Они только что приветствовали друг друга в сумрачном холле отеля — пансиона Клёвер, только что направились в нашпигованный оружием конференц-зал — впереди хмурый Хеллер; Пундт только — только начинает свою борьбу со сквозняком, а Хеллер ищет формулу извинения перед Ритой Зюссфельд за поздний звонок, как вдруг, возвестив о себе сопением, является Ида Клёвер, вялым жестом приветствует собравшихся — она не хочет им мешать (уже помешала!), но так или иначе должна поставить их в известность, что горничной Магды сегодня не будет и потому принимать заказы придется ей самой. Это говорится, правда, без угрозы, но можно расслышать нотки предостережения. Какие уж тут заказы! Слишком явно выражает она свою скуку и незаинтересованность. Поскольку она собирается снова лечь, было бы целесообразно все пожелания высказать ей сейчас, пожалуйста! Никаких пожеланий? Тем лучше, значит, ей остается только пожелать им успешной работы.

Что теперь? Прежде всего надо подготовиться к обсуждению; раскрываются портфели и сумки, на стол кладутся сигареты, спички, сушеные фрукты, громоздятся стопки книг с необычными закладками: Пундт, например, одну книгу заложил обрывком шнурка для ботинок; блокноты и шариковые ручки приводятся в состояние готовности.

Можно начинать? Можно было бы, но прежде Хеллер хочет покончить с одним делом — принести наконец извинения, оправдать свой поздний звонок; он, у кого сегодня утром такой мрачный и нездоровый вид, хочет прежде всего объясниться, но Рита Зюссфельд отмахивается: для нее инцидент исчерпан, коль скоро Хеллер раздумал приводить сюда свой идеал, обнаруженный им сегодня ночью. Кроме того, он ведь придерживается их единодушного решения — это подтверждают его книги и заметки, — согласно которому сырьем для их совместного труда, в большей или меньшей степени, должна послужить биография Люси Беербаум.

Тут берет слово Валентин Пундт в наглухо застегнутой домашней куртке; он хотел бы сделать одно признание: пусть он еще и не слишком глубоко вник в жизнь и деятельность Люси Беербаум, все же его безмерно удивляет, как это он до сих пор ничего о ней не знал. Правда, он еще барахтается на поверхности, еще недостаточно вгрызся в «биографическую толщу», тем не менее уже и сейчас может с полной ответственностью сказать, что личность Люси Беербаум, видимо, содержит ключ к пониманию нашей эпохи. Это ему подсказывает его особая чуткость к сигналам, к шифрам, его в общем падежный инстинкт.

— Объявим Люси Беербаум учительницей гимнастики, — говорит Хеллер, весь какой-то помятый, — гимнастики всякого рода, в том числе и моральной. Учительница гимнастики, которая объясняет нам мир.

— Как это понимать? — желает немедленно выяснить подозрительный Пундт.

А Хеллер, пожав плечами, отвечает:

— Если учительница гимнастики вам не по вкусу, мы можем возвести Люси Беербаум в ранг направляющей планки, вдоль которой скользит все, что движется.

Но для успокоения присутствующих Хеллер заявляет: у него такое чувство, что дело на мази; ему даже удалось подобрать отрывок, который, при известных обстоятельствах, можно будет использовать, и вообще он полагает, что для этой хрестоматии Люси Беербаум окажется весьма изысканным блюдом.

Удовлетворен ли ответом коллега Пундт?

Пундт предлагает всем чернослив, но без успеха, а потому съедает сам двойную порцию.

— Какой путь мы изберем? — спрашивает Рита Зюссфельд, но сама же остается недовольна своим вопросом. — Я спрашиваю, — уточняет она, — как мы пойдем дальше? Будем обмениваться текстами? Сравнивать их? Давать им письменную оценку и потом голосовать?

Специалисты, затворившиеся в комнате, полной африканских воспоминаний, ищут метод работы: так как же теперь? Как раньше? Вот уж это можно было решить сразу, в не морочить себе голову.

Значит, они по-прежнему будут вносить свои предложения, представлять на общее рассмотрение то, что они при целенаправленном чтении открыли в жизни Люси Беербаум, каждый соответственно своему темпераменту, своим представлениям, своим пристрастиям; все они должны учесть, как мало времени дано было на подготовку, — это следует иметь в виду при оценке. В зале слышится только поскрипывание плетеных кресел и шелест бумаги на палисандровом столе; снаружи, в саду, где ноябрь все еще угощает смесью дождя и снега, стоят два молодых кровельщика, весело глазеют на них и пытаются угадать, чем таким занимаются эти люди, восседая под антилопьими рогами? Что бы они сказали, узнав? — думает Хеллер и так пристально смотрит на этих парней в синих спецовках, что они, как по команде, отворачиваются и, громыхая листами железа, лезут дальше вверх по лестнице.

Кто читает первым? Рита Зюссфельд? Или, поскольку Хеллер, видимо, не рвется, Валентин Пундт? У них есть выбор. Но доктор Зюссфельд уже решилась, закурила новую сигарету, поудобней устроилась перед раскрытой книгой и лишь просит обратить внимание на то, что предлагаемый ею отрывок вырван из контекста и потому требует обработки.

— Вообще я сознательно остановилась на эпизоде из ее детства, — говорит она. — Юный читатель получит возможность поставить себя на место героини и сравнить. Название мы можем придумать вместе. Если вы готовы, то я начну. Итак:

Люси редко делала уроки дома. Ни старый сад не привлекал ее, ни ветхая беседка под деревьями с приплюснутыми кронами, где наготове были стол и стул. Как только кончались занятия в школе, она почти каждый день отправлялась в так называемую Плаку — старую часть Афин, — туда, где вся жизнь идет на легких деревянных балконах, в террасообразных дворах или попросту на стульях, поставленных перед темнеющими пещерами входов. Сюда, где люди выставляют напоказ все, что у них есть, Люси шла кратчайшим путем, входила в трехэтажный дом и поднималась наверх, в контору отца, занимавшую две побеленные комнаты, которые предоставил — ему в пользование владелец дома — бывший брат милосердия — в знак особой благодарности. И пока отец Люси, адвокат и, по его собственным словам, «защитник оскорбленных», принимал в первой комнате своих клиентов, она всегда сидела в задней, маленькой комнатке, среди пирамид неаккуратно и равнодушно подшитых в папки документов и ненужных, видимо, ни разу не раскрытых книг, и делала уроки. Из-за неплотно прикрытой двери наблюдала она, сама оставаясь незамеченной, как приходят и уходят клиенты, слышала, как их устами говорит забота, хитрость, отчаяние, и со своего укромного места постигала азбуку нужды. Как мог ее отец так спокойно сидеть, когда его посетители не только рассказывали ему о своей беде, но и разыгрывали ее в лицах: жесты, движения, самые немыслимые оттенки голоса позволяли сразу же воочию представить себе, что с ними стряслось; однако круглая спина ее отца оставалась неподвижной, лицо с меланхолическими усами, казалось, неспособно было выражать сочувствие.

