Такого клаксона Янпетер Хеллер еще никогда не слышал: сначала он кашляет, будто прочищает горло, затем издает мелодичнейший протяжный звук, какой мог бы сделать честь певчему дрозду, и переходит в густое, настойчивое мычание. Поставив машину на большой стоянке среди высотных домов, Майк Митчнер два раза нажимает на этот клаксон и, как всегда, радуется при виде испуганных, обалдевших прохожих, которые готовы поклясться, что слышали мычание коровы, и теперь хотят на нее поглядеть. Майк машет кому-то наверху, на двенадцатом этаже; в отличие от Хеллера он увидел мелькнувшее в окне лицо, сигнал услышан, его появление заметили. Пойдемте, господин Хеллер. Они идут через опустевшую детскую площадку, мимо деревьев, закрепленных тугими якорными канатами, мимо бронзовых скульптур «Ребенок, катящий обруч», «Мальчик с гусями», омываемых холодным дождем вперемешку со снегом; направляются к главному входу, пробиваясь сквозь стену ветра, минуя освещенные витрины — галантерея, обувь, гастрономия. Вот мы и пришли, осторожно, дверь стеклянная.
Кто там держит лифт? Майк Митчнер нажимает кнопку и не отпускает, но ему все же не удается спустить лифт — чуть только он дойдет до второго этажа, как тут же снова ползет вверх на тринадцатый, вверх-вниз, словно этот лифт работает по принципу маятника или же, что, впрочем, больше похоже на правду, какое-нибудь бюро переезжает с этажа на этаж. Они поднимаются пешком на второй этаж, и здесь Майку удается перехватить лифт; в кабине на полу сидят две девочки и озабоченно разглядывают что-то в белой картонной коробке.
— Что вы тут делаете?
— Здравствуйте, господин Митчнер, а мы вас видели по телевизору, — говорят девочки.
На дне коробки наполовину прикрытая листьями салата лежит черепаха.
— Ее зовут Альберт, — сообщают девочки, — Альберт болен, у Альберта нет аппетита, поэтому мы и катаем его вверх и вниз. Если хотите, можете его потрогать.
Оба — Митчнер и его бывший учитель — добродушно похлопывают черепаху, желают ей вновь обрести хороший аппетит и выходят на двенадцатом этаже.
Дверь без таблички, значит, здесь, думает Хеллер, но, хотя он этого ожидал, ему все равно кажется странным, что за какой-то неприметной обычной дверью, покрашенной тусклой краской, живет Майк Митчнер, кому скорее подошла бы дверь из цветных стекол или занавес из хрустящих станиолевых лент.
Прошу заходить. И еще раз: милости просим. Спасибо, говорит Хеллер, спасибо; и в удивлении топчется на месте, так что Майку приходится подтолкнуть его из прихожей в большую светлую комнату. Нет ни афиш на стенах, ни картин, ни цветов, ничего такого, что оживляет и греет, что собирает пыль, но и манит посидеть подольше или по меньшей мере побуждает к сравнению. Вместо этого всюду стеклянные плоскости в металлической оправе, все отделано и оковано металлом, пластмассовая мебель, белая и безликая, прозрачные стеклянные часы, стеклянная книжная полка, на которой, к удивлению Хеллера, лежит старый бинокль. Здесь, среди этих белых стен, так и ждешь появления людей в белых халатах, и, если бы сейчас его самого заставили облачиться в такой халат, а налицо надели бы стерильную маску, Хеллер принял бы все безропотно, как дань этому помещению.
Там, в кресле, устремив пустой взгляд на золотистый механизм часов, сидит целлулоидная кукла в рост человека, с длинными волосами, длинными ресницами; нет, смотрите-ка, она двигается, встает сама собой и выдает улыбку, скупую и недвусмысленную, специально для Майка. И Юрген Клепач, задравший ногу на подоконник, прерывает поиски королевства из четырех букв, швыряет в сторону кроссворд и с улыбкой приветствует вошедших.
— Детки, — говорит Майк, — вы уже знаете моего старого учителя, я пригласил его закусить с нами, надеюсь, у вас что-нибудь найдется? Это господин Хеллер, а это Юрген Клепач и Тамара.
— Сардины в масле, — отвечает Клепач, — у нас завал сардин.
— У нас ведь были супы, — говорит Майк, — раковый суп, суп из бычьих хвостов, из угрей, луковый суп. Куда же они все девались?
— Тамара, — говорит Клепач, указывая на Тамару, но не столько с упреком, сколько для объяснения, — Тамара питается исключительно супами.
— Тогда надо будет принести что-нибудь из ресторана — и побольше чипсов. Но сперва дайте нам чего — нибудь выпить и, конечно, яблочный сок.
Они пьют пшеничную водку с яблочным соком, потом Майк Митчнер показывает своему бывшему учителю квартиру, разъясняет ему преимущества холода, голых стен, отсутствия украшений, что, по его мнению, исключительно соответствует нашему времени или даже служит его выражением, он, Майк, восхищается и конкретными утопиями нашей эпохи, и ее жестокими банальностями.
— Помните, господин Хеллер, как вы однажды сказали: «Банальности откровенней любой метафизики».
— Звучит неплохо, кроме того, я по-прежнему так считаю.
Но теперь он хотел бы узнать, что это за бинокль и почему он лежит на таком почетном месте? С этими словами он берет с полки привлекший его внимание бинокль, подносит его к глазам и тут же в удивлении опускает: окна дома напротив предстали ему в красноватом сумраке: это что же, ночной бинокль?
— Да, — говорит Майк, — это ночной бинокль, мне его подарил один приятель. Кстати, Харальд Пундт, сын вашего коллеги. У этого бинокля есть своя история.
— Ты знаешь, что он погиб?
— Да, — отвечает Майк.
— И что он покончил с собой после государственного экзамена?
— Да, и это знаю. Одно время мы жили вместе, это было давно, я тогда еще выступал с песнями протеста. Бедный парень. Бывали дни, когда он жил в каком-то экстазе, он мечтал испробовать новые возможности протеста, готов был даже на самоубийство, лишь бы привлечь внимание к неблагополучию.
— А его отец об этом знает? — спрашивает Хеллер, и Майк отвечает:
— Я с ним об этом не говорил.
Янпетер Хеллер подносит бинокль к глазам, наставляет его на многооконный фасад соседнего дома и слышит, как Майк произносит слово «Россия», а, помолчав немного, говорит:
— Этот бинокль из России, отец Харальда привез его с фронта как память о неприятном эпизоде на ничейной земле. Как-то в предрассветном сумраке, наверно был туман, старик Пундт свалился в яму с водой, куда до него попал уже другой человек — русский солдат, да-да, и тот, стоя по колено в воде, ухмыляясь, приветствовал нового пришельца. Им пришлось проторчать там вместе целый день, каждый держал свое оружие наготове, ну, можно себе представить, что это был за денек, обоим досталось: говорить друг с другом они не могли, спать было нельзя, оглянуться по сторонам они не решались и только с наступлением ночи общими усилиями выбрались наверх. На прощание они обменялись биноклями. Харальд преподнес его мне — подарок, в известной степени символический.
