Кто-то прильнул к глазку. Достаточно мне было ощутить текучую, острую, как шпилька, боль в спине, чтобы догадаться, что чей-то неотступно следящий зрачок, я бы сказал, с холодным интересом припал к глазку и наблюдает, как я пишу и пишу. Впервые я почувствовал, что за мной наблюдают, в тот раз, когда отец выпивал с художником; ощущение неотступно следящего взгляда не покидало меня: мучительная щекотка, как будто песчаный дождь сбегает по спине; к тому же за дверью камеры я слышал нетвердые шаги, предостерегающий шепот, сдавленные возгласы ликования — все говорило о том, что не менее двухсот двадцати психологов стоят в коридоре на сквозняке, чтобы составить себе скоропалительное заключение обо мне и о моем штрафном задании.

Зрелище, представшее их взорам, очевидно, так возбудило этих господ, что некоторые из них в своем увлечении не удержались от выкриков, таких, как «симптом Бульцера» или «порог симультанной объективности», и, возможно, очередь еще и сейчас змеей проползала бы за моей дверью, если б я не принял решительные меры: преследуемый этим буравящим ощущением в затылке, этим пульсирующим ознобом в спине, я собрал в карманное зеркальце свет электрической лампочки и отбросил его на глазок. Луч мгновенно его очистил. За дверью послышался сдавленный возглас и сдавленное предостережение, а следом — суетня, семенящий топот и твердые шаги колонны, отступающей со все большей бесцеремонностью, и сразу же отлегло, рассеялось изводящее ощущение в спине.

Я с облегчением погладил тетрадь и сделал возле стола небольшую разминку, но тут в замке заскрежетал ключ, дверь открылась, и все еще недовольный Йозвиг шагнул через порог без слов, но с требовательно протянутой ладонью. Он требовал сочинение, эту дань уроку немецкого, очевидно отряженный для ее взыскания Гимпелем или Корбюном, скорее, даже директором Гимпелем. Я изобразил удивление, испуг и даже позволил себе протестующий взгляд, но наш любимый надзиратель, показав на занимающуюся над Эльбой зарю, сказал:

— Давай сюда эту пакость, хватит сидеть взаперти.

Чтобы убедиться, что я не бездействовал в своем затворе, он схватил тетрадь и согнул ее, так что страницы журча побежали мимо его большого пальца.

— Видишь, Зигги, — сказал он, и мне послышалось какое-то отеческое удовлетворение в его голосе, — если что нужно, так оно и удается, даже сочинение. — Он одобрительно положил руку мне на плечо и кивнул улыбаясь. Пожурил меня, зачем я всю ночь просидел за столом. Директор уж наверняка меня похвалит. Он смотрел на меня чуть ли не с благодарностью, предложил отнести тетрадь в канцелярию и уже повернулся было уходить, как я его окликнул и потребовал тетрадь обратно. Наш любимый надзиратель недоверчиво и удивленно посмотрел на меня и, свернув тетрадь в трубку, высоко ее поднял.

— Но ведь ты свое наказание отбыл, — сказал он с недоумением. На что я отрицательно покачал головой.

— Ничего я не отбыл. Все только начинается. «Радости исполненного долга» еще впереди. Это всего лишь начало.

Карл Йозвиг полистал мою вступительную главу, сосчитал страницы и осведомился с сомнением:

— Ты еще не кончил, даром что писал всю ночь?

— Я описал только, как они возникли, — пояснил я, а он с новой обидой в голосе:

— И на это ушло столько времени?

Так ведь и радости были долгие, — возразил я и добавил! — Согласитесь, штрафное задание требует серьезного отношения.

— Чем успешнее наказание, тем успешнее исправление, — подтвердил Йозвиг.

— Вот именно, — отозвался я.

— Ты знаешь, — продолжал он, — как я на тебя надеюсь.

— Знаю, — сказал я.

— Работа должна быть на «отлично» по всем статьям. Вот и сидеть тебе взаперти, пока не сделаешь все как следует. Будешь питаться один. Будешь спать один. Только от тебя зависит, когда ты к нам вернешься.

Он еще напомнил мне, о чем говорил директор Гимпель, что работа моя сроком не ограничена и так далее, а в заключение, собираясь сходить за моим завтраком, вернул тетрадь и спросил с неподдельным участием:

— И что же это за напасть на твою голову, Зигги?

— Радости исполненного долга, — ответствовал я.

— Жалко мне тебя, Зигги, — сказал он беззвучно, — ты не поверишь, до чего жалко. — Невольно сунув руку в карман, он извлек оттуда две мятые сигареты и плоский спичечный короток, торопливо положил под матрац и сказал официальным тоном: — В камерах курить строго воспрещается.

— Совершенно верно, — поддакнул я.

С этим он и ушел, а я с самого завтрака стою у зарешеченного окошка и гляжу в рассветающее над Эльбой утро, на покрытую льдом реку, которую бороздят мощные буксиры и ледокол «Эмми Гуспел», вычерчивая на ней свои недолговечные выкройки. Под напором плывущих льдин бакены легли набок. В небе по направлению к Куксхафену развернулся охристо-желтый транспарант, вокруг него собираются снеговые тучи. Маленькое рвущееся пламя над нефтеперегонным заводом клонится вниз под порывами ветра. Все нарастая в силе и ярости, он доносит ко мне с верфи громыхание заклепочных молотов.

В наших мастерских и в местной библиотеке, где меня теперь заменяет карманник Оле Плёц, уже приступили к работе, но меня это не огорчает, мне не хочется видеть друзей, даже Чарли Фридлендера, у которого особый талант: он уморительно всем и всему подражает — голосу, жестам, движениям, например голосу Корбюна или движениям Гимпеля. Мне хотелось бы остаться совсем, совсем одному в этой камере, которая представляется мне чем-то вроде раскачивающейся доски трамплина, куда меня затолкали и откуда я должен прыгать раз за разом, прыгать и нырять, пока не выловлю все, что мне нужно, — назовем это хотя бы костяшками домино моей памяти, — чтобы потом одну за другой выложить их на стол.

