долгу через самого себя, предавшего высший и исходный долг всякого человека — быть и оставаться в любых ситуациях прежде всего Человеком, история личности, расплатившейся за эту измену потерей самой себя. Исчезновением высшей радости, доступной человеку, — чувствовать себя человеком среди людей, быть нужным им и нуждаться в них.

С утверждением этих же гуманистических принципов связаны и образы двух самых обаятельных героев Зигфрида Ленца. Образ художника Макса Людвига Нансена, о контрастной противоположности которого образу Йенса Оле Йепсена мы уже говорили. И конечно же, образ самого Зигги Йепсена — юного Зигги, которого Зигфрид Ленц не так уж, видимо, случайно сделал своим тезкой.

5

Образ Зигги — поразительное создание немецкого художника. Поразительное по душевной подлинности и свежести, по глубокому и тонкому лиризму, по какой-то пронзительной, щемящей ноте горестной, тоскующей и вместе стойкой человечности.

Наблюдательный читатель, возможно, отметит его родство с некоторыми героями Г. Бёлля и прежде всего, конечно, с юным героем повести Д. Сэлинджера «Над пропастью во ржи». Но если и можно говорить здесь о некоторых следах непосредственного литературного влияния, а не просто о едином русле художнических поисков, все равно Зигги занимает в этом ряду свое, особое, отнюдь не эпигонское место. По человеческой, да и по художественной наполненности это образ, обладающий собственной значительностью, вполне самобытный. Как и вообще по-настоящему значителен и самобытен весь этот превосходный роман в целом — роман, которым Зигфрид Ленц доказал не только то, что он стал мастером подлинно высокого класса, свободно владеющим самой сложной литературной техникой. И даже не только то, что ему дан действительно крупный художнический дар. Он доказал, что обладает и духовными возможностями большого писателя. Его Зигги — это действительно целый мир, и то, что большой, долгий роман Зигфрида Ленца читается от начала до конца с таким неспадающим напряжением, во многом обеспечено, конечно, доверием, которое сразу же возникает к юному автору «штрафного сочинения», а также тем интересом к его внутреннему миру, той потребностью войти в этот мир, которые становятся все более глубокими и настойчивыми по мере чтения романа.

Перед нами раскрывается мир души, разительно, редкостно одаренной, — вот первое, хотя, может быть, и не самое главное, что должно здесь сказать, потому что именно с этого ощущения и, если можно так выразиться, с ощущения подлинности этого ощущения начинается наша вера в Зигги как в живое лицо и наше человеческое доверие к нему. Будь иначе, он просто превратился бы для нас в условную фигуру, которая только делает вид, что водит пером, тогда как пишет за нее автор.

Причем самое удивительное здесь, пожалуй, в том, что автор сумел заставить нас поверить в безусловную принадлежность Зигги даже самой этой интонации, самого этого слога — слога, в котором вовсе не чувствуешь никакого специального изобразительного «подстраивания» под какой-либо специфический языковой колорит, под юношеский жаргон, сленг и т. п. Напротив, с самого начала этот слог открыто и безбоязненно заявляет о своей отданности законам подлинно художественной, литературной речи — со всем богатством ее выразительных возможностей, со всей искусностью, а порой даже изысканностью ее пластики и ее ритма, со всей изощренностью ее интонационной нюансировки!.. И тем не менее мы действительно не чувствуем в этом никакой условности, хотя и понимаем ее, и мастерский этот роман действительно воспринимается как бы написанным рукой Зигги—» более того, с ощущением, что иначе Зигги и не мог написать.

Естественность этого ощущения поддерживается, конечно, тем, что одаренность Зигги, эту специфическую константу его личности, мы распознаем буквально во всем — не только в стиле, но и в том, как он видит мир, как чувствует и понимает живопись, в его детских играх и фантазиях и в его острой наблюдательности, в интенсивности его внутренней жизни и в его молчаливой скрытности.

Но прежде всего, конечно, в его нравственной талантливости. Это — главное в Зигги, и именно здесь прежде всего и происходит сопряжение его образа с ведущей темой романа — темой нравственных критериев человека, темой гуманизма.

Перед нами мир души, до болезненности чуткой к тончайшим граням добра и зла, безошибочно точной в своих реакциях на еле слышную фальшь и самый робкий, едва различимый проблеск правды и человечности. И тут же, рядом, в неразложимом единстве с этой остротой непосредственного нравственного чувства, с этой первозданной, поистине детской его свежестью и чистотой — такая усталость, столько горечи, сарказма, иронии, столько едкой злости в описаниях и характеристиках представителей рода людского, такая способность смотреть на них извне, с иронически отстраненной, скептической улыбкой понимания их истинной цены… Все это впору, казалось бы, разве лишь много пожившему, отчаянно уставшему от этой жизни человеку.