Майк забирает у Хеллера бинокль, тщательно наматывает ремень на соединительные дужки, прислушиваясь к тому, что происходит в соседней комнате: там Юрген Клепач нехотя отвечает кому-то по телефону-аппарат стоит прямо на полу — и, обходясь на удивление скудным количеством слов, пытается отрицать присутствие в квартире Майка Митчнера, во что на другом конце провода упорно не верят. Он заверяет, клянется, твердит одно и то же таким заученно — сварливым тоном, что это само по себе уже вызывает недоверие.
— Кто это? — приглушенно спрашивает Майк, и Клепач, прикрыв трубку рукой, шепчет:
— Какой-то идиотский универмаг, что-то вроде Хильмайера, у тебя, видишь ли, там назначен сеанс подписания автографов, собрались уже сотни людей.
— Скажи, что я приеду.
Такой уж он, Майк Митчнер, все решает в минуту. Он съездит туда, отдаст дань — и сразу обратно, с первоклассным набором блюд. Он просит извинить его и не сердиться. Пусть Хеллер тем временем располагается здесь поуютней — Майк именно так и говорит: «поуютней», — Тамара ему в этом посодействует. Он может послушать музыку, отдохнуть, а если пожелает, то и принять ванну — возможностей масса. Там, в универмаге, его ждут люди, некоторые, наверно, приехали издалека, потратили время; он, Майк Митчнер, не может их разочаровать, оставить одних, он должен ехать к ним. Что значит «оставить одних», со спокойным ехидством спрашивает Хеллер.
— То, что они совсем, совсем одни и потому имеют право на мое внимание, кроме того, я уже давно дал согласие на этот день.
— Значит, у тебя такое чувство, что ты им нужен?
— Да, я так думаю.
Тут из соседней комнаты выходит Клепач, размахивая листком бумаги.
— Так вот, слушайте. Встреча состоится действительно в универмаге «Хильмайер и Кнокке», эта храмина находится на Мёнкебергштрассе, нам надо подняться в мебельный отдел. Пока Майк нацарапает свои каракули, там будут надувать мебель. По крайней мере, я так понял.
— Мебель? — с интересом спрашивает Хеллер. — Демонстрация надувной мебели? Я хотел бы присутствовать.
— Тогда поехали все вместе, и Тамару захватим, — решает Майк, — если только влезем в машину.
Не совсем вперемешку, но впритирку друг к другу, в самых неудобных позах — у одного до боли зажата нога, другой неестественно вытянул руку, — набились они в маленькую машину с жесткими сиденьями, и Хеллер, не с целью посетовать на неудобство, а пытаясь выяснить, умеет ли Тамара, холодная, длинноногая, без запаха, говорить по-людски, рассуждает вслух о недостатках в строении человеческого тела и спрашивает, не приходилось ли ей при случае задумываться над проектами его улучшения?
Тамара не понимает вопроса и шепчет:
— Не понимаю, о чем вы?
Умеет, думает Хеллер, говорить она умеет, и он предлагает всем подумать, до чего же было бы удобно, если бы при необходимости можно было отвинтить, отцепить, отделить ту или иную часть тела, вот, скажем сейчас, в машине.
— Или в постели, — замечает Майк. — А еще во время футбольного матча на стадионе у Миллернтор.
Тамара открывает свой ротик сердечком, всегда слегка приоткрытый, и чуть слышно заявляет, что ей совершенно непонятно о чем речь: «Ведь все части нашего тела — единое целое!» — Майк не только поддерживает ее, но и одобряет за то, что она всегда ищет логику в фактах, «составляющих единое целое». Хеллер во власти раздражения уже готов подхватить и развить эту тему, но, глянув на профиль Тамары, на это непроницаемое лицо, начинает опасаться, что коль скоро она не понимала его до сих пор, то теперь уж наверняка не поймет, однако ему непременно надо что-то сделать, от чего-то освободиться.
— Значит, это будет сеанс подписания автографов, — спрашивает он, и Майк отвечает, перегоняя трамвай:
— Универмаги устраивают теперь такие мероприятия и тем сразу убивают двух зайцев.
— И что же они потом делают с твоими автографами? — спрашивает Хеллер. — Носят их все время с собой, кладут дома под стекло, используют как закладки для книг или едят с сахаром и корицей, как облатку — частицу тела своего бога?
— Они меняются, между прочим, — растерянно говорит Майк, — да, меняются автографами и продают их.
— Значит, используют для наживы, — заключает Хеллер. — Даже добытые с бою реликвии служат целям наживы. Вот видишь, какой нездоровый дух царит в твоей общине: предметы культа не исключены из меновой торговли, и ты еще эту торговлю поощряешь, заботясь об инфляционном затоплении рынка своими автографами.
— В нашей бывшей школе за мой автограф дают три плитки шоколада, — сообщает Майк.
— И такая курсовая цена даже не наводит тебя на размышления? — спрашивает Хеллер. — Тебя меняют на какао, молоко и сахар, может, в придачу дадут еще толченые орехи. Вот твой вклад в дело просвещения общества, заострения его критического сознания.
Говоря все это, Янпетер Хеллер испытывает облегчение, некое злобное торжество; в нем нарастает чувство мстительной радости, ибо теперь он берет реванш, — только вот за что? Этого он и сам толком не знает, может быть, за надувательство с обедом, за то, что его так стиснули чужие тела или за взгляды своего бывшего ученика, которые раздражают его тем сильнее, с чем большей самоуверенностью они преподносятся.
— Ты говоришь, Найдхард, что они одни и потому ты им нужен. В качестве кого? Уж не собираешься ли ты перевести их через Чермное море? Или вывести из Хамельна к водам Везера, готовым их поглотить? Кого они видят в тебе? Кем хотят избрать посредством свободного и тайного голосования? Допустим, своим кумиром. Они хотели бы походить на тебя, подражать тебе, быть такими, как ты. Но разве они знают, какой ты на самом деле? Много ли они успели узнать о тебе? Ты ведь учился задавать вопросы, так неужели ты никогда не спрашиваешь себя, на чем основан этот мнимый союз? Они-то ведь хотят только одного: отсидеться в сторонке, спрятаться, сдать ответственность в гардероб. Им нужен огонь, чтобы оживить омертвевшую от холода мечту, мечту о бегстве и освобождении и о воссоединении на некой таинственной земле. И ты раздуваешь этот огонь, ты распахиваешь перед ними ворота, за которыми они найдут то, чего никоим образом не заслужили — забвение. Священнослужитель при гитаре, ратующий за дешевую религию забвения. Неужели такая роль тебя устраивает? А знаешь ли ты, чему ты этим препятствуешь? Уводя их в поля блаженных, ты скрываешь от их взгляда то, что надо изменить здесь. — Хеллер замолчал. Он обдумывает сказанное. Не слишком ли жесткая логика получилась?
Тамара пытается от него отстраниться, не допустить больше соприкосновения между ними, она поминутно натягивает на бедра полы своего белого лакированного пальто, неподвижно уставясь в грязную шею Майка; пусть Хеллер чувствует, как сильно задета его словами и она тоже. А Майк? Майк добродушно фыркает — это предупреждение, просьба о внимании — и говорит:
— Да, я понимаю, господин учитель: что бы ты ни делал, этого мало, пока у тебя нет соответствующего мировоззрения. Верно? Но что касается меня — я, собственно, хочу заниматься только музыкой, не знаю, понятно ли вам, о чем речь. Если же вы тем не менее требуете, чтобы я завел себе определенное мировоззрение, может, вы мне какое-нибудь порекомендуете? Но, боюсь вас разочаровать, мой любимый цвет — желтый.