А Люси? Сначала она не видела никакой возможности переменить свою роль, ей приходилось довольствоваться положением безбилетного зрителя разнообразнейших несчастий — по крайней мере до тех пор, пока не появилась Андреа. Наступила минута, когда Люси больше не могла мириться с тем, что ей известно, и сочла своим долгом вмешаться, но даже не столько потому, что уже знала достаточно, а, скорее, по той причине, что Андреа была так удивительно похожа на нее.

Увидев впервые из своего укрытия незнакомую девочку, такую же худую и большеглазую, как она сама, с глазами и волосами того же цвета, что у нее, Люси испугалась. Андреа была босая. Лицо ее выражало настороженность и раннюю зрелость — оно было отмечено печатью преждевременной умудренности жизнью. На коленях у нее сидела маленькая сестренка, время от времени издававшая какой-то однообразный квакающий звук. Андреа пришла вместе со своей матерью и внимательно слушала весь разговор с таким видом, словно хотела запомнить самое важное на случай, если и ей в подобной ситуации придется обращаться к адвокату; она следила, какое впечатление производят на него — и производят ли — слова матери, и одергивала или шлепала ребенка, чтобы он не мешал. Мать была низкорослая, крепкая женщина, одетая во все черное — черный платок, черная вязаная кофта, черная юбка, изношенные, выгоревшие на солнце; когда она, захлебываясь словами, спешила поведать адвокату свое горе, все чувства отражались на ее подвижном лице.

Так вот: ее муж, ее дорогой Элиас, необыкновенный человек с замечательной фантазией (Ва! Никто не может с ним сравниться!), угодил в тюрьму (это было ясно с самого начала). Его фантазия была лучшим средством против безработицы, благодаря его фантазии вся семья жила в достатке, включая бабушку с дедушкой, но теперь он сидел в тюрьме, и роскошная фантазия билась о прутья решетки. А почему? Ва! Он ничего такого не сделал. Он только ловил воробьев, этих самых обыкновенных птиц он раскрашивал — может, по-вашему, они необыкновенные? — и потом в красивых клетках, как певчих птиц, продавал в порту иностранным туристам, перед самым отплытием парохода. Ва! Никого он этим не разорил! А за счет этих птиц кормилась целая семья. Пока однажды не явился какой-то иностранец и не купил сразу всех птиц, велев принести их к нему на пароход. Он расплатился крупной купюрой, но когда Элиас хотел разменять ее в банке, его арестовали. Банкнот был фальшивый. Элиаса причислили к банде фальшивомонетчиков и посадили под замок. Фантазии — кормилице подрезали крылья.

Пока мать Андреа бесконечно разглагольствовала о своем несчастье, Люси наблюдала только за босоногой девочкой — та все еще с надеждой смотрела на адвоката, но уже менее пристально, внимание Андреа рассеялось; быстрым взглядом шныряла она по комнате, замечая, что хорошо и что плохо лежит, и вдруг ее смуглая рука рванулась вперед. Она схватила два апельсина с керамического блюда для фруктов и сунула их малышке под платье.

Люси это видела, но не вышла из своего укрытия, она оставалась там, пока Андреа с матерью не ушли, а тогда последовала за ними. Она спокойно шла позади них и хорошенько заприметила дом с высоко отстоящими от земли окнами, в котором они скрылись. Потом вернулась еще раз, внимательно рассмотрела утоптанный, тенистый внутренний дворик и на обратном пути решила, что непременно придет сюда снова.

Люси пришла снова с маленькой сеткой, полной апельсинов, немного постояла во внутреннем дворике, но никто не вышел, тогда она стала под их окном и позвала Андреа, и через некоторое время девочка появилась. Она сделала несколько шагов, настороженная, недоверчивая, а Люси шла ей навстречу, смущенно улыбаясь и протягивая руку.

— Чего тебе надо? — враждебно спросила Андреа.

Люси подала ей сетку с апельсинами: «Это тебе!» — и увидела, как на лице девочки, так похожем на ее собственное, все четче проступают недоверие и презрение. Люси вздрогнула: то ли она почувствовала, что ее видят насквозь, то ли просто не ожидала такого высокомерного отказа. И тут Андреа неожиданно вырвала у нее сетку и швырнула ей обратно с такой силой, что Люси показалось, будто ее ударили в грудь. Апельсины покатились по двору.

Андреа молча вернулась домой, а Люси подобрала апельсины и отнесла к отцу в контору, где положила на блюдо для фруктов. Она была обижена, чувство разочарования от неудавшейся попытки сближения долго не проходило. И все же она не отказалась от мысли пойти туда еще раз и соображала, что бы такое принести девочке вместо апельсинов.

Не оставив надежду завоевать дружбу девочки, столь похожей на нее, Люси решила сначала пойти к ней без подарка. Но прежде чем она успела это сделать, Андреа с матерью вновь явились в контору. Люси загодя засела в своем убежище, дверь она прикрыла, поставила возле нее стул и, усевшись на него, стала подглядывать за девочкой в замочную скважину. И снова повторилось то же самое: как только мать Андреа склонилась над письменным столом и взяла перо, чтобы поставить свою подпись везде, где ей показывал адвокат, смуглая рука рванулась к блюду, да не один, а много раз подряд, и апельсины снова исчезли под платьицем маленькой сестренки. Люси была счастлива, она восхищалась Андреа.

Ей непременно надо было увидеть ее опять, назавтра же, и вот, возвращаясь из школы, она пошла кружным путем, мимо дома Андреа, заглянула во внутренний дворик, потом присела на лестницу дома напротив и принялась ждать. Андреа пришла скоро, она первая заметила Люси.

— Что тебе надо? — спросила она удивленно и зло. — Зачем ты опять пришла?

— Я ждала тебя, — сказала Люси.

— Зачем?

— Нас с тобой можно принять за сестер, мы ведь очень похожи, ты заметила, как мы похожи?

Андреа насмешливо улыбнулась и скользнула оценивающим взглядом по одежде Люси: черные туфли с застежкой, гольфы, плиссированная юбка, светлая блузка с отложным воротником.

— Это мы-то похожи? — спросила Андреа.

Люси протянула ей маленькое зеркальце.

— На, убедись сама. Ты только посмотри.

— Мотай отсюда, — сказала Андреа.

