На сей раз я начинаю с темноты и ответственность за это, поскольку, речь идет о первой части вечера, возлагаю на подержанный проектор, зарегистрированную собственность глюзерупского краеведческого кружка, приобретенный по инициативе его председателя Пера Арне Шесселя, которого я по привычке зову дедушкой, хранимый и обслуживаемый им лично. Проектор стоит на столе, стол стоит в среднем проходе, по обе стороны прохода стоят тяжелые, скажем прямо, нестроганые скамьи, на которых по необъяснимой причине у большинства зрителей в кратчайший срок немеют ноги. Чтобы проектор был как следует направлен на экран, спереди под него подложены две книги, которые постоянно для этой цели держат под рукой, а именно; «Сыновья сенатора» Шторма и «Мессиада»

Клопштока — обе книги по своему объему гарантируют точное совпадение светового пятна с краями экрана.

Экран — это оборотная сторона исторической карты Шлезвиг-Гольштейна, серовато-белый, слегка испачканный в левом верхнем углу прямоугольник, который под неподкупным пучком света позволяет разглядеть контуры островов, берегов и заливов, лишний раз доказывая любому критикану, что если эта местность и не окружена морем, то, во всяком случае, море теснит ее с двух сторон. На экран устремлены взоры восьми, впрочем, что я говорю, двенадцати, а пожалуй, и шестнадцати зрителей, сидящих слева и справа от прохода; некоторых из них слепит свет, исходящий из боковой щели проектора и отраженный стеклянными витринами шкафов и ящиков, что стоят по стенам и между затемненными окнами. В световом конусе гудят насекомые и мелькает толстоватый мотылек. Он снова и снова измеряет расстояние между линзой и экраном и всякий раз, наталкиваясь на что-нибудь, выбивает слабосильную металлическую дробь. На скамьях переговариваются приглушенными голосами; то здесь, то там раздается покашливание, никто не курит. В комнате тепло.

Из соседнего хлева нет-нет доносится отрывистый лязг цепей, должно быть корова вздернула голову; время от времени в тишину врывается топот или чье-то копыто неистово скребет землю. Порывы ветра. Собачий лай. Из полутьмы перед экраном высовывается красное, удлиненное, брюзгливое лицо дедушки, даже тень, отбрасываемая его головой на экран, кажется брюзгливой. Сельский хозяин Пер Арне Шессель не смеется и не улыбается, он никому не подмигнет, не помашет, от него и кивка не дождешься, он попросту стоит, долговязый и угрюмый, как цапля, и постепенно шепот умолкает, в комнате водворяется тишина, редко кто кашлянет, да и то скорее для страховки, в общем, надеюсь, картина ясная.

А пока суд да дело, я хочу воспользоваться наступившей тишиной, чтобы сказать, что до этой минуты, до выступления дедушки перед экраном, все наши кюлькенварфские вечера были посвящены местности, пролегающей между Хузумом и Глюзерупом, ее развитию и становлению, ее восхитительным ископаемым, ее драгоценному илу, ее животным, растениям и рвам, но прежде всего самому ее существу. Когда я пытаюсь, сосредоточась, окунуться в прошлое, я вижу, что память сохранила мне по части общей атмосферы наших собраний следующее: теплую полутьму, световой конус проектора, оглушенных насекомых, звуки, доносящиеся из соседнего хлева, и перешептывающихся в ожидании, пребывающих в приятнейшем расположении духа членов кружка, которые прибыли в Кюлькенварф, так называемое родовое гнездо Шесселей, по письменным приглашениям самого Пера Арне Шесселя, рассылаемым им преимущественно зимой.

Вспоминается мне также, что на этих заседаниях, происходящих в сарае между жилым домом и хлевом, в этом помещении, которое мой дед поставил на службу краеведческим изысканиям, выставлялись хранящиеся здесь как под замком, так и в открытом виде памятники истории и культуры нашего края и, конечно же, образцы его пейзажного своеобразия. Взять хотя бы, к примеру, зубчатую острогу из оленьего рога. Или каменные скребки, топоры и молоты. А также — не в последнюю очередь — урны. Браслеты среднего периода бронзы, оправа ножен для мечей, равно как и богато отделанные сосуды позднего каменного века, куда я без особых колебаний ставил бы цветы с короткими стеблями. Рукояти для мечей, резные украшения и широко известная треенбаргская золотая пластина должны быть здесь помянуты не в последнюю очередь, равно как и многочисленные образцы земли, песка и горных пород, остатки ладьи из Норшлоттского болота, комичные, но доподлинные образцы одежды первобытных охотников и болотных крестьян и, наконец, в качестве аттракциона — иссохший, сморщенный и задубевший труп девушки, удушенной петлей — петля, разумеется, из кожи северного оленя, — девушка так и носила её на шее в качестве сомнительного украшения. И не на последнем месте — книги, специализированная библиотека, собранная тем же Пером Арне Шесселем: «Путешествие по Шлезвиг-Голыптейну в свете исторической геологии», «Дела и свершения на морском побережье», «Жизнь в Шобюле», «Мой остров в зеленом одеянии», «Дыхание рассвета» и, наконец, стопка собственных дедушкиных брошюр и книжек в издании автора, таких, как «Язык могильных холмов», «Предметы жертвенного культа, найденные при раскопках Норшлоттского болота», «Грандиозные наводнения и их последствия» и так далее.

Если кто-нибудь усмотрит в этом списке упущенную археологическую находку или название ученого труда, прошу без всяких вписать его сюда, мне же больше нельзя заставлять дедушку глядеть на световой конус проектора, хотя, как многие еще, должно быть, помнят, он способен был с необыкновенным упорством смотреть в темноту и с таким же упорством и безо всякого для себя вреда пялиться на любой источник света. К тому же я считаю своей обязанностью рассеять впечатление, будто это краеведческое заседание, начавшееся в обычном порядке, протекало и дальше в обычном порядке и будто нет никаких оснований описывать его в особицу.

Как уже сказано, до той минуты, как Пер Арне Шессель вырос перед экраном, я ждал рядового вечера, без особых происшествий, и настроение мое разделяло большинство собравшихся, но, когда дедушка, вдруг воздев обе руки, выжидательно покосился на дверь и потребовал полной тишины, в воздухе повеяло чем-то небывалым. Все притихли, и даже капитан Андерсен подавил кашель. За дверью ничто не шевелилось. Мой дедушка, приоткрыв рот и обнажив гнилые зубы, неотступно глядел на дверь. Все взоры были устремлены в одну точку, каждый затаив дыхание ждал — но так и не дождался — появления некоего анахронизма в виде кургузого охотника за оленями или болотного крестьянина, а то и самого короля Свена, того самого, что уже в незапамятные времена совершил путешествие в Англию.