Вот так они разговаривают, так разоблачают друг друга. Так они, бывало, сшибались и в классе, не впрямую, а по поводу какого-нибудь малозначительного эпизода истории, ухватившись за упомянутое кем-то имя, понятие или деяние; Хеллер всегда заботился о том, чтобы мнения разделились, чтобы через класс пролег ров, и ему самому словно бы приносило удовлетворение, если признанно сильные характеры начинали колебаться, если мнения под нажимом менялись и в конце концов торжествовала неясность. Оба они, Хеллер и его бывший ученик, теперь, по-видимому, вспоминают все это и смеются.
Вот и универмаг «Хильмайер и Кнокке», мрачный храм потребления; сесть в машину или выйти из нее здесь разрешается, но есть ли стоянка? Тамара предлагает свои услуги: она отведет машину в гараж высотного дома и присоединится к ним позже. Вылезайте, вылезайте, все сразу. Они входят внутрь сквозь вихри горячего воздуха и, втиснувшись в поток мокрых плащей, толкаются, ждут, обдаваемые волнами музыки, оглядываются, обороняясь от зонтиков и с трудом переставляя ноги среди хозяйственных сумок; в универмаг они входят неузнанными — никто им не кланяется, не машет, подзывая к себе; с Майком такое случается нечасто. Они не могут выбиться из потока, он несет их дальше, до отдела «Пояса, пуговицы, молнии»; здесь толпа рассыпается, можно от нее отделиться и заявить о себе хотя бы этой высокомерной, невероятно скучающей продавщице. Мы пришли, говорит Майк, ожидая обычной реакции — изумления и восторга. Но продавщица строго смотрит на него; ну, и что дальше? Этого Майк не ожидал, и потому он не протестует, когда за него отвечает Юрген Клепач:
— Что дальше? Директора, девочка, давай сюда директора. Шевелись, шевелись, девочка. Передай ему: в магазин только что вступил Майк Митчнер.
Продавщица, которая, судя по ее внешности, привыкла только к льстивым речам, не может скрыть своего возмущения подобной манерой обращения; она медлит, но потом все же подходит к товарке — важной, степенной поступью — и что-то шепчет ей, указывая глазами на всю эту группу — вон они стоят! И теперь происходит то, к чему так привык Майк: вторая продавщица смущенно улыбается и робко, даже как-то скособочившись, приближается к ним.
— Здравствуйте, господин Митчнер, вас ждут уже… Позвольте я вас провожу, мы поднимемся вот на этом служебном лифте. Пожалуйста, господа, нам на шестой этаж, в мебельный отдел.
— Вы находитесь в мебельном отделе, он переоборудован заново специально для вас!
Человек, знакомый многим по телепередачам, расхаживает перед низко натянутой веревкой и, подняв лицо к микрофону, наклонив его надо ртом так, словно собирается из него пить, задает самые неожиданные вопросы публике, которая сгрудилась плотной массой, распространяя испарения потных тел и влажной одежды. Как вы относитесь к вашей мебели? У одного он спрашивает, какой у него диван, старый или новый? У другого — может ли он удобно устроиться в своем любимом кресле?
— Он им внушает сознательное отношение к мебели, — шепчет Майк Митчнер своему бывшему учителю, протискиваясь к заградительной веревке.
То, что лежит здесь, на огороженном веревкой паркете, можно принять за препарированные и затем покрашенные внутренние органы крупных зверей, по меньшей мере за высушенную оболочку этих органов — коричневые почки, желтые сердечные сумки, кожаные мешки в форме селезенки, печени, толстых кишок, слепой кишки, вялые, ржаво — красные стенки желудка — все тускло поблескивает, все аккуратно разложено, как будто здесь потрошили зверей после удачной охоты.
Впечатление живодерни с высокими эстетическими претензиями усугубляют шесть белокурых девушек в коротких белых халатах и белых пилотках, в ожидании стоящих у стены, похоже, что это продавщицы или гиды — переводчицы, во всяком случае, ассистентки, которые тут же возьмутся за дело, как только начнется демонстрация.
— Прежде всего мы должны приветствовать Майка Митчнера, который согласился прийти к нам, несмотря на свою занятость, и которого каждый из вас, дамы и господа, знает по пластинкам, по радио- и телепередачам и так далее. — Человек с микрофоном преувеличенно радостно протягивает руку гостю: — Привет, Майк, как мило, что ты пришел.
В сравнении с этим приветствием бледным и непрофессиональным выглядит прием, который оказывает певцу пожилой лысый человек с отвислыми щеками, чье имя не то Хильмайер, не то Кнокке — Майк не уловил; кто бы он ни был, вид у него такой, будто он прикончил своего компаньона.
— Что у нас сегодня в программе, Гуннар? — с наивным видом спрашивает Майк, а человек с микрофоном медлительно и плавно, можно даже сказать благоговейно, ведет рукой в сторону различных по цвету и форме оболочек.
— Премьера. Здесь перед вами мебель будущего. Сегодня она выступает в премьере. — Знак белокурым ассистенткам — начинайте, мол, — и шесть девушек, каждая соответствует кондиции витринного манекена, со стандартной улыбкой подходят к мешкам и оболочкам, берутся за лежащие здесь же насосы, которые приводятся в действие с помощью педали, подсоединяют короткие шланги к вентилям, но накачивать пока не начинают; они выпрямляются — все как одна и все как одна ставят ногу на педаль, сосредоточив внимание, ждут сигнала к старту; и лишь только по местному радио раздаются звуки первой песни Майка «Пуста скамья и пусты стулья», девушки — все как одна — принимаются равномерно нажимать на педаль, то есть накачивать воздух в мебель; разумеется, весело, разумеется, игриво, ибо и самый процесс накачивания должен выглядеть приятным и занимательным.
Хеллер протискивается вперед. Девушки продолжают ритмично качать, выставив свои задики, девушки покачиваются— вперед-назад, вперед-назад, — отталкиваясь правой ногой. Хеллер стоит теперь у самой веревки. Воздух с шипением наполняет шкуры, мешки, оболочки, растягивает и надувает их. Кажется, будто какое-то существо приходит в себя после долгого забытья, начинает шевелиться и просыпается, шумно вздыхая и выгибая спину.
Женщина с полной сумкой картошки, сама лицом похожая на симпатичную картофелину, не может удержаться от смеха — смех у нее визгливый, захлебывающийся, сам по себе смешной.
Хеллер постукивает женщину по спине, но, похоже, она этого не чувствует, видимо, под воздействием непреодолимо назойливых ассоциаций, она показывает на вспухающие, обретающие объемность и упругость оболочки, вибрирующие от непрерывно прибывающего воздуха и постепенно принимающие заданную форму.
Хеллер уже утвердился во мнении, что все эти предметы, которые сейчас надуваются и набухают, подобны половым органам каких-то диковинных существ; вернее, эти еще не до конца принявшие свою форму чудища, которых шесть девушек, без устали накачивая, пробуждают от спячки, кажутся совершенно нелепыми и одновременно могучими и угрожающими сексуальными символами. Все больше зрителей смеется. Люди, хихикая, подталкивают друг друга. Показывают пальцами туда, где что-то подозрительно шевелится, вспухает, раздувается в разные стороны. Девушки все качают, не переставая улыбаться: смотрите, как это легко делается! Ну точно половые органы, думает Хеллер, однако какому существу могли бы они принадлежать и где помещаться, чтобы от них был толк, то есть, чтобы они действовали?