А вот и еще один танкер идет вниз по Эльбе — это уже шестой после моего завтрака, он зовется «Кишу Мару» или «Куши Мару», неважно — так или иначе, он придет по назначению, как и «Клэр Б. Напассис» или «Бетти Эткер». У них неглубокая посадка, их винты бьют по воздуху, взбивая суп из ледяной воды, они пройдут мимо Глюкштадта и Куксхафена и на уровне островов — то есть на нашем уровне — последуют заданным курсом на запад.

Покамест у меня нет желания погрузиться на такое судно, чтобы вдруг высадиться в Дхаране или Каракасе, я не вправе ни по прихоти течения, ни по собственному капризу перенестись под другое небо, я должен идти своим курсом, это такой же заданный курс, а ведет он в Ругбюль, к пристани «Воспоминания», где для меня все приготовлено и уложено штабелями. Мой груз лежит в Ругбюле. Ругбюль — порт моего назначения, а также в известной мере Глюзеруп, а потому мне нельзя выпускать из рук штурвал.

Как дружно все само просится и плывет мне в руки теперь, когда концы заброшены, и как достоверно и надежно все встает передо мной: я просто-напросто расстилаю равнину, вписываю в нее негустую сеть рвов и мутных каналов, оснащаю их голландскими шлюзами, расставляю по насыпным холмам пять ветряков, которые открываются глазу с крыши нашего сарая — среди них моя милая бескрылая мельница, — и воздвигаю вокруг ветряков и побеленных или ржаво-красных усадеб защитный локоть дамбы, ставлю на западной стороне маяк в красном колпаке и позволяю Северному морю омывать буны там, где художник из своей кабины наблюдает за его набегами, обвалами и кипящими бурунами. И мне остается лишь пройти по узенькой кирпичной дорожке, чтобы увидеть мой Ругбюль — сначала табличку «Ругбюльский полицейский пост», под которой я часто стоял, дожидаясь отца, а когда дедушку и только от случая к случаю сестру Хильке.

Как неподвижно все лежит предо мною, отдавшись в мое распоряжение, — равнина, резкий свет, кирпичная дорожка, торфяные пруды, табличка, прибитая к облезлому столбу; как спокойно все всплывает из подводных сумерек — лица, скособоченные деревья, предвечерние часы, когда стихает ветер, — все это возникает в моей памяти, и я снова стою босиком под табличкой, наблюдая художника или только плащ художника, который, устремляясь к полуострову, треплется над дамбой. У нас стоит северная весна с соленым воздухом и холодными ветрами, и я снова жду в своем тайнике, в старой тележке без колес, с задранным кверху дышлом, жду сестру Хильке с ее женихом, они собрались на полуостров за чаячьими яйцами.

Скуля и клянча, я просился с ними, но Хильке не пожелала меня взять. Еще чего, фыркнула она, а потому я скорчился на щелястой платформе тележки, дожидаясь, чтобы по возможности незаметно за ними пойти. Отец сидел в своей тесной конторе, куда вход был мне настрого воспрещен, и своим округлым почерком писал отчеты, тогда как мать заперлась в спальне, как делала часто в ту злополучную весну, когда Хильке впервые привезла к нам своего нареченного, своего Адди, как она называла Адальберта Сковронека. Я услыхал, как они вышли из дому, и увидел в щель, как они проходят мимо сарая. Хильке — впереди, со своей привычно властной, самоуверенной манерой, он — как всегда, на прямых ногах, отставая на шаг. Тут тебе ни сплетенных пальцев, ни скрещенных за спиною рук, нащупывающих местечко на талии у подружки, ни красноречивых касаний — и так все время, пока под свистящий шелест дождевиков они приближались к кирпичной дорожке, а потом, ни разу не оглянувшись, свернули к дамбе. Они шли, будто и не догадываясь, что за ними следят, шли скованно, до смешного одинаковой походкой, стараясь показать, что единственное, к чему они стремятся, — это чаячьи яйца. Неестественно прямая спина, тяжелая поступь, точно они шагают в свинцовых сапогах, боязнь дотронуться друг до друга — все это, казалось, проистекает оттого, что в спальне слегка шевелится занавеска, то поднимаясь и набухая, то опадая, отдернутая нетерпеливой рукой.

Я знал, что она стоит у окна. Знал, что она смотрит вниз, осуждая и бесясь по-своему, с застывшим суровым красноватым лицом, надменно скривив губы. «Цыган», — только и сказала она отцу негромко и злобно, узнав, что Адди Сковронек — музыкант, что он играет на аккордеоне в том самом гамбургском отеле «Пацифик», где Хильке служит кельнершей. «Цыган», — сказала она и заперлась в спальне, Гудрун Йепсен, материнская кариатида в моих пропилеях.

Я спокойно лежал в тележке, припав виском к доскам и подтянув колено; я наблюдал за занавеской и прислушивался к голосам, удаляющимся по направлению к дамба и к морю, до тех пор, пока за окном спальни все не угомонилось и не смолкли голоса, а тогда, отжавшись на руках, я спрыгнул с тележки, скользнув в ров рядом с дорогой и, прячась на откосе, последовал за знакомой парочкой.