Однако чем дольше мы глядели, тем больше убеждались, что за дверью и в самом деле что-то происходит: за узким матовым стеклом мерцал огонек сигареты, кто-то откашливался и, когда Пер Арне Шессель изготовился пусть к скуповатому, но, во всяком случае, пригласительному жесту, в комнату наконец вошел Асмус Асмуссен, автор книги «Морское свечение», почетный председатель глюзерупского краеведческого кружка. Хоть он и предстал перед нами в морской форме штабс-обер-ефрейтора, все мгновенно узнали и приветствовали его радостными возгласами и аплодисментами, в ответ на что он небрежно откозырял и погасил сигарету. Это был создатель Тима и Тины, популярных у нас героев «Морского свечения», — оба они, если не ошибаюсь, познакомились при посредстве бутылочной почты, и подобный обмен письмами так пришелся им по вкусу, что они и в пору жениховства и супружества обменивались письмами в бутылках, без устали продолжая эту игру, и даже в преклонном возрасте считали подобную переписку приятнейшим и, уж во всяком случае, экономнейшим способом общения, дав таким образом своему творцу возможность уже много лет спустя после их смерти все еще находить на отдаленных берегах закупоренную почту, которая, не скупясь на строчки, знакомила читателей с посмертными новостями о Тиме и Тине.

Итак, Асмус Асмуссен, несший службу в Северном море на одном из дозорных кораблей, прибыл из Бремерхафена в краткосрочный отпуск. Это был лихой моряк, ноги колесом, с густыми, можно сказать, пылающими волосами, с развитой, как у штангиста, шейной мускулатур рой; так как взгляд его играл всеми оттенками выражений от мужества до доброты, в нем совсем нетрудно было бы признать творца Тима и Тины, если бы не чересчур выразительный круглый рот — то, что называется рот копейкой. Рот выдавал его. Аемуссен ловко сорвал с головы бескозырку с длинными лентами и, держа ее по уставу под мышкой, кокардой и орлом вперед, выслушал приветствие, с которым обратился к нему Пер Арне Шессель, чуть ли не каждую его фразу подтверждая поощрительным кивком. То, что Пер Арне Шессель для начала охарактеризовал его как глубокого знатока родного края, а также мужественного дозорного, очевидно, не вызвало у Асмуссена никаких возражений, и с такой же готовностью согласился он с тем, что его назвали правдивым изобразителем местных судеб, а в заключение — даже совестью Глюзерупа. На все это Асмуссен только кивал головой и одобрительно улыбнулся, когда дедушка объявил тему вечера, оговорив, что перед нами выступит оратор, призванный, как никто другой, ее осветить. Тема — «Море и отечество»; призванный — Асмус Асмуссен. С этими словами дедушка уселся.

Автор «Морского свечения» положил бескозырку на стол, проследив, чтобы ленты прямо и гладко ниспадали к полу, сунул руку за пазуху, потом еще куда-то поглубже, но так и не достиг желанной цели, после чего, вздернув плечи и напрягши зад, стал шарить где-то в области левого бедра, на секунду замер, ухмыляясь, и очень бережно, очень медленно вытащил конверт со снимками и, подняв вверх, помахал ими в конусе света: итак, можно было начинать. Я уже собрался пересесть в первый ряд, но не тут-то было: отец схватил меня и силком усадил, так и пришлось мне остаться с ним рядом у окна и оттуда наблюдать, как Асмус Асмуссен по проходу между скамьями направился к проектору и вставил свой первый снимок, но еще не воспроизвел его на экране.

Что, однако, творилось с отцом? В то время как Асмус Асмуссен благодарил, передавал приветы с передовой и приступил к введению, отец пребывал в смятенных чувствах — таким я его еще не видел. Он беспокойно вертелся и ерзал на скамье. Он кончиками пальцев нащупывал свои глазные яблоки. Он мял и тискал свой платок. Он порой так откидывался назад всем корпусом, что я боялся, как бы он не упал навзничь, на колени птичьего смотрителя Кольшмидта. Пот выступил у него на верхней губе. Он нет-нет да и содрогался всем телом, словно под каким-то необъяснимым давлением изнутри. При этом на лице его читалось недоумение, будто он и сам не понимал, что с ним творится. Он часто резким, нетерпеливым движением проводил рукой по лбу.

Все это я теперь воспринимаю гораздо отчетливее, чем в те минуты, когда отец в своем небывалом трансе сидел со мной рядом, так как все мое внимание было тогда устремлено на Асмуса Асмуссена и я с нетерпением ждал его первого диапозитива.

Асмуссен, однако, не спешил и сначала подробнейшим образом остановился на смысле названия «Море и отечество». Он рассмотрел это название под разными углами зрения, переиначивая его на все лады, извлекая и вкладывая в него все новые значения, жонглируя словечками «будто» и «точно» и предлагая присутствующим взять в расчет, какие открываются неожиданные глубины, когда мы море воспринимаем как некое отечество. Он даже предложил нам без боязни сократить это название, говоря о «море-отчизне», что, по его словам, звучит еще неохватнее, еще проникновеннее. Сам он, впрочем, исходил из варианта «отечественное море»; он много рассуждал о понятии «материнское», но не забывал и о мужестве, которое воспитывает в человеке силу, упрямство и задор, и, перескочив на другое, попросил нас поразмыслить, сколько всего должно было свершиться, чтобы мы могли именовать море «отечественным морем».

— Одно можно сказать с уверенностью, — заключил он, — что защищаем мы не всякое, а отечественное море.

И тут Асмус Асмуссен предъявил нам свой первый диапозитив: на экране дозорное судно парило в небе из хлопьев пены, а под ним тянулся мрачный, низко срезанный горизонт. Под общий смех зрителей исполинские пальцы ухватили и перевернули диапозитив, и судно нормально легло на воду. Никто не сомневался, что вооруженное рыболовное судно, которое тяжело кренило набок, которое надрывалось от натуги и как будто должно было перевернуться с первой волной, было тем самым кораблем сторожевого охранения, на котором Асмус Асмуссен нес службу своей «море-отчизне». Корабль, очевидно, сфотографирован с марса: никого из команды видно не было, и только на баке у зенитки сидели две фигуры, затушеванные брызжущей пеной, и махали фотографу наверх. Глядя на это судно сторожевой охраны, не имевшее названия, а только номер и производившее потерянное и, во всяком случае, безнадежное впечатление, мы предавались игре воображения. Мы, так сказать, погрузились на него, поднесли к глазам бинокли или потянулись за макаронами с салом. Что означают два белых круга на лафете для двухствольной тридцатисемимиллиметровки, было мне известно. А судить о силе ветра у меня возможности не было.