— Дамы и господа, — произносит человек с микрофоном и продолжает: — Здесь, у вас на глазах, рождаются вещи, которым предстоит держать и выдерживать нас на себе. Это мебель будущего. Надувная мебель. Обратите внимание, как мало затрачено труда, чтобы из бесформенности возникла форма. Нужен всего только воздух. Хотя, конечно, все придумано и продумано художниками. Ну, дорогой Майк, может быть, и ты пожелаешь сказать несколько слов, здесь собралось немало твоих поклонников, я вижу, кое-кто уже приготовил альбомы для автографов.
Майк Митчнер берет микрофон, бросает взгляд на Хеллера, который с необычайным вниманием следит за ним, и заявляет: хоть он и не специалист, но он позволит себе прежде всего высказать подозрение, что лишь немногие из его сограждан сознательно относятся к мебели. Другими словами: слишком многие довольствуются тем, что у них есть, их вовсе не беспокоит, когда у них от сиденья на бестолково склеенных стульях немеют ноги, когда они отлеживают себе бока на дрянных кроватях, когда в неудобных креслах у них постоянно заявляют о себе диски позвонков и нарушается мозговое кровообращение. Сознательно относиться к мебели — что он под этим понимает? То, что мебель должна быть другом, спутником человека и всячески ему служить.
— Разве не совершаем мы с помощью этих предметов достаточно важные дела? Ну вот видите. Поэтому, люди, проверьте, на чем вы спите, сидите, пьете кофе, пишете письма или пересчитываете получку. Это если говорить в самых общих чертах. Что же касается настоящей демонстрации, Гуннар, то, по-моему, здесь показывают много совершенно поразительных вещей. Я все время думаю, что же такое напоминают мне эти пухлые ребята, ведь они вызывают у нас в памяти нечто знакомое.
Девушки стали качать медленнее, в такт мелодии «The last waltz» это, однако, отнюдь не означает, что появились признаки усталости; скорее зрителям предоставляется возможность увидеть, как различные предметы приобретают установленную и — что важнее всего — гарантированно восстановимую форму. О некоторых уже можно со всей определенностью сказать, что это будет: кушетка, кресло или грибовидный стол; и только один пухлый тип, похожий на яйцо со спинкой, до самого конца упорно скрывает, для чего он предназначен. Так что же дальше?
Все как одна девушки перестают качать, отвинчивают шланги; они заслужили аплодисменты, да, вот они пожинают жидкие аплодисменты и раскланиваются, стоя возле своих произведений. Теперь человек с микрофоном подталкивает дорогого Майка к надутым спутникам нашей жизни и просит его за всех нас посидеть и полежать на них для пробы и сообщить, что он при этом чувствует. Майк садится, Майк ерзает, скрючивается и потягивается, даже слегка качается. Что он чувствует? Ну, в первую секунду кажется, будто ты сел на желе, потом ты находишь точку опоры, а потом — ну, как вам сказать? — потом наконец возникает чувство, что эта мебель обволакивает твое тело.
— А можно нам тоже попробовать? — кричит из толпы какой-то парень без галстука, и его сразу награждают аплодисментами.
Конечно, можно прямо сейчас, — заверяет человек с микрофоном, но сначала он хотел бы продемонстрировать преимущества этой надувной мебели на живой модели. Всем хорошо видно?
И хотя его уже почти никто не слушает, он обязан про говорить весь свой текст: он рассуждает о еще не изведанной радости лежания, о заново открытой прелести сидения, приводит надуманные сравнения, главным образом касающиеся супружеской жизни, и свои слова наглядно иллюстрирует с помощью Майка Митчнера, который по его просьбе падает на кушетку, переворачивается с боку на бок, изображает читающего и спящего человека.
Эту последнюю часть рекламного действа можно. наверняка пропустить, у Янпетера Хеллера оно не вызывает ни малейшего интереса, он наблюдает исключительно за Майком Митчнером, и, когда веревку наконец отцепляют и убирают, он вместе с другими протискивается вперед, не столько для того, чтобы испробовать надувную мебель — ее, конечно, раньше всех атакуют, седлают, терзают дети, — сколько для того, чтобы оказаться ближе к столу, за которым его бывший ученик раздает автографы. Серьезно. Сосредоточенно. Часто настолько приблизив лицо к одному из собирателей автографов, словно ведет с ним доверительный разговор. К нему протягивают школьные тетради, фотографии, листки почтовой бумаги, даже кулек с какой-то покупкой, но Майк, видимо, привык ко всему. Нет, не ко всему, когда до его стола добралась женщина с лицом — картошкой и протянула ему для подписи пару белых парусиновых туфель, он все-таки опешил и осторожности ради осведомился, где он должен поставить свое имя? На носках? На обоих носках? Итак, на правой туфле — имя, на левой — фамилию. Дело сделано, и женщина смеется, качает головой, словно не узнает самое себя, а теперь она хочет поближе взглянуть на мебель.
— Извините, пожалуйста, — говорит Хеллер, — я не ошибся, вы только что получили автограф?
— Что получила?
— Вы получили подпись, — объясняет Хеллер, и женщина отвечает:
— Да, на туфлях. Я их купила для дочери, а разве за это надо платить?
— Нет, разумеется, все это бесплатно, меня в связи с этим интересует только один вопрос: давно вы знаете Майка Митчнера?
— Я его совсем не знаю.
— Но вы знаете, чем он занимается?
— Наверно, артист, вид у него такой.
— Значит, его имя до сих пор было вам незнакомо?
— Моя дочь наверняка его знает, у нес в комнате все стены оклеены такими вот подписями и фотографиями.
Хеллер благодарит несколько чрезмерно, как ему самому кажется. Может быть, думает он, виной тому атмосфера всего этого мероприятия, этакий вымученный, искусственный оптимизм, заражающий многих; и он снова становится за спиной у Майка и наблюдает за движущейся очередью любителей автографов, чья веселость тоже выглядит какой-то лихорадочной. Как по-разному ведут они себя, получив наконец желанный автограф: одни торопливо суют его в бумажник, словно кто-то может потребовать его обратно; другие весело размахивают им, третьи внимательно изучают росчерк, словно боятся принести домой подделку.
Девушка со строгим лицом, с гладкими черными волосами на прямой пробор, приближается к Майку не так, как другие; она подходит скорее неохотно, чувствуется, что лишь усилием воли заставила она себя встать в этот длинный хвост, однако не похоже, что ей надо делать укол, еще меньше, что она стоит за автографом. А есть ли у нее вообще в руках какой-нибудь листок? Вот она нагибается к Майку Митчнеру, подсовывает ему какую-то бумажку, явно уже исписанную, как замечает Хеллер; легонько постукивая пальцем по бумажке, она шепотом что-то объясняет Майку, на что он вначале только улыбается, но потом выражает согласие; легкое рукопожатие, и она уходит без автографа, а Майк сует бумажку в нагрудный карман.
— Извините, пожалуйста, — обращается к ней Хеллер, — позвольте вас спросить: вы поклонница господина Митчнера?
Девушка останавливается и вызывающе смотрит на Хеллера.
— Мы друзья господина Митчнера, — поясняет Хеллер, — ваш ответ поможет нам при изучении проблемы современного кумира.