Но Люси не сдавалась.

— Посмотри в зеркальце, тогда я тебе его подарю.

Они стояли у подножия лестницы, не спуская глаз друг с друга, по вот наступил миг растерянности, обе взглянули на зеркальце, которое лежало у Люси на маленькой ладони, почти покрывая ее, и вдруг Андреа ударила ее снизу по руке — сильно и неожиданно.

— Ничего мне от тебя не надо, — сказала она. — Забирай свой подарок и катись отсюда. И не вздумай прийти еще!

Люси подняла зеркальце — оно было цело, — подождала, пока Андреа вошла в дом, а потом направилась к отцу в контору.

Отец Люси удивился тому интересу, какой она проявила к делу продавца крашеных птиц, и не менее удивился он радости, какую она выказала, узнав от него, что мать Андреа, наверно, еще не раз придет в контору. Она чуть было не попросила его поскорее уладить дела этой женщины.

Однако, когда женщина должна была вот-вот прийти, дочь удивила его снова: вместо того чтобы испросить разрешения присутствовать в приемной и, может быть, даже сидеть рядом с ним за письменным столом, Люси пожелала остаться одна в задней комнате и просила, чтобы он ее «не выдавал».

В этот раз Люси положила на край блюда, под апельсины, две монеты, но так, чтобы отец не заметил. И опять она сидела на стуле и наблюдала за Андреа, опять видела, с каким жадным вниманием смотрит та на ее отца, и так была прикована к лицу девочки, что забыла проследить за ее руками. Взяла она или не взяла? Люси ждала, надеялась, но смуглая рука все время держала брыкавшегося ребенка, цепкие пальцы не тянулись к глазурованному блюду, однако позже Люси заметила, что монеты исчезли и несколько апельсинов тоже. Тогда она решила покамест больше, ничего девочке не носить, а все, что она хотела бы ей дать, просто класть на блюдо, под фрукты; Андреа еще не раз приходила в контору, и Люси подсунула ей сладости, зеркальце-то самое, что Андреа выбила у нее из рук, и еще несколько монет из своих карманных денег.

В последний раз Андреа с матерью пришли в так называемый День орла, когда все жители Афин выбираются за город, на окрестные холмы, чтобы запустить в небо пестро размалеванных бумажных змеев. И у Люси тоже был змей: зеленые глаза, желтый язык, огнедышащая пасть — Люси сама раскрасила пергамент и натянула его на деревянную рамку, и в тот день, когда должна была прийти Андреа, она принесла змея с собой, но в контору с ним не поднялась, а оставила внизу, привязав за хвост к перилам лестницы. Блюдо для фруктов было пусто. Хотя Андреа пришла сюда вместе с матерью, она убежала одна, растерянная, не попрощавшись, тревожно оглядываясь; ребенка она оставила матери.

Люси хотела сразу же побежать за ней, но она заставила себя подождать в задней комнате, пока не уйдет мать Андреа; только после этого она вышла и бросилась вниз. Ее желание исполнилось — бумажный змей исчез. Она выбежала на улицу. И увидела, как ее змей шагает босиком в сторону холмов, хвост волочится в пыли, налетевший ветер вжимает пеструю бумагу в деревянный каркас. Люси пошла следом за девочкой по дороге к холмам, над которыми уже висели в небе змеи, мотаясь туда — сюда под порывистым ветром с моря; странные древние птицы, парящие над верной добычей — такими казались эти змеи, взиравшие сверкающими, вертящимися и непременно пестрыми глазами на усеянные камнями холмы.

Уже поднимаясь по склону, Андреа чувствовала, как змей рвется у нее из рук — хлопает и взлетает над головой, дергает и тянет, — но она крепко держала его, пока не поднялась на самую вершину, где наконец отпустила, и ветер тут же подхватил его, понемногу разматывая вощеную бечевку. Люси еще издали увидела, как ее змей взмыл в воздух; он был не больше других, но резвее и предприимчивей; к тому же казалось, что он хочет забраться выше всех.

Она медленно поднялась на холм, незамеченная Андреа, которой с трудом удавалось не разматывать бечевку до конца, она уперлась ногами в груду камней, чтобы удержать в руках рвущегося змея, требовавшего себе полную свободу. Бечевка, которую она дважды обмотала вокруг запястья, врезалась ей в тело, вызывая жгучую боль вся кий раз, когда она понемногу отпускала ее, но все это было ей нипочем, лишь бы ее змей поднимался и поднимался выше остальных.

Но тут налетел порыв ветра; змей нырнул вниз, заметался и вдруг рванулся вверх с такой неодолимой силой, что Андреа уже не могла удержать его одна. Не глядя, кто стоит позади нее, она крикнула: «Помоги, ну помоги же мне!» Люси вмиг очутилась с ней рядом, подпрыгнула и схватилась за натянутую как струна бечевку, и общим усилием, напряженно откинувшись назад, они усмирили змея. Счастливыми глазами, взволнованно — единодушные, глядели они друг на друга — они победили его вместе. Никакого отчуждения. Никакой подозрительности, ни даже удивления не отразилось на лице у Андреа, когда она увидела возле себя Люси, полную веселой ярости, воплощенное сопротивление.

Они вместе держали змея, но второй порыв ветра закружил его бешеным вихрем и швырнул вниз; змей затрепыхался, запутался и вдруг, будто пронзенный стрелой, рухнул на землю, ударясь о груду камней. Девочки выпустили бечевку и подбежали к упавшему змею; деревянная крестовина сломалась, бумага была надорвана. Люси опустилась на колени, осторожно вытащила из пергамента расколовшуюся планку, которая проткнула раскрашенную бумагу, как сломанное ребро, но когда она хотела показать планку Андреа и подняла голову, взгляд ее встретился с глазами, полными ненависти.

— Ты опять побежала за мной, — сказала Андреа. — Это из-за тебя мой змей упал.

— Я его починю, — ответила Люси. — Можешь посмотреть, как я буду это делать.

Она все еще стояла на коленях, растерявшись перед столь неожиданным обвинением, как вдруг Андреа быстро подняла змея и, схватив его обеими руками, с силой насадила на голову Люси, так что пергамент лопнул, а деревянная рамка застряла у нее на плечах.

— Чтоб я тебя больше не видела! Слышишь? Никогда! — крикнула Андреа и убежала.