— Это наш корабль, — сказал Асмус Асмуссен голосом, звучавшим ровно и напористо, подобно приливно-отливному течению в узком проходе между береговыми отмелями. И добавил: — Наше славное судно. Заметьте, — продолжал он, — это судно — лишь одно из звеньев в бесконечной цепи глубоко эшелонированных кораблей, которые несут службу в отечественном море. Днем и ночью. В дождь. В беспросветную метель. Образуя абсолютно надежную цепь. Никому не удастся проскользнуть сквозь это заграждение, ни даже морскому зайцу, а тем более англичанину. И нет числа кораблям, подобным нашему, которым фюрер передоверил защиту нашего отечественного моря. — Он так и сказал: «передоверил».

Рука отца дернулась. Он поднял ее, протянул вперед, нацеливаясь указательным пальцем на сторожевое судно; он давился каким-то словом, но не мог его произнести и, когда Асмус Асмуссен вставил новый диапозитив, вяло уронил руку. Этот снимок показывал в море некое пустое пространство, освещенное солнцем сквозь молочную наволочь. Корабля видно не было, однако никто не подумал, что он уже затонул, потому что по воде тянулся белый пенистый след, который мог быть оставлен только корабельным винтом: кипящее «кильватерное море». Второй диапозитив был посвящен единственно кильватерному морю; отчетливо зримое, оно постепенно ширилось и терялось где-то у горизонта — светящаяся борозда, образованная недолговечными пенистыми узорами.

— Должно, закормовое море, — догадался капитан Андерсен, но вместо ответа Асмус Асмуссен ударился в лирику. Прочувствованным голосом, призывавшим к восхищению, он сказал: — Находиться на передовой, на сторожевом посту означает ведь не только нести службу, согласны? Море любит тех, кто ему противостоит, оно открывает им свои тайны, свои настроения.

— Так это, стало быть, не закормовое море? — вопросил капитан Андерсен в полном недоумении, однако Асмус Асмуссен, выйдя на лирический курс, продолжал, будто не слыша:

— Стороннему наблюдателю, чужаку не откроется этот многообразный мир; тот, кто предпочел жизнь на земле, останется глух к зовам моря. Прошу внимания. Здесь, на этом снимке, перед нами фейерверк, хоть он и не совсем получился: мы называем его «морское свечение». Оно теплится, оно пылает, оно разбрасывает в море желтые и зеленые молнии; в такие минуты умолкают орудия. Кильватерное море представляет собой единый светящийся след, особенно ночью. Море словно приветствует своих питомцев, которым оно даровало право гражданства. Море шлет свой восторженный гимн идущему без огней кораблю, где никто не спит, потому что всполохи света озаряют нос и корму. — Он умолк, взгляд его был прикован к диапозитиву, а может быть, он, как и я, погрузился в наблюдение над толстоватым мотыльком, который упорно пытался броситься в кильватерное море, но только бессильно стукался об экран. Асмус Асмуссен, казалось, с трудом оторвался от созерцания своего снимка и чуть ли не пришел в смущение, когда девяностодвухлетний фотогеничный капитан Андерсен пожелал узнать:

— А разве свечение не от этакой маленькой дряни — nocticula или как она там называется? Сколько раз мы это видели.

— Само собой, — отвечал Асмус Асмуссен, — у свечения есть свои причины: то, что при соответствующем раздражении так сверкает и блестит, не что иное, как микроскопические обитатели морской воды, так называемые жгутиковые, или биченосцы, если вам угодно знать, скромные простейшие. Но разве они не частица моря? И разве одно не сверкает через другое и в другом?

Он так и не ответил на свой вопрос, да и ни от кого не ждал ответа, а только выдержал паузу, прежде чем снова погрузиться в воспоминания, но паузой воспользовался отец, чтобы выкрикнуть, слегка оторвавшись задом от скамьи:

— ФП-22, ВП-22!

Кто-то из слушателей испуганно обернулся — тот же дедушка, Хильда Изенбюттель и Дитте, — тогда как Асмус Асмуссен удивленно подтвердил:

— Да, это номер моего корабля.

Но так как все ждали, что еще скажет отец, то он смущенно улыбнулся и с неопределенным жестом, выражавшим не то раскаяние, не то полную беспомощность, медленно уселся. Он опустил руку на мою ляжку, не сразу сообразил, что это не его ляжка, и, только сообразив, убрал руку. Я даже в полутьме заметил, что с ним что-то неладное, что он взволнован, робеет, может быть, даже мучится, — одно могу сказать, в тот вечер у ругбюльского полицейского впервые обнаружились симптомы болезни, правда не столь редкой в наших краях, но оказавшей бесспорное влияние на его дальнейшую деятельность полицейского.

Но да будет здесь сказано лишь самое необходимое, я раскрываю покуда одну только карту в колоде, потому что Асмус Асмуссен как раз снимает с экрана морское свечение и обращается к нам с другим снимком. Что же он предлагает нашему вниманию? На сей раз это вечерний пейзаж, на палубе закончен рабочий день, здесь отдыхают — кстати, и море отдыхало, — несколько матросов оперлись на поручни, но смотрят они не на открывающуюся в избытке даль, а на такого же матроса, играющего на гармони, а что до тяжело нависших вечерних облаков, за которыми, возможно, скрывается энное число бомбардировщиков «бленгейм», то к ним они повернулись спиной.

— Тут, — сказал Асмус Асмуссен, — особенно и смотреть не на что. Вечер как вечер, команда отдыхает за незатейливой песней, тогда как вахта на штирборте, — а это как раз мы — ведет непрерывное наблюдение за горизонтом. Орудия, как видите, молчат. С рыбной ловлей на сегодня покончено: пикша, навага и треска — неплохое добавление к каждодневному меню. Море всех кормит. Слева вверху видна наша счетверенная зенитная установка. На ноке ходового мостика стоит незримый командир корабля. Однако эта картина нам мало что дает. Следующая, думаю, покажется вам интереснее. — И Асмус Асмуссен, этот великий знаток моря, вставил новый снимок.

Над морем стоит ясное утреннее солнце, солнце, при котором вас пробирает дрожь. Мертвая зыбь. ВП-22, очевидно, сильно качает. Часовой на корме как раз спугнул несколько чаек. Над печной трубой вьется легкий дымок, рождая воспоминание о разведенном рано поутру домашнем очаге. Должно быть, повар хмуро кипятит утренний кофе. Должно быть, команда ФП-22 чистит изъеденные скорбутом зубы. По радио в кубрик и на все палубы, должно быть, передают утреннюю музыку.

— Обратите внимание, — сказал Асмус Асмуссен, — справа висят бомбы. Четыре бомбы, готовые ежеминутно… Они кажутся на солнце тяжелыми, но на внимательный взгляд… Все они упадут со штирборта.