Хильке несла лукошко. Она шла, слегка наклонясь, словно готовясь к разбегу, чтобы одним прыжком вырваться из домашнего плена. Ее побеленные мелом парусиновые туфли светились на красной кирпичной дорожке. Длинные волосы, которые дома свободно ниспадают на плечи, Хильке убрала за воротник плаща, но недостаточно глубоко и плотно, и они выбивались густыми прядями, отчего сзади не видно было шеи и голова казалась приплюснутым шаром. Ее тесно смыкающиеся ноги с твердыми, чуть свернутыми внутрь икрами, казалось, вот-вот споткнутся, они терлись друг о друга, задевали друг друга, но она этого не замечала и, должно быть, так и не знала за собой — в этом тоже сказывалась та безоглядная, слепая устремленность, которая наблюдалась во всех ее делах и начинаниях. «Муравей, — думал я, — как есть рыжий муравей». Она ни разу не обернулась, чтобы что-то проверить или в чем-то убедиться. Тогда как Адди-аккордеонист то и дело быстро и пытливо озирался; в его походке чувствовалась легкая мешкотность, неуверенность, и у меня проснулось опасение, как бы он меня не обнаружил или как бы ему вместо чаячьих яиц не захотелось чего-то совсем другого. Он сунул руки в карманы плаща и курил, оттого что продрог, ветер относил за его плечо порхающие облачка дыма. Время от времени он прыжком поворачивался и несколько шагов проходил спиной к ветру, скорчившись в своем дождевике, и тогда я видел его лицо, бледное лицо с воспаленной шершавой кожей, которому, казалось, было свойственно одно только выражение — приветливой снисходительности; этим выражением он встречал окружающих и не расставался с ним, даже замечая, что моя мать не предлагает ему сесть или что соседи, куда уводила его Хильке, не обращаются к нему ни с самомалейшим вопросом. Глядя на него, трудно было понять, что его гнетет или, наоборот, радует и чего он боится, поскольку лицо его неизменно выражало эту видимость приветливого снисхождения. Таким он явился к нам и таким навсегда остался у нас в памяти.

Однако как бы мне не потерять их из виду за дамбой, мне надо глаз с них не спускать, а потому я следую за ними, как следовал в тот раз: низко согнувшись на откосе рва, выпрямившись и подобравшись под защитой шлюза, уже и вовсе беззаботно в камышовых зарослях, а тем более под гребнем дамбы, где мне было достаточно наклониться, чтобы остаться незамеченным, случись им оглянуться. Они пересекли дамбу в том месте, где отец во время своих бесчисленных блеекенварфских поездок втаскивал наверх велосицед, но ни на минуту не остановились повосхищаться видом, а сразу же спустились на тропинку, что бежит вдоль укрепленного берега по кривизне дамбы и доходит до полуострова и гостиницы «Горизонт».

Здесь они остановились. Оба стояли тесно рядом; Хильке, прислонясь к нему плечом, показывала на Северное море, где я не мог углядеть ничего замечательного; протянув вперед руку, она описала широкую дугу, из чего можно было заключить, что она дарит жениху все Северное море с его ракушками, волнами и минами, с обломками кораблекрушений на мутном дне. Адди положил ей руку на плечо, Он поцеловал ее, а потом взял у нее лукошко, чтобы и она могла его обнять, однако Хильке что-то ему сказала, он тоже что-то сказал, стоя перед ней в напряженной позе, указывая на песчаный мысок в конце полуострова и таким образом даря моей сестре изрядный кусок Северного моря — площадью примерно в полтора квадратных километра.

Море билось о береговые укрепления, обдавая их брызгами, и отвесные пенистые струи, взмывая из щелей менаду камнями, опадали с плеском, а вдали над морем вырастал темный такелаж дождевых туч и, вздуваемый ветром, приближался над наполненными марс-брам-грот-парусами, что, видимо, и побудило Адди что-то сказать, на что моя сестра что-то ответила и засмеялась, откинувшись всем корпусом назад, так что ему ничего не оставалось, как игриво схватить ее за руку полицейским приемом и увлечь куда-то вперед по размокшей тропке.

Тут же, рядом с тропкой, тянулась линия прилива, оставленная морскими водорослями, засохшим стрелолистом и галькой, параллельно бежали такие же линии, но только постарше; каждый большой прилив оставлял за собой подобные следы, и эти памятные меты свидетельствовали о зимней силе моря и его зимней ярости. Каждый прилив приносил свои трофеи — один выбросил на берег отмытые добела корни, другой приволок куски пробки и разбитый крольчатник, тут же валялись сбившиеся в комья водоросли вместе с ракушками, изодранные сети, окрашенные йодом растения, похожие на причудливые шлейфы. Мимо всего этого проходила Хильке, направляясь к полуострову со своим аккордеонистом. Они не стали подниматься к гостинице «Горизонт», а шли вдоль моря, держась за руки, исхлестанные его брызгами, с разгоряченными лицами. Дальше, там, где полуостров плоским клином вдается в море, бурлили гребни прибоя; кудрявые, точно ягнячья шерсть, они приходили из темной дали и разливались на мелководье, подобно беглому огню, с неумолчным гулом устремляя на берег свои белые барашки.

Полуостров, словно корабельный нос, вдавался в море и только постепенно поднимался, горбатясь и переходя в складчатую дюнную гряду без единого деревца, поросшую жестким волоснецом. Здесь-то и гнездились чайки. Здесь свивали они свои гнезда между сторожкой птичьего смотрителя и кабиной художника, стоявшей у подножия дюны в неогороженном пространстве и глядевшей на море широким окном.

Я шел по дамбе под укрытием гостиницы, потеряв из виду Хильке и ее аккордеониста, который, должно быть, по просьбе сестры привез к нам свой аккордеон и, верно, частенько развлекал бы нас своей музыкой, если бы матушка с молчаливым осуждением не выходила из комнаты, стоило ему взять в руки свой инструмент, украшенный серебряными или посеребренными инициалами «А. С.»; отец охотно послушал бы в его исполнении свою любимую песенку, да и мне не терпелось насладиться игрой Адди, но, так как мать столь явно его третировала, тяжелый аккордеон так и стоял без употребления в спальне сестры. Я уже подумывал как-нибудь втихомолку испробовать заманчивый инструмент в моей старой тележке ночью.

Стоя перед гостиницей на деревянном помосте, я заглянул в одно из огромных окон в зале, где за пустым столиком сидел только один чернявый посетитель; человек этот показал мне язык и сделал вид, будто собирается запустить в меня пепельницей, где лежали обглоданные кости макрели; тогда я кинулся бежать вдоль окон фасада и, выйдя на откос дамбы, прямо перед собой увидел Хильке и ее нареченного. Они шли друг за дружкой по камням укрепленного берега, пока не спустились на песчаный пляж полуострова, а когда они, уже снова держась за руки, побрели по пляжу на фоне Северного моря, пробираясь между плавником и водорослями к уединенным дюнам, их можно было принять за Тима и Тине из романа Асмуса Асмуссена «Свечение моря».