— Вы меня задерживаете, — тихо говорит девушка как будто про себя, — и потом, я не позволю никому вмешиваться в мои дела.
— Но, может быть, вы могли бы нам сказать, чем вас… убеждает господин Митчнер?
— Чем он меня убеждает? Размером ботинок, а теперь оставьте меня в покое.
— Не обижайтесь, — раздается вдруг голос Юргена Клепача, — эта девушка только передала Майку приглашение, а теперь ее ждут. Вон там, за колонной, видите?
Выходит, Клепач следил за ним? Все видел и слышал? Хеллер сдается. Он полагает, что люди, терпеливо стоящие в очереди, медленно двигающейся к столу, больше ничего ему не откроют. Он пойдет в ресторан при универмаге и там подождет, пока кончится представление.
— Вы туда за мной зайдете?
— Ну конечно, — говорит Клепач, — кто-нибудь из нас дернет туда и прихватит вас.
Итак, Хеллер спрашивает, как пройти к лифту, и поднимается в ресторан, где люди отдыхают, сделав удачные покупки, или подкрепляются перед тем, как их сделать. Он пробирается между наваленными в проходах пакетами и коробками, находит за угловым столиком свободный стул, рядом с молчаливой четой пожилых супругов, которые хоть и заказали себе кофе, но забыли его выпить.
Здесь свободно? Запоздалый приветливый жест, Хеллер уже уселся, уже поставил портфель на колени и вынимает из него литературу. Что он желает заказать? Чай с ромом и, во всяком случае, порцию жареной колбасы с карри. Уходя, кельнер качает головой и смотрит на обоих стари ков, он хочет, чтобы Хеллер разделил его недоумение, но тот уже уткнулся в свои книги и записки и думает о названии «Цена надежды». Через два часа он снова должен быть в пансионе, вооруженный новыми знаниями, суждениями, может быть, даже новыми предложениями.
Молодой специалист Хеллер размышляет о методе работы: перед нами яркая жизнь, в ней естественно предполагать какие-то вершины, необычные ситуации, но они возможны только на общем будничном фоне, на фоне серого потока, который ничего с собой не несет, а из этого следует, что и длинные периоды без всяких событий тоже имеют значение, их тоже надо принимать в расчет. Что сказала бы Люси Беербаум, узнай она, с какой целью изучается и освещается ее жизнь? Что несколько педагогов, собравшись на совещание, пытаются из всей массы пережитого ею выковырять лишь самые лакомые для педагогики цукаты? Насколько полезны такие произвольно выхваченные примеры достойного поведения? Почему надо отказывать в ценности тому, что происходило до примерного поступка или после него? Разве неброское, бесцветнее, проходящее незаметно не может оказаться поучительным? Почему бы не поискать центр с краю, в незамеченном происшествии, в побочном факте? Разве не должны мы, думает Хеллер, нацелить наши поиски и на то, что не имеет веса и, на первый взгляд, лежит за пределами темы? Например? Ну, например, эта ночь у пастуха, в черной хижине, сложенной из камней, там, возле скал Метеора. Разве эта история не типична для Люси Беербаум? Да, но в каком смысле?
Прежде всего — ландшафт, его нарисовать очень нетрудно; в середине он помещает скалы Метеора с их обрывистыми склонами, впереди расстилает часть фессалийской равнины, прорезает ее рекой, которую называет Пиниос, а светлая кромка на горизонте не может быть ничем иным, кроме Эгейского моря. Две движущиеся точки — это, должно быть, Люси Беербаум и ее коллега Виктор Гайтанидес, они вроде бы направились от подножия одной из скал наискось к дороге, к остановке автобуса. Так написано в книге: в каникулы они поехали побродить в окрестностях этих скал — оба только что сдали очередной экзамен, — они ходили пешком по отлого поднимающейся вверх равнине, подкрепляясь тем, что взяли с собой в плетеной корзинке; Виктор Гайтанидес, как всегда, чистенький и чинный, словно в соблюдении всех правил приличия хотел найти укрытие и уж по меньшей мере утаить за ними свою молодость. И вот когда они ели у подножия скалы, стала собираться гроза, сначала о ней возвестило лишь дрожание, мерцание света, залившего скалы и зло засверкавшего в водах реки, Виктор тщательно сложил носовой платок, на котором сидел, и стал укладывать все обратно в корзинку, поглядывая на небо, где быстро возникали и распадались облака причудливой формы — светящиеся рыбы, теневые деревья, растущие вверх ногами, чьи кроны отсвечивали красным.
— Нам надо торопиться, надвигается нешуточная гроза!
Он казался более обеспокоенным, чем Люси, которой не хотелось, чтобы ее подгоняли, она требовала, чтобы он дал ей доесть если не хлеб, то хотя бы дыню, и подтрунивала над тем, как ему не терпится поскорее выбраться на дорогу к автобусу.
— Вы так боитесь промокнуть, Виктор?
— Признаюсь. — Он в самом деле был из тех, для кого прямой ответ на вопрос равносилен признанию. — Признаюсь, — сказал он, — что мне известны более приятные ощущения, чем липнущая к телу мокрая одежда.
— По вашей милости я второй раз прерываю еду, не наевшись досыта, — сказала Люси, — а наш врач между тем требует, чтобы я ела «сколько влезет».
— Заданного количества вы давно достигли. — Он нетерпеливо встал — на голове шляпа, похожая на циркулярную пилу, в руках закрытая плетеная корзинка, — человек который своей безупречной корректностью замораживал все: способность к сочувствию и приветливость, кажущуюся какой-то механической. — Благоразумно будет поспешить, Люси, мне не нравятся комбинации там, наверху.
Края туч вдруг словно загорелись, из них засочился красный и лиловый свет, а между тучами возник черный вертящийся глаз, под взглядом которого поблекла вся равнина до самого побережья.
— Вот уж чего у нас никто не может позаимствовать, — сказал Виктор, — так это нашей фессалийской грозы.
— Не думаю, — сказала Люси. — Насколько я знаю, эти наши местные молнии описываются в школьных учебниках всего мира, во всяком случае, это не что иное, как обычные электрические разряды, частичные разряды — если уж быть точным, — которые возникают на всем протяжении молнии.
— Но свет, — возразил Виктор. — Я думал прежде всего о свете: у нас гроза — это иллюминация.
— Да, — сказала Люси. — Гроза и бедность, у нас они очень живописны.
Она взялась за ручку корзины не столько для того, чтобы помочь Виктору ее нести, сколько, чтобы держаться, спускаясь по склону, поросшему колючей травой; они бежали наискось к шоссе, где — это можно было увидеть даже отсюда — не было никакого укрытия, кроме одиночных деревьев.
— Скорее, — сказал он. — Уже начинается, на меня упали первые капли.
Первые капли были крупные и освежающие, они падали тяжело, редко, Люси казалось, что она отличает одну каплю от другой, когда они разлетались брызгами у нее на плечах, на шее, на лице. Ветер был порывистый, настоящий штормовой ветер.
— Потише, — крикнула Люси, — я не могу так быстро.
Из-за острых камней, скрытых травой, из-за незаметных провалов, обнажившихся скальных выступов она ступала с осторожностью, выбирая дорогу, а дождь тем временем усиливался, становился чаще, он уже барабанил вовсю по иссохшей земле, взвихряя пыль, и эта пыль с дождем вперемешку дымилась перед ними грязно-серой пеленой. У Люси сползли гольфы; трава хлестала ее по худым икрам, и подол платья намок и отяжелел. Стало плохо видно.