Я вскочил. Передо мной и рядом со мной выпрямились расслабленные спины сидящих. Этого никто не ожидал, это всех застигло врасплох, общее настроение не допускало никакой бомбежки, ничто так не вязалось с этим утром сторожевого судна, как нависшие со штирборта бомбы. Но все-таки мы их обнаружили. Матрос-сигнальщик хладнокровно их запечатлел, две даже поблескивали на утреннем солнце. Они падали с различной высоты, соединительная черта, проведенная между стабилизаторами, представляла бы диагональ, сейчас они одна за другой ударятся о воду, взорвутся тут же или на заданной глубине, явив глазу художника-мариниста ни с чем не сравнимое перспективное зрелище — четыре среднетяжелые, скорее, малокалиберные бомбы, сброшенные невидимым глазу самолетом. Собственная скорость, угол падения, курс корабля: математика на сей раз была в пользу ВП-22.

— Обычное рядовое утро, — сказал Асмус Асмуссен, — и вот… Надо быть всегда наготове. А море — оно на все молчит. Жаль, де удалось заснять разрывы, красочные фонтаны огня; в своем дневнике я пишу о проспекте фонтанов, по которому движется наш корабль, неуклонно следуя заданным курсом, и так далее и тому подобное.

Капитан Андерсен прервал эти излияния:

— А разве со дна ничего не всплывает?

Асмус Асмуссен, казалось, не сразу понял, а когда все же ответил, в голосе его нельзя было не расслышать раздражения.

— Море быстро смывает следы, — сказал он. — В первую очередь, разумеется, всплывают водоросли, желтые и бурые. Зеленых не видно. Поверхность усеяна морской травой и мертвой рыбой, тут и камбала, и морской язык, много наваги. Редко попадаются морские скорпионы. Еще реже — хрящевые, такие, как скаты или акулы. Совсем не видно раков и ракообразных. Море равнодушно принимает эти потери. Спустя короткое время всё это частью рассеивается, частью погружается в воду и тонет. Вскоре никому и невдогад, что здесь разорвалась бомба. Море уничтожает все следы.

— Ну а те — они тоже тонут? — спросил капитан Андерсен, на что докладчик:

— С нашей стороны потерь не было, если ты это имеешь в виду.

В то время как Асмус Асмуссен в боковом свете проектора просматривал остальные фотоснимки, тасовал и приводил их в порядок, отец завязывал узлы в своем большущем бело-голубом платке: так он вывязал зайца, ежа, а то, обойдясь одним узлом посредине платка и туго его растянув, изобразил змею, проглотившую кролика, и всем этим он занимался не от скуки и не потому, что диапозитивы были ему уже знакомы или успели прискучить. Он искал отвлечения. Он нуждался в разрядке. Ему надо было снизить давление: в самом деле, можно было подумать, что рядом со мной находится небольшая перегруженная подпорная запруда. А что, если она перельется через край? Она и перелилась, когда Асмус Асмуссен, прищелкивая языком, вставил снимок, показывавший экипаж ФП-22 за уборкой корабля. На сей раз со штирборта не падало бомб, да и море было спокойное. Шесть моряков, включая создателя Тима и Тины, построившись цепью на равном расстоянии друг от друга, с воздетыми в воздух швабрами, в размеренном ритме драили среднюю палубу. Все они глядели в аппарат. Все смеялись. Очевидно, им доставляло удовольствие начищать палубу родного корабля, и они не обращали внимания на опрокинутое ведро, из которого лилось жидкое мыло. Сверху на них сумрачно глядело пасмурное небо, отсюда и плохая видимость. На заднем плане или где-нибудь в укрытии можно было представить себе гармониста, помогавшего матросам работать в заданном ритме.

— Опрятность — первая обязанность моряка, — говорил Асмус Асмуссен. — Море требует опрятности. Посмотрите на опрокинутое ведро: четыре таких ведра уходят у нас на уборку судна. Плавучее отечество тоже должно сверкать чистотой. Рыбья чешуя. Галька и прочее. Близость опасности не может служить оправданием грязи. Прошу обратить внимание на пену.

— Нет! — воскликнул вдруг отец. — Нет, Асмус! — Он поднялся, показал протянутой рукой на ФП-22, глотнул с усилием и снова выкрикнул: — Нет, Асмус, еще нет, пока еще нет!

Все взоры обратились на нас. Отец утер лоб платком, слегка покачнулся и с усилием оторвался от экрана, словно вид этих работающих в ритме моряков ему невыносим. Асмус Асмуссен, однако, не убрал фотоснимка, он повернулся к отцу, посмотрел на него, прищурясь, и спросил:

— Что значит нет?

Все глядели на нас в ожидании ответа, а ругбюльский полицейский медлил. Рванув воротник мундира, он отстегнул две верхние пуговицы и принялся растирать себе руки, словно они мокрые. Он все еще колебался. Он подошел к Асмусу Асмуссену. Сноп света, вырывавшийся из боковой щели проектора, перерезал его щеки пламенеющим шрамом. Он дотронулся до согнутой в локте руки моряка и, возможно, пожал ее. В первых рядах справа и слева от прохода кое-кто привстал, чтобы услышать, что он скажет.

— Ну, чего тебе? — спросил Асмус Асмуссен и инстинктивно, словно обороняясь, прижал к себе руку с еще fie просмотренными снимками.

В помещении царила полная тишина, когда ругбюльский полицейский вдруг спокойнее, чем можно было ожидать, произнес:

— Не выходите в море, Асмус, покамест не выходите, я вас видел.

— Чего он сказал? — вскинулся капитан Андерсен, и кто-то пояснил ему:

— Он что-то видел.

— Я видел вас в дыму, — сказал отец, — как вдруг сорвался ветер, он разогнал дым, а от вас и от вашего корабля уже и следа не осталось.

В комнате слышался только равномерный гул проектора да приглушенное бряцание и скребущие звуки, доносившиеся из хлева. На экране шесть моряков с воздетыми в воздух швабрами, ухмыляясь, скребли палубу, готовя родной корабль к предназначенному крушению.