Впрочем, нет, ничего похожего: Тим не стал бы с такой тревогой показывать на дождь, сплошной стеной нависший над морем; он бы прежде всего не мерз, как мерз Адди, и не наклонился бы так испуганно и так низко, когда серебристая чайка ринулась на него с согнутыми под углом крыльями, подобно падающему с резким свистом белому снаряду. Адди так испугался, что не только нагнулся, но и шарахнулся в сторону, и не увидел, как чайка чуть ли не над его головой сделала крутой вираж и, подхваченная ветром, взлетела на безопасную высоту, где принялась испускать пронзительные остерегающие крики и жалобный клекот. С этого всегда и начинается: одна чайка выступает застрельщицей. Серебристая чайка, или моевка. Ни одна чайка на нашем побережье не отдаст добровольно своих яиц. Они атакуют. Красноглазые, с желтым клювом, они открывают демонстративные действия.

Такого нашему аккордеонисту еще не доводилось видеть, как два миллиона чаек внезапно с пронзительным криком взмывают ввысь, образуя над полуостровом серебристо-серое облако, которое, рокоча и трепыхаясь, разворачивается, маневрирует и перестраивается, с неистовой яростью низвергая на землю дождь белых перьев или, лучше сказать, заваливая дюнную долину снегом из пуха, таким мягким и теплым, что сестра со своим суженым могли бы при желании здесь соснуть. У меня же, если можно так выразиться, сердце рвалось из груди.

Едва лишь чайки снялись со своих убогих гнезд и натянули над нами второе, гомонящее, небо, я сбежал с дамбы, укрылся за разбитым ящиком из-под рыбы и лежал не дыша среди носящегося в воздухе неистовства, крепко зажав в руке палку, которой собирался, если придется, снести голову одной из сизых ныряльщиц. А может быть, я сломаю ей крыло, отнесу домой и научу говорить.

Чайки давно меня углядели: надо мной кружило облако, хлопали и трепыхались яростные крылья и, в то время как тяжелые бургомистры, подобно тяжелым бомбардировщикам, набирали высоту, более поворотливые моевки, кружа над пляжем, с безупречным изяществом яростно на меня пикировали, увлекая за собой струи ветра, а затем, развернувшись под острым углом и войдя в крутой вираж, улетали далеко в море, чтобы там перестроиться для новых атак.

Я вскочил и быстро-быстро завертел палкой над головой, как этот — помните, ну, как его? — вертел свой меч, чтобы остаться сухим под дождем, и, таким образом фехтуя и отбиваясь под быстролетными атаками, уходил с пляжа по следам тех двоих — единственным следам, отпечатавшимся на сыром песке.

Духом пробежав среди жалких гнезд с сине-зелеными, серыми и темно-коричневыми яйцами, я увидел их.

Адди был мертв. Он лежал навзничь. Его убила сизая чайка, а может быть, десяток клуш или девяносто поморников. Они заклевали его, просверлили, продырявили. Хильке стояла над ним на коленях. Спокойно и деловито, во всяком случае не плача и не ропща, она возилась с его одеждой — она, которая всем заправляла, все предусматривала и решала и все могла снести, кроме неуверенности и колебаний, низко склонилась лицом к его лицу, обняла, легла на него — и в самом деле совершила чудо, ноги Адди задергались, зашебаршили, зашевелились, он выбросил вверх руки, плечи его затряслись, как у припадочного, тело вскинулось.

Я позабыл все на свете. Отбиваясь от налетающих плачущих чаек, я подбежал, бросился на колени и увидел, что налитое багровой синевой лицо Адди подергивается, что он стиснул челюсти и скрежещет зубами. Пальцы его были скрючены, большие пальцы крепко зажаты в горсти, лицо блестело от пота. Когда он открыл рот, я заметил, что язык у него прокушен во многих местах.

— Оставь его, — сказала сестра, — не трогай. — У нее не было времени опомниться и спросить, откуда меня принесло. Она застегнула на Адди рубашку и робко поглаживала его лицо — не взволнованно, не испуганно, а именно робко, и я видел, как он успокаивается под ее ласковыми прикосновениями; глубоко вздохнув, он с застенчивой улыбкой поднялся и закивал мне, заметив, что я отгоняю от него чаек.

Размахивая во все стороны палкой, я приводил в смятение штурмующих птиц, а заодно делал вид, будто у меня нет времени выслушивать упреки, которые готовила мне сестрица: я сражался за Адди. Да. Я боролся за свободное пространство над головой. Переменным шагом, прыжками, вращая запястьем, я защищался, между тем как Хильке торопливо собирала в лукошко яйца, а ее Адди оглушенно стоял и потирал затылок, необычайно старый, как я заметил, морщинистый затылок с задубелой кожей.

Но тут чайки внезапно изменили тактику. Они, видимо, убедились, что ложными атаками нас не проймешь, и только отдельные чайки, особенно сизые, продолжали на нас пикировать, аккуратно подогнув перепончатые лапки, с широко разинутым кораллово-красным зевом и крыльями «юнкерс-87», но то были всего лишь неосведомленные, отставшие в пути одиночки, остальные переформировались в плоское облако, висящее над головой; не двигаясь с места, они трепыхали плещущими крылами и атаковали нас своими воплями, Поскольку пикирующие налеты оказались бесполезны, они решили обратить нас в бегство криком. Они визжали. Они надрывались. В воздухе стоял треск и клекот. Они мяукали. Раскаленным гвоздем этот шум вонзался в голову, в спинной мозг, все тело покрывалось гусиной кожей. Адди, улыбаясь, зажал уши. Хильке, нагнувшись, собирала в лукошко яйца, обстреливаемая косыми кляксами птичьего помета. Я швырял палку в воздух, вызывая в чаячьих рядах переполох, от которого перья у них вставали дыбом. Иногда моя палка исчезала в гуще тел и крыльев, а однажды я угодил поморнику в лопатку, но он не сверзился, не упал к моим ногам. Я был бессилен пробить это бесноватое птичье небо, бессилен его утихомирить. Чайки визжали и гомонили, но мы стойко переносили их визг и гомон. Одна из чаек хватила меня за ногу, и, так как палка пролетела мимо, я запустил в нее яйцом, яйцо разбилось на ее спине, и лопнувший желток растекся, оставив на белом оперении желтые эмблемы — теперь она могла бы выступать за Бразилию.