— Вон какой-то дом, — сказал Виктор. — Станем пока под крышу.
Он схватил ее за руку выше кисти и потащил к хижине с плоской крышей. То была хижина пастуха, сложенная из камней, почти черная; крыша была придавлена камнями. Два отверстия в стенах, узкие, как бойницы. Дверной косяк — из нетесаного дерева, сплошь покрытый зарубками. Груда хвороста и сушеных корневищ для топки. Занавес, сшитый из дубленых кож, прикрывал вход. Виктор приподнял его, пропустил Люси вперед и проскользнул следом, быстро сорвав с головы свою шляпу — пилу. Возле смотровой щели — значит он видел, как они подходили, — позади углубления в полу, где тлел огонь, стоял пастух;на голове засаленная, когда-то, возможно, бордовая кепка, седая щетина на щеках, поверх рубашки без воротника — выцветший жилет и не менее выцветшая куртка до колен, наискось через плечо — веревка, а на ней — самодельная холщовая сумка для хлеба; старый человек, хотя определить его возраст точнее было бы трудно. Опираясь на посох, он смотрел на них из-под полуопущенных век и ждал, пока они поздороваются, после чего пригласил их войти и, уступив им место возле смотровой щели, предложил полюбоваться местностью «под благодатным дождем». Подмигнув им, он налил горького травяного чаю в единственную эмалированную кружку, протянул ее Люси, сделав ей знак, чтобы она поделилась чаем со своим мужем.
Попивая чай мелкими глотками, Люси, то и дело отрывая взгляд от кружки, оглядывала убранство дома: продавленная лежанка, домотканое одеяло, запертый деревянный ларь, на стенах — проволока, веревки, а вот кухонная доска с воткнутым в нее ножом, и рядом — хлеб, лук, маслины; еще одна лежанка — распластанный, примятый тюфяк, по-видимому, набитый травой и мхом.
— А где овцы? — спросил Виктор, и пастух, указывая на вторую смотровую щель, сказал:
— Взгляните туда, вон они сбились в кучу, как в загоне.
У них капало с рук, с лица.
— Люси, если вы позволите, я сниму куртку и повешу ее над огнем сушить. И если вы не против, я точно также поступлю со своей рубашкой и с галстуком.
На две развилины положили перекладину и развесили вещи сушиться возле огня.
— Вон идет автобус, — сказал пастух.
— Вечером будет другой, — ответил Виктор.
Кто-нибудь из них все время стоял у смотровой щели; по очереди, а иногда и все вместе наблюдали они за грозой, за сверканием наземных молний, снизу бросавших отблески на полосы дождя, на низко нависшие над равниной тучи. Гроза, казалось, уйдет к морю, но вот она стала медлить, повернула и пошла вспять вместе с переменившимся ветром.
— Вы последите, Виктор, чтобы мы не прозевали последний автобус?
— Мы обязательно на него попадем.
Присев на корточки, Люси открыла корзинку, вынула оттуда все, что у них осталось из провизии, и протянула пастуху, который, видимо, понял этот дар как намек предложить им что-то со своей стороны, ибо он накинул на голову овчину, вышел из дома и вскоре вернулся с кожаной продуктовой сумкой.
С церемонной медлительностью разложил он перед ними длинные узкие куски баранины, предлагая взглянуть, какое хорошее мясо, у них на глазах поперчил и посолил его и, раздув огонь, положил жарить на самодельную решетку. Проделав все это, пастух выжидательно посмотрел на них, словно побуждая к чему-то, что уже давно следовало сделать; Виктор понял его и, прежде чем они приступили к еде, назвал ему их имена, рассказал, кто они и откуда и что привело их сюда, а в ответ на это пастух тоже назвал свое имя и попросил у Виктора позволения сказать несколько слов о Люси.
— Сделайте одолжение, нам очень интересно.
Люси, сев на лежанку, подняла плечи, сцепив обнаженные тонкие руки, обхватила ими колени, и вся превратилась в слух. Пастух достал из-за подкладки куртки бумажный комок, развернул его, вынул оттуда монету и молча протянул ее Виктору. Тот взял неправильной формы кружок и поднес его поближе к огню, чтобы рассмотреть.
— Что это? — спросила Люси.
— Очень старинная монета, ей по меньшей мере две тысячи лет, — сказал Виктор, — здесь изображена женская головка, по-видимому, это прославленная нимфа Аретуза. Хотите взглянуть?
Он передал монету Люси, и теперь, когда она при свете огня повернулась к нему в профиль — чистый высокий лоб, почти незаметно переходящий в линию носа, губы, чуть тронутые улыбкой, энергично выступающий подбородок, — теперь он догадался о том, что хотел сказать старик и что уже сказал без слов этим сравнением.
— Вы в самом деле похожи на нее, Люси, — сказал Виктор, — мы провозгласим вас нимфой этих мест.
— Тогда мне придется день — деньской таскать кувшин с водой — и так целую вечность. Неужели вам меня не жалко?
— Нимфы тоже смертны, — сказал Виктор, — хотя им и дано право воспитывать богов и помогать людям, они все-таки смертны.
— Все же некоторое утешение, — заметила Люси, — а что касается моего сходства с этой дамой, то я его не обнаружила. А дело вот в чем: Аретуза выглядит крепкой, упитанной, прямо-таки раздражающе здоровой. Другими словами, — продолжала Люси, — эту здоровенную нимфу в отличие от меня не отрывали от еды и не заставляли от нее воздерживаться. — Она с благодарностью возвратила пастуху монету, старик радостно кивнул ей, и они принялись за еду.
Мужчины сидели прямо на полу, Люси на лежанке, а дождь тем временем барабанил по жестяной крыше, равнину окутал ранний сумрак.
Можно ли отсюда вовремя заметить автобус, спросил Виктор, и пастух успокоил его: свет фар показывается, когда автобус еще в горах, пока он спустится на равнину, они вполне успеют выйти на шоссе.
Он выставил посуду под дождь, разжег залатанную во многих местах трубку и стал рассказывать про своего брата. Тот тоже был здесь пастухом, жил в этой хижине, много лет подряд, и вдруг умер — ни с того ни с сего. Он сам тогда нашел брата: мертвец сидел перед домом, прислонясь спиною к стене, на теле никаких повреждений, да и болеть он ничем не болел. Похоронил его, а потом без раздумий заступил его место, — все это было давно, во всяком случае настолько давно, что он уж и не надеется, что кто-либо заметил, как исчез его брат и как сам он взял его посох и принял на себя обязанности пастуха.
Монета — это все, что осталось ему от брата, вероятно, тот нашел ее на берегу реки Пиниос и потом зашил в подкладку. Когда человек молод, разве может он умереть, если он не был ранен и ничем не болел? Гости не смогли вразумительно ответить на этот вопрос, и пастух торопливо продолжал рассказ. На сей раз про отца, тот так же был пастухом, как и дед, по не здесь, а подальше, у моря, стадо у него всегда было в целости и сохранности, но однажды его тоже нашли мертвым; тогда говорили, он сорвался с кручи, но рассказчик и по сей день в это не верит, ведь его отец знал в горах каждую тропу, каждое ущелье. Он, скорее, думает, что имел место «подстроенный несчастный случай», потому что это произошло незадолго до того, как отцу должны были выплатить жалованье за два года. Если происходят такие вещи, то разве не напрашивается вывод, что уж лучше самому покончить счеты с жизнью?