— Я видел вас в дыму, — повторил отец, — а когда дым рассеялся, в море еще носило спасательные жилеты да надувные лодки, все как есть пустые. И эта самая посудина — ваш ФП-22 — стояла в дыму. — Он оглянулся, словно ища в полумраке поддержки и подтверждения, но озадаченные слушатели в испуге молчали, и, конечно, никто не мог подтвердить того, что увидел отец на экране, сотворенном и развернутом для него одного. Да и сам он стоял с таким видом, словно готов извиниться за свои слова, стоял выдохшийся, опустив глаза, но испытывая несомненное облегчение. А как же Асмус Асмуссен? Похлопал ли он отца по плечу, чтобы успокоить? Призвал ли его, исходя из собственного богатого опыта, с большим доверием судить о шансах ФП-22? Или попросил не вмешиваться в будущее своего корабля? Асмус Асмуссен протянул отцу руку. Надолго задержав ее в своей, он поблагодарил молча, без слов. И только когда капитан Андерсен воскликнул: — Он нешто зырит будущее? — Асмус Асмуссен сказал — не столько удивленно, сколько робко глядя на отца:

— Я подумаю об этом, Йенс. ИГ скажу другим. Мы будем начеку. — Тут он успокоительно похлопал отца по плечу, повернул его и рассчитанным пинком послал на место, так что отец без особой спешки приземлился со мной рядом. Легко, несмотря на давешнее состояние, нашел он свое место, давление у него, видимо, снизилось, он казался усталым, измотанным, из него точно выкачали воздух. Но окружающие, оторопело и даже со страхом пялившиеся на него в полутьме, ничего этого не замечали, они, быть может, боялись, как бы ему не взбрело в голову вступить в конкуренцию с проектором, чтобы поставить под сомнение или перекрыть собственными наблюдениями увиденное на экране.

Пора начинать, мысленно торопил я, и тут Асмус Асмуссен показал нам новый диапозитив и сразу же завладел вниманием краеведческого кружка, объявив, что двое мужчин в надувной лодке, подгребающих к борту корабля, не кто иные, как американские летчики. Их щелкнули с марса. На них были спасательные жилеты, тугими колбасами охватывающие шею и, казалось, грозившие их задушить. Оба они, работая гребками, одновременно отталкивались от воды, и, насколько можно было, судить по снимку, вид у них был довольный. Они гребли, чтобы сдаться в плен. Гребли к борту ФП-22, откуда уже спустили веревочную лестницу. В воздух по направлению к надувной лодке взлетел конец; предсказать дальнейшее не представляло труда.

— Это наша тридцатисемимиллиметровка, — пояснил Асмус Асмуссен, — на сей раз ей удалось их снять с первого же захода. Дымовой столб. Вынужденная посадка. Приводнившись, они выпустили сигнальную ракету. В ту минуту они были потерпевшими крушение. В общем, народ тертый. Одно слово — американцы.

— Для них и война заработок, «джаб», как они называют, — подхватил дедушка.

— Для этих людей не существует священных уз, — добавил Асмус Асмуссен. — Они напрочь лишены внутреннего призвания и повсюду чувствуют себя как дома.

— Едят паклю и запивают лимонадом, — откликнулся брюзгливый дедушка, — я это сам читал. Что уж может быть хорошего при таком питании!

— Оттого что они повсюду как дома, — рассудил Асмус Асмуссен, — у них своего дома нет, и песни их — это песни туристов. Их книги — это книги бродяг. Их пристанища-пристанища кочевников. Они и сейчас еще кочуют в своих крытых фургонах.

— Типичные штафирки, — брезгливо уронил дедушка, — они и на войне остаются штафирками.

— Вот именно, — подкрепил его слова Асмус Асмуссен и находчиво разразился афоризмом: — Большие бури не страшны только оседлым народам.

Это должно было сыграть роль заключительной реплики. Асмус уже вытащил из конверта следующий диапозитив и только-только хотел его вставить, как на арену снова выскочил мой родитель, но не в роли полицейского, который хочет тоже свое слово сказать, — губы его бешено двигались, примериваясь к словам и фразам, он на негнущихся ногах проковылял к докладчику, вперился в него глазами, видевшими грядущие несчастья, и обеспечил вечеру новую кульминацию, заявив:

— Слышь, Асмус, я тебя видел в надувной лодке. Ты не двигался. Твоя рука через борт свесилась в воду. Никого с тобой не было и ничего вокруг.

Больше отцу сказать было нечего, это все, что у него оставалось в запасе, да больше ничего и не требовалось говорить. Докладчик, словно защищаясь, выставил вперед руки, не подпуская его к себе.

— Погоди, сделай милость! — сказал он.

— Но я же видел тебя в надувной лодке, и ты не двигался, — настаивал отец, понизив голос, словно прося прощения, на что Асмус:

— Я бы предложил не прерывать доклад не идущими к делу замечаниями.

Ругбюльский полицейский в отчаянии огляделся. Он что-то искал глазами. Уж не искал ли он другой экран? Может быть, он хотел отбросить на его светлую поверхность картины, проявленные в камер-обскуре своей головы, чтобы убедить всех в важности сделанных им открытий?

— Ладно, — пробормотал он, — нет так нет!

К счастью, отец, как уже сказано, все понимал и усваивал крайне медленно, и это позволяло ему переносить многое — в первую очередь самого себя. Вздохнув, он пожал плечами и сунул в карман платок, куда увязал все свои волнения, и нисколько не удивился, увидав перед собой Хиннерка Тимсена, который — не иначе как по желанию публики — подошел и схватил его за рукав:

— Пошли, Йенс?

Отца не удивило, что все поднялись как один, когда он по среднему проходу проковылял к двери; в сопровождении Хиннерка Тимсена, хозяина местной гостиницы, он с облегчением вышел на воздух с таким видом, будто официальная, малоинтересная часть программы кончилась, и уже у самого выхода произнес:

— Что до меня, Хиннерк, то и я не прочь уйти. — Он ухитрился не заметить молчания рядов, которые ему пришлось миновать, тогда как я долго не решался за ним следовать и, только когда народ стал садиться, отважился побежать по усеянному лужами двору вдогонку за идущей рука об руку парой, впрочем, нет: это Тимсен подхватил отца под руку и в свете ясного вечера увлекал его наверх, к дамбе.

Но не стоит ли сделать отступление и поговорить о Хиннерке Тимсене? Он постоянно носил шарф такой же длины, как цепь всевозможных профессий, в каких он себя перепробовал, потерпев во всех крушение. Этот свисающий до колен шарф был как бы понурым знаменем неудачника. Тимсен побывал в моряках, скототорговцах, фабрикантах мешковины, работал и батраком, скупал старые вещи и распространял выигрышные билеты, а до того, как унаследовать от сестры гостиницу «Горизонт», встречался нам в качестве молочника с тележкой на резиновом ходу. По своему живому характеру пытался он создать из «Горизонта», что называется, первый дом в округе — тут тебе и музыка, тут и он сам в трех лицах: конферансье, комик и фокусник, но все его старания пошли прахом: он не успевал кончить, как посетители обращались в паническое бегство, платили, не допив пиво, убегали от полных тарелок; так его честолюбивые замыслы снова потерпели неудачу, и он давно устремился бы искать счастья на новом поприще, кабы не грянула война.