Адди одобрительно закивал, заметив мое прямое попадание, и потянул меня под свой дождевик; нас уже настигали первые порывы дувшего с моря шквального ветра, от которого плашмя полег волоснец. Ветер взрывал песок небольшими фонтанчиками, засыпая мои босые ноги.

Наконец Адди окликнул Хильке, прилежно собиравшую яйца. Он показал ей на море и на приближающуюся стену дождя. Окружность моря заметно сократилась и померкла за надвигающейся белесой полосой. Вода светилась и мерцала на переднем плане, и ветер срывал мерцающие шлейфы с гребней волн.

— Кончай! — крикнул Адди, но сестра не слышала, а может быть, и слышала, но хотела набрать полное лукошко; мы медленно следовали за ней. Я прокладывал дорогу среди мельтешащих чаек. Я чувствовал себя уютно под Аддиным дождевиком, в котором он оставил просвет, позволяющий мне видеть и орудовать палкой. Я чувствовал тепло его тела, слышал его учащенное дыхание, мне было приятно ощущать на плече легкое давление его руки.

Кончай! — снова крикнул Адди, но тут ветер стих и полил дождь. Хильке за резкой штриховкой дождя казалась далекой и маленькой, но продолжала, все так же согнувшись, бежать между рядами невзрачных гнезд, пока не засверкала, вернее, не ударила молния и этакий славный, я бы сказал, благодушный гром не прокатился над Северным морем; тут сестра выпрямилась, посмотрела, на море, потом на нас, показала рукой куда-то вдаль и бросилась бежать, чему немало мешали ее свернутые внутрь икры; нам ничего не оставалось, как следовать за ней.

Чайки взмыли ввысь. Приготовившись к обороне, они разинули клювы. Водопадом низринулись на нас их исступленные крики, между тем как мы, перебираясь через дюны, бежали от дождя и грозы по пляжному песку. Снова сорвался ветер, он бросал нам в лицо пригоршни дождя, ругбюльского весеннего дождя, который доказывает рвам и каналам, что они непозволительно тесны, который заливает луга и смывает с костлявых вскосмаченных крупов скота присохший «зимний шпинат».

Когда у нас льют дожди, равнина теряет свой открытый простор, свою беззащитную глубину, над ней нависают клочья тумана и видимость портится: все кажется приземистым, укороченным или непомерно разбухает и чернеет, и тогда нет смысла искать убежища под чьей-то крышей, потому что дождю конца нет, и, разве лишь проснувшись поутру, можете вы поздравить себя с хорошей погодой. Кабы просто зарядил дождь, мы преспокойно отправились бы домой, но гроза заставила нас сломя голову бежать через дюны под полыхающими молниями, под громовыми раскатами и хлещущим ветром; какая уж тут ходьба в такую непогоду! Мы спотыкались и увязали в размокшем грузном песке, все так же следуя за Хильке, которая мчалась прямиком к кабине художника, а едва добежав, откинула дверь и, так и не закрыв, остановилась на пороге у зачерченного дождем входа и давай махать, призывая нас поторопиться, пока мы не подбежали к ней. Тут она втащила нас в кабину. И с облегченным вздохом захлопнула дверь.

— Засов, — напомнил художник, — задвинь засов. — И сестра кулачком заколотила по засову, пока не задвинула его. И вот мы стоим в кабине художника, мокрые, хоть выжми.

Я выскользнул из-под Аддина дождевика, обойдя рабочий стол, подошел к широкому окну и выглянул наружу, ожидая, как это было однажды, увидеть в прибое труп утопленника, мертвого летчика, который волны прибивали к берегу, а обратное течение возвращало морю. Художник, должно быть, понял, что я высматриваю, потому что сказал с улыбкой:

— Сегодня там только гроза, обычная гроза.

Дело в том, что, провожая его в кабину, я часто сиживал с ним за рабочим столом, когда он наблюдал, как возникают и гаснут волны, или сгущаются и рассеиваются облака, или какой над морем преобладает свет, и в тот день, когда мы обнаружили с ним мертвого летчика, он долго удерживал меня за столом, наблюдая послушно перекатывающееся расслабленное тело, настолько впитавшее ритм зыби, что оно уже и само по себе зыбилось и слабо перекатывалось, — помню, я с трудом дождался минуты, когда мы наконец сбежали вниз и вытащили на берег мертвого летчика.

— Только гроза, — сказал художник и улыбнулся в густеющих сумерках, вытащил из кармана большущий носовой платок и принялся вытирать мне лицо, а я, оглядываясь на брызжущий прибой, вертелся ужом, к его досаде, и он все время меня уговаривал: — Постой минуточку, Вит-Вит, не егози!

Он единственный меня так называл, да почему бы и нет: «вит-вит» — озабоченно и торопливо перекликаются между собой песочники, ничего другого им, по-видимому, в голову не приходит, возможно, художнику тоже ничего другого не приходило в голову в связи со мной, во всяком случае, он так меня называл, и на кличку «Вит-Вит!» я неизменно оглядывался, подходил или останавливался. Макс Людвиг Нансен досуха вытер мне лицо и волосы, а также шею и ноги и протянул свой большой платок Хильке, которая тоже принялась растираться, а потом, проведя большими пальцами по волосам, собрала их и, свернув жгутом, выжала. С моря резкими порывами налетал ветер и поднимал столпотворение за дверью. В воздухе не было больше ни одной чайки, не видно было даже их часовых. Море пенилось и сверкало, я нагнулся и, склонив голову набок, представил себе, что море — это небо, а темное небо — море, а когда я поднял голову и обернулся, то увидел ее.