Так он говорил, так рассказывал, в надежде немного развеять тоску, облегчить душу, а Виктор не отходил от смотровой щели и глядел вдаль, в горы, но скользящего света фар, который должен был возвестить появление автобуса, все не было. Пастух снова палил в кружку своего горького чая и сам подошел к смотровой щели, как будто он скорее сумел бы разглядеть то, чего не видел Виктор, но и он не обнаружил приближения автобуса. Может, гроза виновата. А может, авария. Но что же делать?
Они упорно смотрели в сторону гор и даже после того, как миновало время отправления последнего автобуса, все еще искали на равнине мелькающий свет фар, но ни один луч не прорезал темноты, только по-прежнему слышался шум дождя.
— Если для вас здесь не слишком убого, — сказал пастух, — можете у меня переночевать.
— Нет, это не годится, — сказала Люси.
— Я могу вас оставить одних, мне надо пойти проверить стадо, невдалеке есть еще сторожка, и потом у меня теплая овчина, — сказал пастух.
Но Люси поспешила возразить:
— Это не обязательно, в самом деле нет. Верно, Виктор?
— Оставайтесь в доме, — сказал Виктор, — здесь хватит места для всех.
— Но вы мои гости, дом — в вашем распоряжении, я все равно должен пойти пересчитать овец. — Старик набросил на плечи овчину, поднял в знак приветствия свой посох и вышел.
— Мы подождем его, — решила Люси и растянулась на лежанке; ее худенькое тело легко приспособилось к продавленному тюфяку, она натянула на ноги одеяло, положила голову на согнутую в локте руку и стала смотреть на огонь и на Виктора, который прилег по ту сторону очага у стены, изнутри такой же не оштукатуренной, как и снаружи и вобравшей в себя застарелый запах дыма, — казалось, он приготовился к долгому ожиданию. Отблески огня рисовали подвижные узоры, бросали на кожаный занавес языки света, колыхали по комнате оскольчатые тени. Оба молчали, огонь в очаге понемногу догорал, поленья распадались, и раскаленные угли, слегка потрескивая, освещали их лица красным светом. Когда глаза их встречались, они поспешно отводили их в сторону. На лицах — напряженное внимание. Позже, когда огонь уже едва тлел под пеплом, когда над очагом мерцал уже совсем слабый свет, не достигавший ни их лиц, ни потолка, в минуту, когда обостренный до предела слух чутко ловил малейший шорох, Люси вдруг вскочила, застонала от боли и хныча подняла вверх левую руку.
Виктор подскочил к лежанке, присел на корточки возле Люси; ему удалось палкой разворошить тлеющие угли, они вспыхнули в последний раз, и теперь, когда Люси раскрыла ладонь, он увидел торчащую в ней булавку — серебряную змейку, ставшую на хвост, Люси закалывала ею косынку. Булавка вонзилась глубоко, во всю длину, но крови почти не было.
— Боже мой, Люси, как это случилось? Спокойно, отвернитесь, — Виктор схватил ее за руку выше кисти и выдернул булавку. — А теперь пососите ранку, ну-ка, давайте! Как это могло случиться?
Виктор сложил в несколько раз свой носовой платок и перевязал им ранку, из которой теперь вовсю текла кровь. Он помог Люси поудобнее лечь, укрыл ее одеялом.
— Так как же это случилось, Люси?
— Не знаю.
— Больно?
— Терпимо.
— Во всяком случае, — сказал Виктор, — до утра булавка останется у меня.
— Пусть она останется у вас насовсем, — сказала Люси, — я вам ее дарю.
Янпетер Хеллер чувствует, как его кто-то похлопывает по плечу — легонько, двумя пальцами, пытаясь привлечь его внимание. Да? Это беспокоятся пожилые супруги: хотя их кофе давно остыл, им жаль, что остывает его жареная колбаса: ее ведь надо есть горячей, любезно говорит женщина, убежденная в том, что ради этого стоило ему помешать.
— Большое спасибо, я ее даже не заметил.
Теперь оба с одобрением смотрят, как он ест, женщина даже кивает, она, похоже, сейчас похвалит его: да, да, именно так и надо это есть. Старики наклоняются, сближают головы, слов не слышно, только какой-то тихий звук, легкое чавканье; Хеллеру кажется, что чавкает он сам.
— Эй, получите с меня! — кричит он кельперу и, дожевывая на ходу, желает старикам всего доброго.
Ему надо спуститься на лифте в отдел мебели, где демонстрация уже, наверно, подходит к концу. Там, среди пухлых кресел и диванов, стоят ассистентки, отвечают на вопросы, раздают брошюры. Но где же Майк? А Клепач? Куда девался плешивый старик — не то Хильмайер, не то Кнокке? А Тамара — она где? Хеллер рыскает по всему залу, зигзагами, как в слаломе, скользит между надутыми предметами, осаждаемыми публикой: так где же они?
— На обеде, — говорит одна из ассистенток. — В честь Майка Митчнера дается обед. — Она указывает большим пальцем в потолок. — Там, наверху, в святилище.
— Ах, вот оно что!
Хеллер идет к лифту, становится в очередь; перед ним мелькают лица — скользят вниз, возносятся вверх; вокруг себя он слышит разговоры, странно, но у всех на уме лишь одно — похвастаться удачной покупкой; можно подумать, будто все они вопреки ожиданию вытянули здесь счастливый билет, за счет Хильмайера или Кнокке.
— Да разве тут попадешь в лифт, пошли пешком, — говорит кто-то, и все, в том числе и Хеллер, устремляются к лестнице и спускаются вниз. Как через небесные сферы, проходят они через разные отделы, где их встречают безупречно одетые, исполненные достоинства администраторы, чья задача — помочь покупателю конкретизировать свое желание и затем спровадить его дальше, в чащу выставленного товара. Отдел постельных принадлежностей. Отдел мужской верхней одежды. Спортивный отдел. Отдел игрушек.
Хеллер прошел было мимо, но вот он поднимается обратно на несколько ступенек, лицо его теперь на уровне пола; и сквозь треугольник чьих-то расставленных ног он смотрит на две одинаково одетые фигуры в лоцманской форме: красные зюйдвестки, желтые дождевые накидки; это его жена и дочь, Шарлотта и Штефания.
Не стойте на ходу, на лестнице.
Да, да.
Они остановились там, где выставлены самые замысловатые игрушки, игрушки для детей с фантазией, например «Маленькая швея» или «Маленький доктор», интересно, что они выберут; в «Маленькие хозяйки» Хеллер Штефанию уже произвел.
Спрятавшись за колонной и для виду листая детские книжки, Хеллер издали пытается угадать, что они намерены купить. Хотя он может судить только по их движениям и жестам, он готов держать любое пари — Штефания выбрала нечто такое, что у Шарлотты вызывает сомнение, и по меньшей мере по двум причинам: во-первых, это вещь слишком сложная, во-вторых, слишком дорогая. Но Штефания упрямится, она хочет только эту игрушку, другой ей не надо, значит, она все же выбрала «Маленького доктора». Хеллер однажды и сам вертел в руках хорошенькие градусники, миниатюрные шприцы, ими и вправду можно делать уколы; в наборе, кроме полного комплекта операционных инструментов, с помощью которых можно спасти жизнь состарившимся куклам, есть серебряный молоточек.