Хиннерк Тимсен, эта неуемная натура, этот человек с запросами, вел отца вверх, на дамбу. Поглощенные друг другом, они не замечали меня. Отец тяжело переживал свою неудачу, он как будто и не помнил всего, что с ним было, но у него осталось ощущение, будто ой был вынужден сказать что-то не к месту и не ко времени, чем всех против себя восстановил.

— Что, очень я опозорился? — то и дело спрашивал он у собеседника. — Скажи, Хиннерк, очень я осрамился?

И этот искушенный во многих профессиях неудачник только качал головой, а сам с озабоченным видом, а то и с робким восхищением поглядывал на ругбюльского полицейского, очевидно подозревая в нем еще большие способности, чем те, что были явлены в этот памятный вечер.

Однако беспокойство побуждало его торопиться, и среди бессвязных уговоров он все дальше и дальше увлекал и подталкивал отца вперед по гребню дамбы, мимо неторопливо набегающих волн, утративших у бун свою энергию и только лениво переливающихся, точно при замедленной киносъемке. Ни грохота, ни стремительного обратного стока, ни взлизывающих пенных язычков, ни отвесно взмывающих струй меж камней и бетонированных гряд. Высоко над нами плыли эскадрильи самолетов, держа курс на Киль. Йодистый запах моря, соленые ветры — как все это близко и как все готово вернуться, только бы уловить мгновение, только бы ухватить нужное слово; давайте же двигаться ощупью или только прислушиваться, чутко внимать голосу, что время от времени доносится к нам.

И никаких скидок, никакой веры голосу, не знающему сомнений: вот, мол, дамба, вот, мол, море, а вот передо мной идут двое.

Мы спустились к «Горизонту». Ступили на деревянный помост над дамбой. Широкие окна, откуда открывался вид на море, были затемнены. Небольшой воздушный шарик, показывающий направление ветра, безжизненно свисал с мачты. На море легли синие тени, разделенные серыми полосами. Отец вытащил велосипед из стойки и заворотил назад, но Хиннерк Тимсен не отпускал его.

— Заходите, выпьем по стаканчику, — настаивал он.

— Сегодня это мне ни к чему, — отнекивался отец. Но Тимсен не отставал:

— Один стаканчик, идет?

И так они пререкались, пока мой сокрушенный родитель не поставил велосипед обратно в стойку. Друг за дружкой прошли мы через боковую дверь в зал, где не было ни одного посетителя и сидела одна лишь Иоганна; она вязала и, узнав нас, не отложила свое вязанье. Иоганна, бывшая жена Хиннерка, служившая у него официанткой, едва ответила нам на приветствие и укрылась за своей работой, так что к столу проводил нас Тимсен и сам занялся полицейским.

Он занялся им с необычайным рвением: тщательно вытер тряпкой стол, позаботился и о подставках, с многозначительной ухмылкой достал из своего личного шкафчика бутылку рома, припрятанную на особый случай, и дал понять, сколь щедрую порцию он на сей раз отмерил, и так далее. Так предупредительно Тимсен еще не угощал отца. Он сразу же нарушил уговор, оставив на столе заветную бутылку на личное отцово усмотрение. Лицо его выражало какую-то безрассудную, отчаянную веселость. Скорее всего именно эта его горячность, от которой можно было всего ждать, и обращала большинство посетителей в бегство. Помнится, и я не сразу решился пригубить лимонад, которым он меня угостил. Тимсен, должно быть, тщательно все обдумал, так как, прежде чем к нам присесть, выдворил Иоганну, состроив грозную гримасу и сопроводив ее продолжительным шипящим звуком, каким шугают кур, и это возымело желанное действие: плечистая, неряшливо одетая женщина с небрежно заколотой копной волос поднялась, недовольно собрала свою работу и исчезла. Тогда Хиннерк сел между мной и отцом. Он поднял свой стакан, чокнулся с ругбюльским полицейским, а также, лукаво подмигнув, и со мной и под конец объявил нам причину внезапной выпивки:

— За твое здоровье, Йенс, за сегодняшний знаменательный вечер.

Так сидели мы в «Горизонте», между тем как в соседнем Кюлькенварфе убедительно доказывали, что отечественное море способно ответить на все вопросы. На любой существующий вопрос. Почему у нас так боятся признать твое невежество в той или другой, какую ни возьми, области? Величайшая ограниченность, к которой приводит поклонение родному краю, проявляется именно в том, что мы считаем себя компетентными в каком ни возьми вопросе. Надменность ограниченности…

Но мы останемся в «Горизонте»: низкий темно-зеленый потолок, отличительные огни, дверные притолоки, украшенные ракушками, отороченные шнурком флажки Глюзерупского сберегательного общества, освещенный миниатюрный штурвал, пустые цветочные ящики перед окнами с облупившейся белой эмалью, темные чугунные пепельницы с рекламными надписями, столики, обитые грязной клеенкой, возле стойки — круглый стол для завсегдатаев, шлюпка-копилка Общества спасения утопающих, этажерка для цветов с набросанными на ней старыми газетами, выцветшие, мутные фотоснимки курортной жизни за последнее тысячелетие или по меньшей мере трехсотлетие.

Мы сидели за столом завсегдатаев. Я первый разделался со своим напитком. Отец из мокрого кружка под графином воды вел пальцем узоры: он изобразил на клеенке треугольник Индийского полуострова и пристроил к нему два островка с западной стороны. Он углубился в себя, во владевшее им чувство вины, которое не мог или не хотел осмыслить, и пил безучастно. Хиннерк Тимсен ограничился первым глотком и только пристально и жадно вглядывался в отца — так смотрят на игровой автомат, когда диски мелькают и рябят перед глазами, — и во взгляде его было что-то алчное: этот расчетливый взгляд над дымящимся и постепенно остывающим грогом говорил, что Тимсен ждет от моего родителя чего-то определенного.

Однако сцена в «Горизонте» уже достаточно подготовлена, та памятная сцена, которая началась следующим образом:

Полицейский (не поднимая глаз): Нам пора.

Тимсен (вскакивает): В такую-то рань? Есть еще кое-что, Йенс, о чем мне хотелось с тобой потолковать. Да ты наливай, не стесняйся!

Полицейский (устало): Нет, на сегодня хватит. Допьем — и айда!

Тимсен (вытянувшись во весь рост, становится у отца за стулом): Если тебя не затруднит, Йенс! Всего-навсего совет, и ничего больше. Ты тут ничем не рискуешь. (Неожиданно, нахрапом, подливает отцу грог.) И труда это тебе не составит.

Полицейский (как-то сразу поникнув): По мне — болтай что хочешь. Я сегодня ничего не могу взять в толк. Не знаю, что это с моей головой. С таким же успехом можешь обратиться к окну.