Рита Зюссфельд откидывается на спинку кресла и, выпятив нижнюю губу, тяжело вздыхает, и вот тут-то и случается то, что давно уже предвидел Хеллер: от остывшей сигареты отламывается пепел и падает ей на колени, но Рита безразличным движением смахивает его на пол. Итак, она предлагает эту новеллу, эпизод из детства Люси Беербаум, вполне пригодный для интерпретации, во всяком случае, очень показательный для характера героини и весьма оригинальный. Ведь здесь выявляется ее подсознательное ощущение, что при известных обстоятельствах кража может быть оправдана. Не так ли? То, чего эта чужая девочка, эта Андреа, не желает принять в дар из гордости, она при удобном случае добывает себе сама, а Люси, пусть чисто интуитивно сочувствуя ее бедственному положению, старается такие случаи подстроить. Но в принципе она, Рита Зюссфельд, хотела бы еще раз подчеркнуть: это всего лишь торопливо выхваченный при первом чтении эпизод; она уверена, что, если понадобится, сможет выступить и с другими предложениями.

Ну как — будем сразу вникать в подробности, разбирать это детское приключение, так сказать, выковыривать изюминки?

Валентин Пундт отрицательно качает головой и бурчит: хотя этот отрывок и обладает известными достоинствами, он, Пундт, все же рекомендовал бы сперва прослушать все отобранные отрывки, ибо при непосредственном сопоставлении слабое выявится само собой; этим он, боже упаси, вовсе не хочет сказать, что эпизод из детства Люси ему представляется слабым, нет, пусть его поймут правильно, но дело у них, конечно, пойдет быстрее, если каждый сначала огласит свое предложение, а затем они остановятся на том, что получит общее одобрение. Разве коллега Хеллер с ним не согласен?

Коллегу Хеллера с похмелья мучит жажда, ему, как он выражается, чихать на то, каким способом они выудят пресловутый пример. Он только хотел бы еще раз повторить: уж если на этой хрестоматии в числе составителей будет значиться его имя, то экономия времени для него никакой роли не играет. Кстати, он за то, чтобы погасить свет, зачем он нужен сейчас, утром, ему нестерпимо режет глаза, не говоря уж о головной боли.

Итак, свет выключается, после чего Валентин Пундт заявляет, что этот эпизод из детства Люси он читал тоже, и он сразу же показался ему спорным, и потому он решил остановиться на другом отрывке, ибо в нем… Нет, он не хочет забегать вперед и, прежде всего, не хочет никому навязывать своего мнения, пусть текст говорит сам за себя. Готовы ли присутствующие его слушать? Прекрасно. Начало, пожалуй, надо будет написать заново, а дальнейшее звучит так:

…у окна, пока ее мать бесшумно переодевалась, так бесшумно, словно любой звук усилил бы упреки, которые она вынуждена была сделать Люси. Та стояла у окна, тоненькая, собранная, наблюдая за курившим полицейским у садовых ворот — он спугнул и выкурил ящериц, спавших в щелях каменной ограды, — и прислушивалась к сыпавшимся на нее упрекам, стараясь уловить их суть и последовательность, но не была удручена или подавлена ими, а лишь пыталась подметить в них новое. Грузная женщина стонала, она напоминала дочери свои советы, которым та явно не последовала. Сколько раз я тебе говорила, что… Сколько раз я тебя предупреждала… Тебе было сказано, к чему это приводит, когда человек добровольно ищет контакта с людьми других слоев общества, когда он покидает свой круг. Бывает своего рода социальная зараза, и ты это знала. Почему же ты не послушала, не сделала, не могла!.. А теперь — извольте радоваться — полиция! Первый раз полиция стучится в этот дом. А ведь твой дед некоторое время был командиром эвзонов. Он был генералом. Был! А тебе вздумалось подсоблять в пекарне и свои каникулы проводить в обществе пекарей, теперь ты видишь, что получается, когда водишься с такими людьми, на тебе — полиция.

Люси, отвернувшись, улыбалась; ей так и не удалось уловить в этих упреках что-либо новое — все те же навязшие в зубах нотации, обвинения, которые она могла бы подхватить и договорить до конца, столько раз уже ей приходилось их выносить, — и, кивая головой, словно она не столько выслушивала эти сентенции, сколько прослушивала их для проверки, следила она сейчас за речью матери, а та, вздохнув, перешла ко второй части, которую Люси тоже знала заранее. Сегодня ты одна туда не пойдешь, сегодня я пойду с тобой вместе в эту дыру, в эту пекарню, где, по всей видимости, пекут еще кое-что, кроме хлеба. Одну тебя с полицейским я не пущу. Ну почему твоему отцу понадобилось уехать именно сегодня?

Она оглядела себя в зеркало, почему-то осталась недовольна клетчатым костюмом и остановила свой выбор на всем белом; белая шляпа, белые перчатки, только вот где белая сумка? И в этот момент Люси спокойно сказала:

— Мама, дедушка не был командиром королевской гвардии, он только надеялся им стать, ему это вроде бы обещали.

— Ну и что? — спросила мать, одновременно задетая и взволнованная. — Какая разница? Разве мало того, что ему обещали? Боже мой, мне этого достаточно.

Надменное мясистое лицо блестело от пота, по тому, как беспощадно затягивала она в корсет свое грузное тело, выпиравшее подушками, можно было заключить, насколько она недовольна всем: поведением Люси в той же мере, как и современным общественным развитием. Мать Люси, чью жизнь в последние годы всецело заполнили грампластинки и сладости, разжиревшая от упоительной праздности, раз и навсегда укрылась в уютный ларчик своего прошлого и вставала на дыбы, едва заслышав выражение: «в наши дни».

— Так мы идем, мама? — спросила Люси.

— Да, идем.

Увидев даму в белом, грузно сходившую по каменным ступеням, полицейский взял под козырек, а при виде Люси пожал плечами, выражая сожаление: я, мол, тут ни причем, я только выполняю приказ. Гуськом двинулись они по круто сбегавшей вниз улице, впереди — гневная мама, белый фрегат, пустившийся в карательную экспедицию;за ней — молодой полицейский; шествие замыкала Люси, не оставлявшая попыток побольше узнать о том, что произошло или все еще происходит в пекарне, однако полицейский ссылался только на данный ему приказ, который он выставлял, словно плакат.

— Мне приказано отвести вас в пекарню Псатаса.

В пекарню Теодориса Псатаса легче было попасть через двор, чем через вход с улицы, где вошедший терялся в путанице темных извилистых коридоров; поэтому Люси обогнала своих спутников и первая вошла в тенистый двор. К стенам были приставлены стеллажи для противней и прогибавшихся, обсыпанных мукой лотков, на которых остывал свежевыпеченный хлеб. Заржавевшая тележка, торчащие тут и там шатуны, глиняные кувшины с застоявшейся водой, отслуживший вытяжной колпак печи, кучки обгоревших кирпичей — вот что открывалось глазам во дворе, через который они шли сейчас втроем.