Ютта молча и неподвижно сидела по-турецки на полу возле шкафа, сложив руки на коленях и так раздвинув худые ляжки, что платье над ними туго натянулось, и я увидел, что она улыбается в ответ на растерянную, глуповатую улыбку Адди. Я удивленно дереводил взгляд с одной на другого, со скуластого насмешливого лица Ютты, напоминающего борзую, на Адди, который стоял в деревянной позе, словно не зная, куда себя девать, с видом удивленной куклы-манекена, оторопев перед этой шестнадцатилетней девицей с худой шеей и быстрыми задорными глазами — Юттой, которая никогда не говорила того, что думает, и словно околдовала Блеекенварф, с тех пор как художник после смерти ее родителей, тоже художников, взял ее к себе вместе с ее младшим братцем, разбойником и озорником Постом.

Только я собрался что-то сказать, пытаясь разгадать эту немую игру узнавания, как меня опередила Хильке.

— Разотрись, Адди, после этой холодной ванны, да получше, — потребовала она, суя ему в руку платок и толкая его локтем, на что он только тупо на нее глянул и принялся растираться с молчаливой покорностью. А пока он надраивался огромным платком, Хильке обратилась к художнику:

— Это Адди, мой жених, он гостит у нас в доме. — На что художник, показывая в угол:

— А это Ютта, они с братом живут у нас.

После чего Хильке поздоровалась за руку с Юттой и Адди поздоровался за руку с художником, а когда я поздоровался за руку с Юттой, Адди тоже с ней поздоровался за руку, тут я спохватился, что еще не здоровался с Максом Людвигом Нансеном, и поспешил исправить свою оплошность, а тогда спохватилась Хильке и тоже наскоро поздоровалась с художником, и я уже собирался поздороваться с Хильке, как художник стал между нами, чтобы взять с полки трубку.

— Надеюсь, это ненадолго, — сказала Хильке.

— Гроза ненадолго, — отозвался художник, — но не дождь.

— Поделом тебе, — уронила в мою сторону Хильке, — будешь знать, как за нами увязываться.

— Мне-то что, — возразил я, — все равно я уже мокрый.

Тут я увидел, что мужчины смешливо переглянулись над моей головой, и Адди предложил художнику сигарету, а тот показал на свою трубку. Художник закурил и подошел к окну посмотреть на ветер и на сумрачное море, где, по-видимому, опять что-то происходило, что разглядеть могли только его терпеливые серые глаза. Я уже знал за ним эти минуты, когда он погружался в созерцание невидимых событий, движений и явлений, знал его повадку разговаривать или спорить с Балтазаром. Мне не надо было следить за его взглядом, чтобы понимать, что все его внимание посвящено причудливому народцу, который глаз его открывал повсюду: королям дождя, заклинателям облаков, странникам по волнам, воздушным рулевым, обитателям туманов, закадычным друзьям мельниц, берегов и садов; как только взгляд его проникал в их униженное безвестное существование, они. вставали и показывались ему.

Попыхивая трубкой, стоял он перед окном, прищурив глаза и наклонив голову, словно для тарана, между тем как Ютта бесшумно вышла из темного угла и, обнаяшв в улыбке крепкие резцы, снова предстала перед недоуменным взором Адди.

Но тут раздался смех моей сестрицы. Хильке размахивала в воздухе листом бумаги. Незаметно для художника она вытащила этот лист из-под папки на его рабочем столе.

— Чего ты? — спросил я.

— Поди-ка сюда, Зигги, поди сюда! — Она поглядела на лист и снова засмеялась.

— Ну, чего тебе? — спросил я, на что она, разглаживая лист рукой:

— Узнаешь?

— Чайки, — сказал я, — обыкновенные моевки. — Мне поначалу бросились в глаза только птицы: штурмующая чайка, сидящая на яйцах и третья — патрулирующая в воздухе, и, только вглядевшись, я увидел, что каждая чайка была в полицейской фуражке и с эмблемой орла на лопатке, но этим дело не ограничивалось: все три чайки походили на отца, у каждой была та же длинная сонная физиономия ругбюльского полицейского, а на их трехпалых ножках красовались крошечные башмачки с крагами, точь-в-точь как у отца.

— Положи лист в папку, — сказал художник нерешительно, но Хильке и слышать об этом не хотела.

— Подари его мне, пожалуйста, ну что тебе стоит! — заклянчила она, а художник снова:

— Говорят тебе, положи рисунок в папку!

Хильке уже свернула лист, как он выхватил его и сунул в папку.

— Об этом и речи быть не может, он мне еще самому нужен, — сказал художник, притянул папку к себе и прикрыл ее картонкой с пустыми тюбиками.

— Как называется этот лист? — спросила Хильке.

— Еще не знаю, — сказал художник, — может, «Мартышки обыкновенные на дежурстве», я еще не решил.

— Ну, нет так нет, — столь же решительно отступила Хильке. — А что бы тебе не нарисовать меня? Помнишь, ты обещал, а еще лучше, нас с Адди вместе? — И моя сестрица, схватив своего нареченного за локоть, с присущей ей энергией подтащила его к художнику. Этот жест мог означать только одно: «С ним у тебя хлопот не будет, не то что с другими мужчинами, так что давай действуй!»

— Ничего на выйдет, — сказал художник.

— Почему не выйдет? — спросила сестра, а художник:

— Я обжегся.

— Правда, обжегся? — спросила сестра, а художник:

— И надолго.

Гроза уже достигла полуострова, и мне бы следовало, как водится, описать вспышки молнии и все разновидности грома, сиротливую затерянность кабины у подножия дюны, я мог бы рассказать, как под натиском ветра стонут стропила, потрескивают половицы и на окне осыпается замазка: ведь грозы, рождающиеся в море, у нас частое явление.