Тимсен (отступив вбок, разглядывает отца в профиль): Ничего не значит. Думать я могу и сам. (Отдаленная детонация. В окнах дребезжат стекла.) Должно, мина. Или еще какая пакость на море. А возможно, от самовозгорания. Так вот, слушай!

Полицейский (отмахиваясь): Сказано — у меня мозги не работают. Да еще мальчишка тут. Ему спать пора, и у меня что-то глаза побаливают. (Козырьком подносит руку к глазам.)

Тимсен (с торопливой угодливостью): Может, выключить свет? (Бросается к выключателю и гасит свет.) Это дело можно обсудить и в темноте. Раз у тебя болят глаза.

Полицейский (растерянно): Включи свет. Этак я и уснуть могу.

Тимсен (в темноте, одержимо): Можешь Отвечать не сразу. Дело терпит.

Полицейский: Сейчас же включи свет!

Тимсен (одержимо, протянув руку к выключателю): Что бы ты сделал на моем месте? У меня яйца из первых рук. И спирт из первых рук. Все досконально рассчитано. Мне хотелось бы построить фабричку: яичный ликер! Питательно. И согревает. Могу и в армию поставлять.

Полицейский (устало): Меня ты определенно выживешь своим яичным ликером. Кто его только выдумал!

Тимсен (не смущаясь): Вопрос — насколько это перспективно? Вот что мне надо знать! Разрешение не проблема. В мирное время можно и расшириться.

Полицейский (смеется): Если за мной дело, ты прогоришь, Хиннерк!

Тимсен (включает свет, с нетерпением): Вот я и спрашиваю себя, есть ли тут шансы? К примеру: чистенький дистилляционный зал, высокая труба кирпичной кладки. Здание дирекции. За окном мужчины и женщины в белых халатах, с пробирками. В широких воротах гудят грузовики. Одни прибывают, другие отбывают. На бутылках фирменная этикетка: «Яичный ликер Тимсена».

Полицейский (улыбается, пьет): Одно могу тебе посоветовать: ешь яйца. И пей водку, если охота припадет. А об остальном и думать брось.

Тимсен (недоверчиво): И больше ты мне ничего не присоветуешь?

Полицейский (честно): Какие тут могут быть советы! Ты погляди на такую бутылку! Когда наливаешь, он так и вываливается комками, желтый и студенистый. Поглядишь — и навек закаешься!

Тимсен (возвращаясь к столу): А потом экспорт. Есть места, где яичный ликер в большом спросе. В конце концов, его можно разводить и пожиже.

Полицейский (он устал, и все же его разбирает смех): Что до меня, Хиннерк, мне подавай сырье.

Тимсен (пьет, не скрывая разочарования); А ты понатужься, может, тебе и что другое в голову придет, если понатужишься.

Полицейский (в недоумении): Что значит понатужься? Я эту дрянь только раз и пробовал, в день конфирмации, и на всю жизнь запомнил. (Пьет до дна и поднимается, но тут же садится, узнав посетителя, вынырнувшего из темноты. Макс Людвиг Нансен нерешительно останавливается на пороге, в руке у него этюдник.)

Художник: Добрый вечер! Привет честной компании! Не найдется ли у тебя стаканчик чаю? С чем-нибудь для заправки? (Садится в одиночестве за столик у окна.)

Тимсен: Можно схлопотать и грогу. Вода еще совсем горячая.

Художник (прочищая трубку): Тем лучше, Хиннерк. Выходит, мне повезло.

Полицейский откидывается на стуле и наблюдает за художником.

Тимсен (возится с грогом): Из каких это краев? Ты много потерял, что не был сегодня в Кюлькенварфе. Угадай, кто туда заявился? Асмус Асмуссен!

Художник: А я думал, он где-то в море, гоняет на своей посудине. На своем сторожевом корабле.

Тимсен: Картинки показывал. Про жизнь на борту и все такое. И объяснял.

Художник (разминает окурок сигары): Представляю, какие накручивал фразы. И что же, кончился вечер?

Тимсен (протягивая художнику стакан): Может, пересядешь к нам, тогда и подавать тебе не придется.

Художник: Вы тут празднуете, зачем же мешать? (Встает, берет стакан и возращается на место. Кланяется с довольной улыбкой.) За здоровье присутствующих!

Тимсен: Мы ушли первые. Йенс был не в настроении.

Полицейский (огрызаясь): Какое там еще настроение?

Тимсен: Это случилось во время доклада. Его точно прорвало. Иначе не скажешь.

Художник (набив трубку, зажигает ее): Вас трудно понять!

Тимсен: А ты вспомни Хету Бантельман. Или Дитриха Гриппа. Все, что они говорили, сбылось точь-в-точь!

Художник (ушам своим не верит): Йенс видит будущее? До сей поры мы этого за ним не замечали.

Тимсен: Спроси Асмуса Асмуссена. Ему теперь известно, что его ждет. Он, можно сказать, в курсе. Йенс ему все выложил нынче вечером как по-писаному. Жаль, тебя не было в Кюлькенварфе, ты бы себя не помнил от удивления.

Полицейский: Ладно! Кончайте с этим. Что было, то сплыло.

Тимсен: Нет уж, если было хоть раз, значит, все! Это повторяется, все равно что малярия. Мой брат так от нее и не избавился. Кто хоть раз увидел будущее, тому не миновать опять его увидеть. Хета Бантельман предсказывала, какому дому гореть следующим.

Художник (его и не узнать в тени, за табачной завесой): Йенсу это умение, пожалуй, кстати при его профессии. Оно его не раз выручит.

Тимсен: Он видел Асмуса Асмуссена в надувной лодке, ее несло по волнам. Одна его рука свисала в море.

Художник: Вот уж не из тучи гром! Ему бы тогда лучше оставаться на берегу.

Полицейский (в раздражении стучит по столу пустой табакеркой): Я бы на твоем месте помалкивал. С такими замечаниями как бы не нарваться.

Художник (он едва различим): Это сэкономит тебе прорву работы. Раз тебе открыто будущее. Я только это имел в виду и нечего больше.

Тимсен (переводя разговор на другое): Я от Дитриха Гриппа слыхал: такое бывает не по заказу. Тут надо выждать. Но уж если в тебя вступило, будущее тебе открыто как на ладони. Потом его всегда одолевали боли, он страшно уставал. И в висках кололо.

Полицейский (допивая вино): Во всяком случае, у меня не колет в висках, прими к сведению. Да и вообще пора кончать эту музыку. Что было, то прошло.

Тимсен: А как же глаза? Ты говорил, что у тебя глаза болят.

Художник: Это бывает, когда слишком пристально во что-нибудь всматриваешься.

Полицейский (встает, застегивает портупею и, просунув в нее два больших пальца, подходит к столику художника): Осмелюсь спросить, что у тебя в папке?