— Сюда, вниз по ступенькам, — сказал полицейский.

— Я знаю, — ответила Люси, — мне тут все знакомо.

Клейкие ступеньки, покрытые серо — белой массой, как все ступеньки, ведущие в пекарню, на цементном полу такое же грязное, тестообразное покрытие, которое не смести никакой метлой, а можно разве что соскрести мастерком. Перед фронтом печей стояли пекари в белых, обсыпанных мукой нижних рубашках и в липких фартуках: мастер Псатас, запуганный и какой-то скрюченный; подмастерье Семни с напомаженными волосами, как всегда, грызущий семечки; и Стратис, вислогубый паренек, чей восхищенный взгляд был прикован к Семни. Напротив них, на высоком табурете, сидел в расстегнутом белом халате полицейский комиссар, рядом с ним его помощник, держа наготове огрызок карандаша и раскрытый блокнот.

Статичность картины, молчание действующих лиц, их терпеливая сосредоточенность — все говорило о том, что присутствующие уже выяснили отношения, во всяком случае, сыграли свою игру и ждут теперь появления человека, от которого зависит окончательный исход дела.

Люси вошла первая, но прежде чем она успела поздороваться с рабочими — а те, каждый по-своему, дали ей понять, как они рады встрече, — ее мамаша протиснулась вперед, заняла позицию в центре, между враждующими сторонами, являя собой немой вопрос; она пристально всматривалась в лица присутствующих: кто, кто из вас здесь главный? И полагая, что право на главенство может дать только возраст, обратилась к мастеру Псатасу:

— Я пришла сюда лишь затем, чтобы сказать вам раз и навсегда: я не одобряю того, что Люси у вас бывает, я не могу ей этого запретить, но я этого не одобряю. Помолчите! Я предупреждала свою дочь, я давно указывала ей на возможные последствия. Надеюсь, вы способны понять, на кого ложится ответственность.

Вначале мастер Псатас не нашелся что ответить, потом он все-таки хотел что-то сказать, правда с разрешения комиссара; тот, не обращая внимания на пекаря, слез с табурета, представился матери Люси и не только дал ей понять, что последнее слово здесь за ним, но и не скрыл причин, которые привели сюда его и его спутников. Власти долгое время были в недоумении, каким образом заключенные городской тюрьмы получают известия с воли и кое-какие инструменты, могущие служить лишь одной-единственной цели; комиссар и его люди пошли по следу, и след этот привел их сюда, в эту пекарню. Поскольку мастер Псатас — по праву или не по праву — пользовался доверием властей, ему было разрешено поставлять хлеб в тюрьму; в хлеб и запекались письма и инструменты, это комиссару удалось доказать.

Толстая женщина взглянула на Люси испуганно и с каким-то печальным торжеством: вот видишь, не зря я давала тебе советы, я была права, предостерегая тебя.

Это скорбное торжество взяло верх над недоверием и возмущением, и теперь, когда подтвердилась ее правота — словно ей только того и надо было, — она уже готова была подняться по скользким ступенькам и выйти во двор; по тем временем Люси подошла к пекарям, шепотом приветствовала каждого из них и стала в центре группы, так, будто опа, несомненно, с ними заодно и готова вынести все, что уготовано им.

— Пойдем, Люси, — сказала госпожа Беербаум и, обратившись к комиссару, добавила: — Надеюсь, вы не думаете, что моя дочь может понадобиться следствию, даже если ее и занесло сюда по случайности?

Комиссар успокоил ее: сейчас, сейчас, только несколько общих вопросов, и то лишь для формы.

— Вы студентка? — спросил он Люси.

— Да.

— Изучаете биологию?

— Биологию и химию.

— И в каникулы время от времени работали здесь подсобницей?

— Да.

— При вашем телосложении?

— Да.

— Позвольте спросить, какую вы здесь выполняли работу?

— Подсобную, главным образом.

— Вы работали бесплатно?

— Да.

— Давно ли вы знаете Псатаса?

— С двенадцати лет.

— А остальных?

— С тех пор, как стала здесь работать.

— Что заставило вас здесь работать?

— Я хотела кое-что узнать.

— О чем?

— О работе: какие желания человека она удовлетворяет и какие оставляет неудовлетворенными.

— И вы довольны своим экспериментом?

— Нет.

— Разве ваша учеба оставляет вам время для подобных опытов?

— Эти опыты оправдывают мою учебу, — ответила Люси.

Комиссар кивнул, но не потому, что был согласен с этим ответом, а потому, что, по-видимому, его ждал, этот ответ явно прибавлял последний штрих к портрету Люси, который нарисовал себе комиссар.

— Когда люди работают бок о бок, они кое-что друг за другом замечают. Вы знали, что хлеб из этой пекарни доставляется в тюрьму?

— Да.

— Вы также знали, что вместе с хлебом туда доставлялось и кое-что еще, например письма, инструменты?

— Да, — сказала Люси, — да, я это знала.

Комиссар снова кивнул, как будто ждал и этого заявления, и собирался задать следующий вопрос, но тут стоявшая у выхода мать Люси выпалила, задыхаясь от негодования.

— Что ты такое говоришь, Люси, это же неправда, Люси, ты сейчас же возьмешь свои слова обратно. — И, обратившись к комиссару: — Не верьте этому, прошу вас.

Комиссар успокаивающе помахал рукой и словно бы вскользь спросил Люси:

— И вы присутствовали при том, как записки и инструменты запекались в хлеб?

— Да.

— И вы, быть может, еще помогали при этом?

— Да, я помогала.

— Какие причины побуждали вас к этому?

Люси молчала, и комиссар холодно спросил:

— Личные причины? Или общие? А может быть, вы исполняли чьи-то указания?

— У меня были причины общего характера, — тихо сказала Люси, в то время как ее мать, остолбенев от изумления, с едва слышным чмокающим звуком хватала ртом воздух.

— Готовы ли вы назвать нам эти причины? — спросил комиссар.

— Они вытекают из моих убеждений.

— А именно?

Мастер Псатас повернулся к Люси, взгляд его выражал страх и восхищение.

— Именно? — переспросил комиссар.

— Бывают проступки, — медленно произнесла Люси, — перерастающие по своим последствиям намерения тех, кто их совершил. Они становятся общечеловеческой бедой. В некоторых проступках все мы как бы узнаем самих себя, они отражают состояние мира и условия жизни.

По-видимому, комиссара и это заявление нисколько не удивило, он спокойно сказал:

— Да, при известных обстоятельствах преступление может стать неизбежным. Какие обстоятельства имеете вы в виду?

— Когда человеку отказывают в самом насущном, преступление может открыть ему новые возможности.