Но в моей памяти сохранилась не столько гроза, сколько заявление сестрицы, что по этой кабине давно уж не гуляла метла или рука заботливой хозяйки; она установила это при вспышках молний, и в том, что никому бы не задалось, преуспела Хильке: она углядела далеко запрятанную жесткую щетку и, никого не спросясь, скинула плащ, отодвинула табуретки и давай подметать. Действуя планомерно, она собрала песок в угол, согнала нас к рабочему столу и начала с порога. Табуретки она составила друг на друга, перебрала все на этажерках, надраила запущенную спиртовку. С неторопливым усердием вертелась она по комнате, чересчур тесной для ее деловитости, и все не решалась расставить табуретки по местам, ибо это значило бы поставить точку.

А Ютта? Ютта забралась с ногами на топчан и, показывая в улыбке ослепительные зубы, глаз не сводила с Адди, а тот растерянно позволял перегонять себя с места на место. Он и рад бы свое слово сказать, а всего охотнее, думается, наступил бы на мелькающую щетку, да еще притопнул бы ногой, однако предпочел молчать и покорно подчинялся распоряжениям Хильке.

Я отчетливо помню, как он вздрогнул от испуга, когда снаружи постучали, когда в шум и грохотанье грозы вторглись эти гулкие удары; мы растерянно переглянулись, не решаясь открыть, и, хоть у самого порога стоял Адди, засов в конце концов отодвинул художник. А как только он выпустил ручку, ветер шваркнул дверью о стену кабины.

На сером фоне песчаных дюн, в треплющейся по ветру накидке, освещенный зигзагами молний, перебегающими по его лицу, застыл перед входом отец, показавшийся мне в тот миг осанистой нечистью, этаким неуклюжим порождением дождя; мы напрасно гадали, что его сюда привело, ибо входить он не собирался и только значительно молчал, должно быть забавляясь нашим испугом и тревогой, и вдруг беззвучным голосом произнес:

— Зигги!

— Здесь! — отозвался я и бросился к нему со всех ног, а он, высунув руку из накидки, схватил меня за кисть и потащил наружу, а затем без слов повернулся и поволок на дамбу под проливным дождем.

Ни упреков. Ни угроз. Я слышал только его посапывание и чувствовал железную хватку руки, злобно сжимавшей мне кисть, когда мы, спотыкаясь, пробирались через дюны и поднимались на дамбу, где лежал его служебный велосипед. Отец за все время ни слова не произнес, а я не смел ничего сказать, так как страх, опережая события, подсказывал мне, что предстоит; слова бы ничего не изменили, а потому я, скорчившись, сидел на раме, цепляясь за нее изо всех сил, тогда как он, протащив велосипед вперед, сел и умудрился, ни разу не слезая, проехать под грозой всю дамбу. Я знаю, чего это ему стоило, каких сил и какого внимания. Я слышал, как он сопит и задыхается над моим ухом, слышал, как он кряхтит, борясь с сильными порывами ветра. Хоть бы он выбранил меня! Хоть бы, вытащив из кабины, отвесил мне изрядную плюху, мне и то было бы легче и я смирился бы с терзавшим меня страхом. Но отец молчал как убитый, он казнил меня своим молчанием, которое возвещало неизбежную кару. Таково было его обыкновение — уведомлять обо всем наперед, все заранее предуказывать, он не признавал сюрпризов и, когда ему по должности полагалось «принять меры», редко делал это без предупреждения: «Внимание! Я принимаю меры!»

Итак, мы молча ехали по дамбе и по кирпичной дорожке к дому. У крыльца он дал мне соскочить и движением указательного пальца повелел отвести велосипед в сарай, а как только я вернулся, снова схватил за руку и поволок в дом. Сбросив на ходу накидку и избегая встречаться со мной взглядом, словно опасаясь, как бы его собранное в кулак огорчение или ярость не разрядились раньше времени, он последовал за мной наверх, где уже горел свет.

С тех пор как моего старшего брата Клааса забрали как самострела, я жил в нашей комнате один; мне принадлежали эти стены и подоконник, а также раздвижной стол, накрытый голубой полотняной морской картой, где разыгрывались самые рискованные сражения, у меня был даже ключ, я мог запирать свою комнату. Теперь в ней горел свет, свет выбивался из щелей, и я уже догадывался, кто там стоит подле шкафа, вытянувшись во весь рост, с тугим суровым шиньоном на затылке, грозно кривя губы; я видел мать сквозь запертую дверь в ее надменном оцепенении, и, когда отец открыл дверь, я, ничему не удивляясь, застыл на пороге.

Отец втолкнул меня в комнату. Он выжидательно поглядел на Гудрун, которая не шевелясь смотрела на меня откуда-то издалека. Он долго ждал, пока не решился произнести:

— Вот он! — а потом, всем своим видом являя крайнее усердие, прошел через комнату, вопросительно поглядел на мать, вытащил из-под кровати палку, снова вопросительно глянул на мать и, вернувшись ко мне, приказал: — Скинь штаны!

Я знал, что это последует, но не стал предупреждать события, а тут снял штаны, подал ему и смотрел, как он тщательно разглаживает рукой мокрую тряпицу до того, как положить на стол, и все еще не нагнулся, дожидаясь приказа «Нагнись!», а потом уперся ладонями в трясущиеся ляжки и мгновенно выпрямился, еще до того как на меня обрушился первый удар.

С осуждающим и даже удивленным видом опустил он палку, искательно посмотрел на мать, словно извиняясь за мое малодушие, но она и тут не шелохнулась. Палка снова взлетела в воздух, я нагнулся, подобрал голый зад и, сцепив зубы, искоса глянул на мать, но снова с молниеносной быстротой увернулся от удара. Сделав два шага для разминки, слегка потер зад и снова нагнулся под занесенной палкой. На сей раз я твердо решил вынести удар, но еще до того, как палка, жужжа, опустилась, гвозди на полу ожили, раки вцепились мне в подколенки, альбатрос рубанул меня по затылку — тут уж ничего не поделаешь: я рухнул на колени и заревел.