Художник (безмятежно): Я был на полуострове.

В кабине. Наблюдал закат. Драматическое действо. Красный и зеленый и почти никакого преломления. Вот бы вам поглядеть!

Полицейский (показывая на этюдник): Я спрашиваю, что у тебя здесь?

Художник (серьезно): Я работал над закатом. Он у меня давно на очереди.

Полицейский (повелительно): Раскрой папку!

Художник сидит неподвижно, сзади подходит Хиннерк Тимсен, его разбирает любопытство.

Полицейский (властно): Я вправе требовать, чтобы ты открыл папку. И я требую.

Художник (невозмутимо): Моделировка еще не совсем удалась. Вместо оранжевого — фиолетовый. (Медленно, почти торжественно открывает этюдник, достает несколько листов и заботливо кладет да стол.) Все еще чересчур декоративно. Декоративное подобие.

Тимсен (ошеломленно): Я вообще ни черта не вижу. Убейте меня, если я хоть что-нибудь вижу.

Художник (обращаясь ко мне): А ты, Вит-Вит? Ведь для тебя закат — старый знакомый. Узнаешь?

Я (пожимая плечами): Не знаю. Пока еще нет.

Полицейский (берет листы и просматривает каждый против света, потом швыряет всю папку на стол): Нечего из меня дурака строить.

Художник: А чего же ты, собственно, ждал? Я говорил тебе, что не перестану. Никто из нас в себе не волен. И так как вы восстаете против очевидного, я теперь держусь невидимого. Приглядись к нему хорошенько, к моему солнечному закату с прибоем.

Полицейский (небрежно поднимает чистый лист и смотрит на него против света): Придумай что-нибудь получше, Макс!

Художник (пренебрежительно): А ты взгляни получше своим глазом знатока. Своим глазом ясновидца.

Полицейский (вспыхнув): Я требую, чтобы ты оставил со мной этот тон! Будь ты хоть сто раз Нансен. Ты слишком о себе воображаешь.

Тимсен: Успокойтесь, вы оба! Вы ведь друг другу не чужие.

Полицейский (все еще рассматривая чистый лист): Эта бумага, все эти листы конфискуются.

Художник (злобно): Сделай милость!

Полицейский: Можешь, если настаиваешь, взять с меня расписку.

Художник: Да, я, настаиваю.

Полицейский: Только выписать ее здесь я не могу. Квитанционная книжка у ценя в конторе.

Художник: Что ж, придется подождать.

Тимсен (в полной растерянности): Для меня это китайская грамота, Йенс. Ведь это же как есть бумага! На что тебе сдалась чистая бумага?

Полицейский: А это уж моя забота. (Аккуратно складывает листы, закрывает этюдник и забирает его себе.)

Тимсен (художнику): Скажи ему сам. На этих листах ты себя не увековечил. Они невинны, как свежевыпавший снег.

Художник: Среди них есть невидимые картины. Разве ты не слыхал? Выходит, такие тоже запрещены.

Полицейский (предостерегая): Тебе известно, Макс, какая тут идет игра. Известно, чего требует от меня мой долг. Эти листы будут отданы на исследование.

Художник (яростно): Да, да! Отдайте их на исследование. Жгите! Вы их не уничтожите!

Полицейский (невозмутимо): Ставлю тебе на вид, что ты разговариваешь со мной непозволительным тоном. Ты еще и за это ответишь! Лично!

Тимсен: Поговорили бы по-хорошему.

Художник: По крайней мере б голове вам не сделать обыск. То, что у меня в голове, вам недоступно. Руки коротки!

Полицейский (обращаясь ко мне): Пошли. (Мы направляемся к двери.)

Художник: Так уж не откажи мне сообщить, если что найдешь. Если под твоим взглядом заговорит бумага.

Полицейский поворачивается, чтобы что-то сказать, но вовремя отдумывает. Мы уходим.

Хотя я и рад бы не покидать гостиницу, выпить второй стакан лимонада и послушать пререкания насчет чистой, но, очевидно, не совсем невинной бумаги, я покорно пошел за отцом, взял у него, пока он выводил велосипед, этюдник с чистыми листами, а потом, сидя на багажнике, крепко прижал его к груди. Молча, при безопасном боковом ветре ехали мы по гребню дамбы в сгущающейся темноте. Отец ни разу на меня не оглянулся, и у меня была полная возможность вынуть из папки хотя бы часть листов — если не все — и бросить их под откос. Я представил себе равнину, усеянную белыми листами, словно большими носовыми платками, разложенными для просушки: что подумал бы старик Хольмсен, наткнувшись на эти листы? Но я так и не открыл этюдник.

Неосвещенные, с нахлобученными крышами стояли в потемках дома в обрамлении скособоченных ветром живых изгородей. Дворовые собаки с отдаленных концов поселка делились друг с другом своими впечатлениями. С моря донесся грохот, словно большое судно отдало якорь.

— Что это за пароход? — спросил я отца, в самом деле вообразив, что он тотчас назовет корабль или по крайней мере его номер, как назвал давеча номер Асмуссенова корабля, но, к великому моему разочарованию, он только ответил: «Ничего сейчас не спрашивай, слышишь? Вообще ничего!» И все же я не сомневался, что он каким-то образом увидел пароход и все о нем знает. Как сейчас помню, именно во время этой поездки домой напал на меня страх, что он способен узнать и увидеть куда больше, чем уже показал, и этот страх, призывавший к сугубой осторожности, не оставлял меня гораздо дольше, чем я решился бы сейчас признать.

Но что повелевал этот безотчетный страх, в том я могу и должен здесь признаться, потому что разве не он запретил мне оглянуться на мою бескрылую мельницу? И почему я избегал всякой мысли о моем тайнике? Почему не позволял себе смотреть на Блеекенварф, когда мы находились на одном с ним уровне? Ни взгляда, ни мысли! Почему я всячески гнал от себя воспоминание о недоделанной, запущенной ванной комнате, которое, как на грех, неотступно преследовало меня? Почему страшился даже про себя назвать одно неотвязчивое имя?

Если с надлежащей сухостью подытожить то, что случилось в этот вечер, придется — хочу я или нет — признать следующее: ругбюльский полицейский, самый северныйгерманский полицейский постовой, которому во время войны было поручено сообщить Максу Людвигу Нансену о запрещении писать картины, а также велено было следить за выполнением этого приказа, обладает, как обнаружилось на заседании глюзерупского краеведческого кружка во время показа диапозитивов, обладает особенностью, которая нередко, но и не слишком часто встречается в наших местах, а именно даром ясновидения. До этого случая за ним ничего такого не замечалось. Фамильное предрасположение исключено. Невзирая на это, указанная способность в нем проявилась и с первого же мгновения не осталась без последствий.