— Следовательно, вы полагаете, — продолжал комиссар, — что некоторые преступления оправданны?

— Да.

— И то, что некоторых преступников, хоть их вина и доказана, держат в тюрьме, по-вашему, несправедливо?

— Да, я так думаю.

— И значит, исходя из этих убеждений, вы помогали переправлять в тюрьму письма и инструменты?

— Именно по этой причине, — ответила Люси.

Комиссар в задумчивости направился к выходу, но вдруг обернулся и смерил взглядом Люси: хрупкая, болезненного вида девушка, похорошевшая от воодушевления; узкие плечи, плоская легонькая фигурка, казалось, неспособная на физические усилия; он медленно подошел к ней и, не повышая голоса, спросил:

— И вы убеждены, что многие заключенные нуждаются в вашей помощи?

— Да, многие.

— Хотя они и совершили преступления?

— Хотя они и совершили нечто такое, что мы, по странному сговору, зовем преступлением, — сказала Люси. — И, быть может, наша помощь как раз и должна начаться с того, чтобы заново определить, что считать преступлением.

— Разве, по-вашему, это еще не сделано?

— Нет, — сказала Люси. — Когда мы слышим о преступлении, совершенном за письменным столом или в конференц-зале, то лишь снисходительно пожимаем плечами, а вот преступления, совершаемые из нужды или из ревности, не вызывают у нас ни малейшего снисхождения.

Комиссар удовлетворенно кивнул, как бы подводя итог, возможно, он был подготовлен и к таким ответам и, может быть, уже не раз слышал их за долгие годы службы — судя по его возрасту, лет за тридцать. Теперь, когда он многое выяснил или получил подтверждение своим догадкам, его интересовало только одно — инструмент. Он спросил у Люси:

— Вы можете нам описать инструмент, который вы тайком переправляли в тюрьму?

Люси запнулась, они с мастером Псатасом переглянулись, а Семни, подмастерье, словно окаменел; глаза у него сузились в щелки.

— Так на что же был похож этот инструмент?

— Он должен был помочь им бежать, — ответила Люси.

Мать издала жалобный стон, закрыла лицо руками и протестующе затрясла головой.

— Так что же это был за инструмент? — терпеливо спрашивал комиссар.

Люси молчала дольше обычного, а потом лишь повторила свой ответ. Тогда комиссар коснулся плеча ее матери и с казенным сочувствием произнес:

— Вы обе можете идти, благодарю вас. — И, обращаясь к Люси: — Вы помогли мне выполнить должные формальности.

Ошеломленная Люси подошла к нему; она не испытывала облегчения, скорее была обескуражена тем, что для нее, выходит, все кончилось и, по-видимому, без всяких последствий, в то время как судьба пекарей, по крайней мере одного из них, далеко еще не решилась, ибо комиссар снова уселся на табурет, на котором восседал вначале. И, словно почувствовав разочарование Люси, поняв ее порыв, комиссар подтвердил улыбкой, что отпускает ее, и сказал:

— Может случиться, что мне опять понадобится ваша помощь, тогда я вас извещу.

Все еще в растерянности Люси попрощалась с пекарями, коротко кивнула комиссару и последовала за матерью, которая, продолжая ловить ртом воздух, шла таким неверным шагом, словно теряла равновесие от непосильной ноши, и время от времени адресовала облупившимся стенам домов жалобные возгласы. Не слыша слов дочери, всецело поглощенная тем, что ей только что пришлось узнать, она не интересовалась, где Люси — рядом с ней или позади нее; пошатываясь, тащилась она вверх по улице, почти лишенной тени, и безропотно позволила дочери ввести себя в сад, а затем в дом. Она должна сейчас же лечь. Она должна выпить анисового ликера и лечь. Люси стащила с нее туфли; повернув эту грузную тушу набок, расстегнула пуговицы, крючки и пряжки, решительно распустила шнуровку, покамест все, что набухло и выпирало, не расслабилось и не обмякло, утратив напряженность. Люси присела на край дивана, подняла матери одну, потом другую мясистую руку, стала осторожно растирать выпуклости и впадинки, потом заглянула во все еще неподвижные от ужаса глаза матери и с чувством спокойного превосходства сказала:

— Не тревожься, тебе нечего бояться.

Мать собралась с силами и сделала поползновение обнять дочь, хотя это и получилось у нее как-то судорожно — казалось, она заталкивает Люси в сухую парилку. За этой неуклюжей лаской опять последовали жалобы и стоны:

— Зачем, Люси? Зачем ты это сделала? Почему тебе непременно надо все ставить на карту? — Она снова откинулась на подушки и уставилась в потолок. — Рано или поздно к таким людям приходит полиция.

— Послушай, мама, — сказала Люси, — можешь мне поверить: я не передавала в тюрьму ни писем, ни инструментов.

— Как нет? Но ты же призналась в этом! И объяснила причины, которые тобой руководили.

— Ты сама видела, мои причины не убедили комиссара.

— Но зачем же ты это сказала?

— Они не могут позволить себе прервать работу. Ни мастер Псатас — у него больная жена, ни мальчишка, который кормит едва ли не всю семью, ни тем более Семни — над ним тяготеет долг, связавший его на много лет вперед, обязательство, которое он сам с себя сложить не может.

— Как тебе хорошо все известно, — озабоченно сказала мать.

— Именно потому мне и пришлось взять это на себя. Я вызвалась сама, ведь я скорее могу себе это позволить, нежели любой из них, кроме того, папа бы мне помог. Знаешь, почему Семни работает в пекарне, а не сидит в тюрьме, как следовало бы на самом деле? Потому что так решил семейный совет: семейный совет заключил, что брат Семни, не способный прокормить семью, возьмет его вину на себя и пойдет в тюрьму вместо него, чтобы Семни мог зарабатывать на хлеб.

— Неужели ты совершенно не чувствуешь, как ты нас подвела? — спросила мать и отвернулась от Люси.

— Мы подводим других еще почище, — ответила Люси.

— Ох, какая же ты неблагодарная, — сказала мать, — ты страшно неблагодарная.