Бедная, беззащитная душа, смертельно раненная злом, ненавистью и бесчеловечностью окружающего ее мира? Но нет, не такая уж бедная, не так уж он беззащитен, этот маленький упрямец, которого не свернешь с пути никакими силами.

Да, положению его не позавидуешь — ни в прошлом, ни теперь, в этом образцово-показательном заведении для трудновоспитуемых несовершеннолетних, где царят такие «мягкие», такие «гуманные», такие современные методы социальной дрессировки подопытных человеческих особей. Да, мир этот успел довести его уже и до болезни, до той самой «фобии Йепсена», которую в других вариантах, под другими именами и символами приходится изучать в наш век не одному только Вольфгангу Макенроту и на примерах не менее печальных и знаменательных, чем случай Зигги.

И все же есть в нем — и до болезни, и даже в самой его болезни — тот неподатливый, упругий духовный стержень, что дает ему устойчивость и силу перед лицом любого насилия — даже тогда, когда усталость и отчаяние лишают его, казалось бы, уже всяких сил. Он еще только ищет свой путь, но он хорошо знает, в каком направлении его искать. Он знал это даже мальчишкой, даже тогда, когда в глюзерупской гимназии было задано сочинение «На кого я хочу походить», и маленький Зигги, дабы избавить себя от оценок близких людей, придумал «из кусочков» собственный символический идеал, некоего Хейнца Мартенса. Того самого Мартенса, что в резиновых сапогах и с сигнальной ракетницей в руке отправился на пустынный остров Кааге, ставший излюбленным местом учебных бомбометаний для английских летчиков, — отправился, чтобы защитить гнездующихся там птиц, подавая летчикам сигнал за сигналом: внимание, остров обитаем, здесь — живая жизнь!..

Конечно, скажем мы, этого слишком мало для сколько-нибудь серьезной социальной или политической программы действий. Это верно.

Но, во-первых, стоит ли обязательно требовать такую программу от Зигги, у которого еще вся жизнь впереди?

А во-вторых, хотя этого и мало, но так ли уж вместе с тем и мало? Так ли мало, если и вообще о позитивной программе речь может идти только тогда, когда имеется в виду защита жизни, а не смерти, добра, а не жестокости, правды, а не лжи?

Во всяком случае, для Зигги Йепсена этих исходных ориентиров жизненного выбора оказалось достаточно, чтобы он сумел понять то, что понял по выполнении своего штрафного урока, в те дни, когда готовился покинуть навсегда свой тюремный остров. Он понял, что, куда бы он ни поехал, где бы ни оказался, он никуда не уйдет от своего Ругбюля, от его вопросов, от ответственности за него. «Окруженный знакомыми лицами, осаждаемый воспоминаниями, перенасыщенный событиями в моем родном краю, я знаю, что мне делать… Потерплю крушение на Ругбюле? Пожалуй, это можно и так назвать».

Что ж, другая, более уверенная, менее ироничная формула отдавала бы, пожалуй, в устах тогдашнего Зигги слишком большим самомнением, вовсе ему не свойственным. Что мог он знать тогда о своих тетрадях, о том, чего они стоят? Он мог ведь отдать их и директору Гимпелю, и подарить сестре, и бросить в костер или продать на вес, как старую бумагу. «Возможности? Есть еще возможности. Только удастся ли их осуществить?»

Но теперь, когда сочинение его перед нами, когда возможности эти осуществились, ситуация уже другая, и мы можем засвидетельствовать: нет, крушения не произошло. Вот он, Ругбюль, со всеми его обитателями — он стоит перед нашими глазами, мы только что побывали в нем, и он задал нам столько вопросов, что навсегда останется в нас. А это ведь не такая уж малость, не правда ли?

Если же кто считает иначе, пусть попробует каким угодно количеством слов и понятий передать то, что он увидел, побывав в Ругбюле, или хотя бы перечислить все вопросы, которые Ругбюль нам задал. Мы благоразумно ограничились хотя бы некоторыми. А учитывая, что любая, даже самая глубокая формула всегда бедна, однолинейна, всегда приблизительна в передаче той живой полноты и сложности, что доступна образам искусства, мы вполне будем удовлетворены, если наши частичные формулы, в которых мы попытались передать некоторые впечатления от знакомства с Зигги Йепсеном и его Ругбюлем, будут хотя бы тоже верны.

Слово — это то же дело, и в том, что Зигги понял это и встал на этот путь, — залог его и нашей победы над Ругбюлем. Это достойное и деятельное завершение его духовного поиска, его урока, извлеченного из Ругбюля. Потому-то мы и прощаемся с ним в надежде, что горевать о его беззащитности и брошенности в этом мире больше не придется. Напротив — прощаемся с уважением и благодарностью к нему и к его автору за искренность и доверие, за все то понятое и пережитое ими, что стало теперь и нашим опытом.

И. Виноградов