Этого мать, видно, от меня не ожидала, она пробудилась от оцепенения, опустила руки, смерила меня усталым, презрительным взглядом и, утратив всякий интерес к наказанию, вышла из комнаты. Отец озадаченно проводил ее взглядом, бросился было за ней и даже что-то пробормотал вслед, но мать уже миновала коридор и заперлась в спальне — слышно было, как ключ повернулся в замке.

Что еще оставалось ему, как не пожать плечами. Он смущенно поглядел на меня; я уловил в этом какой-то шанс, жалобно улыбнулся ему, продолжая хныкать, и даже отважился подмигнуть с видом сообщника, радующегося, что миновала опасность, но без особого успеха — у меня получилось что-то вроде гримасы; отец посмотрел на часы, без всякого желания ухватил меня за рубашку и поволок к столу. Он надавил на меня и аккуратно, всем туловищем уложил на стол. Я слегка отжался. Он снова надавил. Я слегка отжался. Он ребром ладони стукнул меня по затылку. Я взметнулся на столе и слегка отжался. Под лицом у меня лежала полотняная голубая морская карта, здесь простирались океаны, где я господствовал в мечтах, разыгрывая грандиозные морские баталии, здесь одержал я победу у Лепанто и у Трафальгара, здесь повторил Скагерракский бой, а также Скапа-Флоу, Оркней и Фолклендскую битву, тогда как сейчас, точно потерпевший крушение, с изодранными парусами влачился по следам своих воображаемых побед.

Я, признаться, не ожидал, что уже первый удар причинит мне такую обжигающую боль, тем более что палкой орудовали без азарта и даже с некоторой досадой, но уже от первого удара у меня вздулся на сиденье кровоподтек; я так и взвился, но левая рука отца опять придавила меня к столу, погрузив в бездонное палящее море боли и унижения, тогда как правая занесла палку и опустила, но как-то рассеянно, хоть и с достаточным эффектом. И поскольку я на каждый удар отвечал сухим, пронзительным и даже чуть преувеличенным воплем, отец нет-нет прислушивался к тому, что делается в коридоре, ожидая появления матери, — ведь он моими криками щедро компенсировал ее давешнее разочарование.

Звуки, которыми сопровождалась экзекуция, не могли не коснуться ее ушей в тишине и прохладе спальни, рассуждал отец, и, значит, она не останется к ним равнодушной, и он, не переставая, ворочал головой, прислушиваясь и поглядывая в сторону двери. Мой отец. Безотказное орудие. Добросовестный исполнитель. Мать не появлялась. И даже когда я издал отрывистый, задыхающийся вопль — как-никак нечто новое, — она и тут не показалась, чем и вовсе его обескуражила; последние удары были нанесены почти машинально, а когда я оглянулся, он палкой указал мне на кровать.

Я повалился без сил. Отец концом палки приподнял мой подбородок, и сквозь слезы, застилавшие мне глаза, я увидел, что он изнурен и несчастлив; однако, словно желая доказать противное, он спросил, повысив голос:

— Ну-с, что скажешь?

Чтобы избавить его от необходимости повторить вопрос, я поторопился ответить:

— Я обязан в грозу быть дома.

Он кивнул, явно удовлетворенный, и убрал палку.

— Вот именно, ты обязан в грозу быть дома. Этого требует твоя мать, и я требую: в грозу быть дома.

Он вытащил из-под меня одеяло, набросил на меня и, опустившись на табурет перед моим океаном и скосив глаза на дверь, сидел беспомощно и праздно, поскольку остался без поручения, а без поручения он не чувствовал себя человеком. Ему было не впервой проводить часы в тихом, вялом прозябании, особенно зимой, когда ничего не случалось, и он мог часами созерцать огонь в печи и оживал по-настоящему, только когда ему давали какое-нибудь легко обозримое и не допускающее кривотолков поручение, для выполнения которого надо было, скажем, придумывать и задавать вопросы.

Я ревел не за страх, а за совесть, следя из-под локтя за ним одним глазом; кровоподтеки жгли, одеяло невыносимой тяжестью давило на рассеченную кожу; хоть бы он ушел, я ничего так не желал, как остаться одному, а он все не уходил, мой скулеж и вся эта малоприятная обстановка нисколько ему не мешали. Он вдруг даже встал, подошел, слегка коснулся моего плеча и как бы вскользь заметил:

— Ты знай держись того, что тебе говорят, — этого вполне хватит, понятно?

Я сказал:

— Да.

— Толковый человек должен уметь повиноваться, — сказал он, и я, чтобы от него избавиться, поспешно:

— Да, отец, да! — а он опять раздумчиво и монотонно:

— Мы из тебя человека сделаем, увидишь. — И внезапно: — А он работал, художник?

Я не сразу догадался, что ему нужно, он снова спросил:

— Ну, в кабине, художник — он при вас работал?

Я с удивлением вскинул глаза и понял, что от моего ответа кое-что зависит, что сведения, коими я располагаю, что-то значат, и притворился, будто мне трудно вспомнить или, говоря точнее, будто от боли, которую он мне причинил, у меня отшибло память.

— Чайки, — сказал я наконец, — он показал нам чаек, и каждая была вылитый ты.

Отцу, конечно, захотелось узнать побольше, но больше я ничего не мог ему сообщить, однако и то, что он узнал, его преобразило: куда девалась его нерешительность, он точно проснулся, стал как-то вертляв, слух у него обострился, лицо ожило, он даже напустил на себя выражение обиды и бросил в окно угрожающий и разочарованный взгляд, во всяком случае, так это видится мне сейчас, а затем — и уж этого мне нипочем не забыть — он подсел ко мне на кровать, посмотрел на меня настойчиво и испытующе, даже как-то просительно, и сказал с расстановкой:

— Мы будем работать вместе, Зигги. Ты мне нужен. Ты мне поможешь. Вдвоем мы с каждым сладим, будь он сто раз художник. Ты будешь на меня работать. Зато я из тебя человека сделаю. Это нужно. А теперь слушай! Да перестань реветь! Слушай меня!