Валентин Пундт, который к концу читал все быстрее и быстрее и все чаще оговаривался, вдруг вскакивает на ноги. Никак его кто-то укусил, уколол или, может быть, ущипнул? Он вскакивает так стремительно и с таким грохотом, что Рита Зюссфельд испуганно смотрит на него, а откровенно дремавший Хеллер, вздрогнув, просыпается;да, случилось что-то серьезное, потому что Пундт, ничего не объясняя, засовывает обе руки в карманы куртки, роется там, что-то ищет и наконец вытаскивает бумажный носовой платок, от которого отрывает уголок размером не больше снежинки, похоже, он хочет наклеить этот клочок на крошечную ранку. Взволнованный педагог, которого никто не смеет остановить, находит клочок слишком толстым, дует на него, чтобы разнять бумагу на слои, пока не получает несколько клочков вместо одного — на сей раз они столь же легки, как снежные пушинки, — и подносит их на ладони к батарее: круговое движение, и вот здесь, в конференц- зале, тоже наступает ноябрь, и здесь идет снег, правда, искусственный и с чисто экспериментальной целью. Пундт следит за падающими бумажными хлопьями; внимательно наблюдая, куда они полетят, он наклоняется все ниже и наконец тычет указательным пальцем в одну точку: отсюда, вот отсюда и дует.

— Сквозняк? — с облегчением спрашивает Рита Зюссфельд.

— Невыносимый, — говорит Пундт. — Просто невозможно терпеть, мы подвергаем риску свое здоровье.

— Самое время, чтобы и педагогика выдвинула наконец своих мучеников, — заявляет Хеллер. — Может быть, нам удастся сообща что-нибудь подцепить. А для нашей надгробной плиты я предложил бы следующую надпись: «Они пали в борьбе за вечную тему для школьного сочинения. В поисках поучительного примера. Почтим их память продолжением поисков».

Рита Зюссфельд, смеясь, пододвигает к Хеллеру сигареты, а Пундт в эту минуту стоит на коленях перед батареей и рвет бумажный носовой платок, чтобы заткнуть щели возле труб.

— И люди еще превозносят прежних строителей, противопоставляют их нынешним. Смею вас заверить, тогда строили еще хуже, чем теперь, — как с точки зрения материала, так и качества работы.

— Вы будете читать дальше? — спрашивает Хеллер.

Нет, он уже закончил, отвечает Пундт, как раз успел дочитать свой отрывок до конца, правда, последнюю часть довольно сбивчиво, за что теперь просит извинения.

Он недоверчиво подносит ладонь к месту, где труба отопления входит в стену.

— Да, теперь лучше, так еще можно терпеть, ну вот, я опять в вашем распоряжении.

К удивлению коллег, Янпетер Хеллер хочет сказать не что основополагающее; хотя слушал он неохотно, с недовольной миной, он, не стесняясь, пускается в рассуждения. Так вот, прочитанные сегодня отрывки представляются ему наиболее приемлемыми из всех, что предлагались до сих пор, — они более наглядны, более достоверны и спорны, в лучшем смысле этого слова. Жизненный путь Люси Беербаум — он говорит это без всякой иронии — оказывается чем-то вроде кладезя педагогических чудес: стоит только запустить туда руку, как сразу вытащишь лакомый кус, прямо-таки созданный для хрестоматии. Сама Люси Беербаум, правда, тут ни при чем, это работа Иоганнеса Штайна, ведь именно из его книги «Цена надежды» и взяты оба эти эпизода — истории, по поводу которых он задается вопросом: не слишком ли уж они стройные, отделанные; короче говоря, его не устраивает, что живая жизнь сводится здесь к анекдоту, превращается в легко запоминающийся рассказ и потому дает повод подозревать какую-то махинацию. При всей пригодности этих текстов он хотел бы обратить внимание на возникающую опасность, а чтобы этой опасности избежать, не дать зародиться недоверию, он выбрал нечто совсем другое — эта находка заимствована им из одного журнала.

Пундт улыбается; ему, прожившему большую педагогическую жизнь, опасения Хеллера кажутся преувеличенными. Он говорит:

— Нет такой биографии, дорогой коллега, какую нельзя было бы свести к анекдоту, и меня ничуть не страшат поучительные истории — ведь они-то после нас и остаются. Кроме того, если мы хотим сделать чью-то жизнь заметной, мы волей — неволей должны что-то домыслить. То, что вы называете махинацией, лишь служит истине.

Согласна ли с этим Рита Зюссфельд?

Нет, она хочет только подытожить, кратко сформулировать тезисы, которые они со временем рассмотрят. Итак, они познакомились с эпизодом из детства Люси. Тезис: дозволенная кража. Затем следовало предложение директора Пундта. Тезис, с общего согласия, звучит: повод для самопожертвования. Может быть, коллега Хеллер тоже выступит теперь со своим предложением, чтобы…

Он выступит. Так ведь было условлено. Хеллер добавит свой отрывок к двум предыдущим, потом они посмотрят. Никто не возражает? Никто. Хеллер уже листает журнал, но предварительно он хочет кое-что сказать: в случае, если будет принято его предложение, придется, вероятно, написать краткое введение, ибо то, что он собирается прочитать, требует знания некоторых фактов. Он намерен перескочить через большой промежуток времени, через даты и события; хронология, обычная временная последовательность — это не его дело; поэтому, прочесывая биографию Люси Беербаум, он начал не с нулевой точки, свои просеки в этой чаще он прорубал, так сказать, вдоль и поперек. Рабочее название? «В одно и то же время».

— Я только позволю себе обратить ваше внимание на то, как в этом эпизоде одно поясняет другое, личное решение отражает общую ситуацию и так далее. После сжатого введения должен идти следующий текст:

В то самое время когда биолог Люси Беербаум искусственно создала у себя дома в Гамбурге тюремные условия и последовательно их соблюдала, западногерманский канцлер, несмотря на серьезные сомнения, вскрыл письмо Председателя Совета Министров восточногерманского государства и внимательно прочитал его до конца. В то время когда профессор Люси Беербаум, желая выразить свою солидарность с греческими коллегами, которых военная хунта арестовала с превентивной целью, выдерживала все внешние условия добровольного заключения, федеральный банк снизил учетную ставку до трех процентов, вслед зачем все свободные средства кредитных учреждений были поспешно обращены в процентные бумаги. В то время когда Люси Беербаум, не зная, чем кончится для нее это заключение, решилась на такую форму демонстративного сочувствия, в Западной Германии подумывали о том, что бы в связи с нехваткой мест в тюрьмах разместить арестованных во временных помещениях. В то время когда Люси Беербаум впустила к себе для трехминутной беседы делегацию из своего института — ссылаясь на незаменимость Люси, коллеги мягко уговаривали ее отказаться от добровольного заточения, — американскому президенту, как раз находившемуся в Западной Германии, показывали абстрактную живопись и часы с кукушкой; он решил увезти домой часы с кукушкой. В то время когда Иоганна, экономка Люси Беербаум, второй раз попросила у нее расчет, надеясь таким способом прекратить добровольную голодовку своей хозяйки, — на ратушной площади Гамбурга играл духовой оркестр военно-морской эскадры, ставшей на якорь в порту: подводные лодки, посыльное судно, неизбежные тральщики. В то время как у Люси Беербаум после недели добровольного заточения случился голодный обморок, полицейское пресс-бюро опубликовало оптимистический итог дорожных происшествий: было зарегистрировано шестьсот восемьдесят четыре несчастных случая. В то время когда профессор биологии Люси Беербаум, награжденная французскими «академическими пальмами», почетный член советской, английской и французской академий наук, узнала от одного репортера, что в Греции ее протест остался незамеченным, она не была ни удивлена, ни обескуражена. Она настояла на том, чтобы в тот же вечер праздновался день рождения ее племянницы Ильзы, правда сама она в торжестве участия не принимала. В то время как Люси Беербаум поймала свою экономку Иоганну на попытке увеличить тайком ее строго дозированный рацион, в Гамбурге литр молока стоил семьдесят шесть пфеннигов, булочка — от десяти до двенадцати пфеннигов, устрица — в зависимости от величины — от марки шестидесяти пфеннигов до двух марок восьмидесяти. В то время как Люси Беербаум, которую никто не убедил отказаться от ее замысла, продолжала свою демонстрацию, президент Египта объявил Израилю «священную войну» и вызвал на последний бой, предварительно выслав из страны войска Объединенных Наций в голубых касках; однако никто не верил в возможность военного конфликта. В то время как Люси Беербаум у себя дома придумала своеобразную форму для выражения сочувствия, пытливая общественность проявила недовольство, что в сообщении о смерти бывшего западногерманского канцлера не сказано «член бундестага» — титул «бундесканцлер в отставке», как должностная характеристика, представлялся неубедительным. В то время как биолог Люси Беербаум сочла необходимым откликнуться на путч в ее родной стране — своеобразно, но последовательно, упорно, но дилетантски, — в одной из гамбургских ежедневных газет появилось брачное объявление — искали женщину со следующими данными: «Всегда новая, и днем и ночью, вышедшая из мыльно — пенных вод, элегантная, как фуга Баха, пылко — нежная, как бифштекс в горящем виски, черно-сладкая, как далматинский мокко; наличие состояния не помеха». В то время как известный биолог Люси Беербаум решила привлечь всеобщее внимание к беде, постигшей ее греческих друзей и коллег, наследник и совладелец фирмы, понастроившей отелей на всем земном шаре, заявил, что его администрация уже разработала план строительства отеля на Луне, там будут телеэкраны во всю стену и коктейль — салон, а все остальное — как на Земле. В то время как Люси Беербаум подвергла себя добровольному заточению, новое правительство на ее родине так объяснило причины, побудившие его к насильственному захвату власти: «Беззастенчивый и подлый торг между партиями; бесстыдство значительной части прессы; постоянные посягательства на все основы государства».

Хеллер дочитал до этого места и, видимо, был уже близок к концу — так заключила Рита Зюссфельд, заметив, что он остановил указательный палец на рукописи строк за пять до окончания текста, стало быть, до сих пор; но в эту минуту он и его коллеги оборачиваются к двери, которую кто-то открывает хоть осторожно, но все же не бесшумно; на пороге появляется Майк Митчнер. Он кажется смущенным, на нем облегающие замшевые штаны и розовая рубашка с оборочками, которая выглядывает из подбитой мехом куртки; кончик пальца он сунул в рот, словно обжегшись, ко всему он еще разыгрывает легкий испуг; представ в таком виде, он просит извинения за то, что помешал.

— Найдхард, — удивленно произносит Хеллер и приветствует своего бывшего ученика, а тот пытается оправдать свое вторжение: он ждал снаружи, звонил, звал, но никого не дозвался, тогда пустился на поиски сам.

— Позвольте мне наконец представить: мой бывший ученик Найдхард Цох, более известный, наверно, под именем Майка Митчнера. С позволения сказать, кумир всех несогласных. А это госпожа доктор Зюссфельд.

— Очень рад.

— Директора Пундта ты уже знаешь.

— Да, мы познакомились после моего выступления.

— Как видишь, Найдхард, у нас самый разгар работы. Мы составляем замечательную хрестоматию. Я не могу сейчас ехать с тобой.

— Ничего, — говорит певец, — я подожду в холле и почитаю пока газету объединения немецких отелей, всю жизнь мечтал.

— Но у нас это может затянуться.

— Ничего, там лежит целая стопка газет.

Вдруг он подходит к Пундту и кладет на стол перед ним конверт.

— Мы с вами говорили о Харальде, помните?

— Да, — ошеломленно отвечает Пундт, — разумеется.

— Вот здесь несколько писем, которые прислал мне Харальд — в разное время. Мне кажется, что последнее для вас особенно интересно, оно, видимо, было написано незадолго до того, как это случилось с Харальдом, может, это вообще его последнее письмо.

От неожиданности Пундт встает, он хочет что-то сказать, поднимает руку, как будто вместе с ней поднимутся на поверхность нужные слова, может быть, и не такие уж значительные, но все же под стать самому жесту; но прежде чем он успевает что-то произнести, Найдхардом завладевает его бывший учитель и под руку отводит к дверям, откуда певец просит при случае вернуть ему письма и, пританцовывая, выходит из конференц- зала.

— Майк Митчнер, — раздельно говорит Хеллер и, подмигнув Рите Зюссфельд, добавляет: — Если мы, паче чаяния, не найдем ничего подходящего о Люси Беербаум, можно будет подумать о нем. Весьма прославленный крикун и повелитель целой общины восторженных юнцов.

— Вы дочитаете ваш текст? Последние фразы? — спрашивает Рита Зюссфельд.

Хеллер отрицательно качает головой, нет, он не будет дочитывать, при чтении вслух он заметил, что это нанизывание фактов не вызывает у него той взволнованности, которую он ощутил, когда читал про себя в первый раз, кроме того, надо признать, что самые эти факты представляются ему искусственно выхваченными из связи событий: застывшие мгновенья, способные, быть может, выпукло подать результат, но их недостаточно, чтобы показать, как этот результат получился. А ведь все дело как раз в этом: установить те элементы, факторы, влияния, которые предопределили результат. Он хочет взять свое первое предложение обратно. Пока что. Он принесет другие материалы. А вообще он просит взвесить, справедливо ли это будет по отношению к Люси Беербаум, если они наспех сойдутся на одном отрывке, не рассмотрев ее биографию полностью? Хотя бы для начала?

— Разве это не первое и не самое малое, что мы обязаны сделать? — вопрошает он Пундта и себя самого. — Разве мы не обязаны ей хотя бы этим?

Но Хеллеру не надо тратить столько слов на обоснование своих сомнений, после первого же его вопроса старый педагог утвердительно кивает головой.