— Раз ты не хочешь подарить мне это, то не дари ни чего.
А что еще можно здесь купить? Шарлотта обращается к продавщице, и та снимает с полок одну коробку за другой.
— Взгляни, Штефания, какая хорошенькая колясочка с красными занавесками для кукол, в ней могут спать сразу Мюци и Эмпфи.
— Нет, нет!
Девочка упрямится, хнычет, разочарованно сопит; тогда совсем ничего не надо.
Тут вперед торопливо протискивается какой-то человек, и Хеллер сразу его узнает: кудрявый атлет с модным плоским портфелем — чемоданчиком, с которого еще свисает багажная бирка авиакомпании; он решительно направляется к двум разновеликим лоцманам, могучей рукой подхватывает Шарлотту под локоток, ласково щиплет за щечку Штефанию. Вот он я, и даже нисколько не опоздал. С места в карьер ставится диагноз, он уже в курсе дела, ему уже ясна причина раздражения одной и надутой физиономии другой, ну что же, раз дело обстоит так — сегодня плохое настроение запрещается, — то постараемся исполнить желание Штефании. Достойным конкурентам надо идти навстречу. Сколько стоит «Маленький доктор»? Ничего, ничего, Шарлотта, вовсе незачем так бурно протестовать, впредь мы этого делать не будем, но уж сегодня-то… Разве я не прав? Да, завяжите, пожалуйста.
Хеллер бочком выбирается из зала, в своем поспешном отступлении расчетливо используя колонны; вот он спускается по лестнице, все ниже и ниже, моментами исчезает из виду, теперь он уже снова среди толпы довольных покупателей, которую сплотило общее дело — покупка. Он целеустремленно проталкивается к выходу сквозь семьи, группы, сквозь массу потребителей, нагруженных пакетами, мешающими им видеть и двигаться. Последнее препятствие — вихри горячего воздуха, и вот он наконец на улице.
Хеллер прислоняется к витрине, откуда на него мчится, скаля зубы, лыжник под падающими сверху искусственными снежными хлопьями величиною с ладонь. Он зажигает сигарету, пытливо смотрит на небо, откуда вот — вот ударит мощный град. Далеко ли отсюда остановка трамвая? Хеллер позволяет себе роскошь взять такси.
Шофер, принципиально не соблюдающий ограничения скорости, беспрерывно критикует других водителей:
— Раньше надо сигналить, идиот! Ты, папуас, становись в свой ряд! Ну, ясное дело, баба за рулем! Когда по двенадцать часов в сутки сидишь за баранкой, — обращается он к Хеллеру, — поневоле узнаешь своих ближних!
— Только за баранкой? — спрашивает Хеллер.
Шофер тормозит, дверца ящичка для перчаток открывается.
— Дальше — Изебекский канал, там нет поворота. Вам квитанция нужна?
Хеллер расплачивается, берет квитанцию, вылезает, не прощаясь, и направляется к воротам; в дом он входит со двора. Ему не надо включать трехминутный автоматический свет, он останавливается возле двери в подвал и ждет, пока чьи-то раздражающе неровные шаги — возможно, шаги инвалида, — не стихнут на третьем этаже, тогда он перебегает к парадному входу и, спиной к стене, проскальзывает на площадку первого этажа. Вот дверь, покрашенная в коричневый цвет, и на ней табличка: «Ш. Хеллер». Значит, уже не «Я. Хеллер» и не просто «Хеллер», а «Ш. Хеллер», сокращенно, чтобы пол все-таки оставался неясен. Плоский ключ от двери он носит в одном из отделений своего бумажника. Он открывает дверь. Я. Хеллер пришел в гости к Ш. Хеллер. Замок, лязгнув, защелкивается. Снимать пальто или нет?
На старом месте висит их прежняя вешалка — изделие прикладного искусства, а рядом — вот этого раньше не было — вешалка для ребенка. Пальто — взрослое и детское — одного цвета. Одного цвета шарфы и шапки, видимо, это должно означать близость, а может быть — заговор. Против кого? Против него? Если уж заговор, то против него.
Вот кухня с нишей для еды, простенькие занавеси в сине-белую клетку, стол, как всегда, накрыт для следующей трапезы — «чтобы чувствовать, будто тебя ждут»;ряды готовых к делу бокалов, вазочек, соусников — все выстроены по росту; фарфоровая рожица часов — они тикают еще громче, чем раньше; две планки с посудными полотенцами, теми, пестрыми, размером с носовой платок, наверно, пользуется Штефания — зарабатывает, что причитается за вытирание посуды; дребезжащие стопки тарелок и чашек; в хлебном шкафчике, как всегда, только сдобный белый хлеб — обе любят его больше всякого другого. А ванная комната? Унитаз по-прежнему накрыт розовой махровой салфеткой? А над ванной по-прежнему развешано мокрое белье? И все та же корзинка для мусора? Она слишком лгала и опять полна до краев комками грязной ваты, на которой виднеются следы черной туши. А пополнился ли ассортимент красивых и ярких заколок для волос — всевозможных бабочек и гусениц?
Почему, думает Хеллер, после долгого отсутствия мы непременно предполагаем какие-то перемены?
Конечно, стены детской увешаны последними рисунками Штефании, они сделаны цветными мелками и пастелью;па полу у окна плюшевые звери держат совет; на веревочной лестнице висят на вытянутых руках веселые деревянные обезьянки, а дальше, на ночном столике, — две старые обиженные птички, привязанные к палке; повинуясь своему механизму, они попеременно пьют воду из стакана.
Как объяснить ее пристрастие к тяжелой, солидной мебели, которая совершенно не соответствует величине комнат? Может быть, здесь сказывается болезненная жажда собственности? Тяга к прочности? Или врожденное стремление к тому, чтобы превратить свое жилище в неприступную крепость? Перевалившись сбоку через резной подлокотник, Хеллер опускается в неуклюжее кресло, потягивается и оглядывает вещи в комнате: настольную лампу на белой пузатой ножке, кожаный бювар, перекидной календарь — все эти предметы кажутся ему неприятными знакомцами, с которыми ему некогда пришлось жить бок о бок.
Сколько листков календаря надо перевернуть назад, думает Хеллер, до того вечера, когда он возвратился домой после школьной экскурсии, которую сам и затеял, они ездили всем классом в землю Северный Рейн — Вестфалия, в какую-то дыру, где он и его ученики знакомились с «миром труда». Он еще раз листает календарь назад, до той даты; летним вечером он возвращается домой, и Шарлотта встречает его загадочной улыбкой, как по ней заметно, что у нее кое-что припасено, некий ошеломляющий сюрприз, он занимает ее настолько, что она даже не спрашивает, как они съездили; но, прежде чем Шарлотта выложит свою новость, он должен поесть — вот хотя бы эти бутерброды — и напиться чаю, «монастырского чаю», как он его окрестил. Шарлотте не сидится, она нетерпеливо возбуждена, невнимательна.
— Да ты меня слушаешь или нет?
— Ну конечно. Ты остановился на том, как вы ночью вывинтили лампочку.
Он рассказывает о своих наблюдениях: встречаешь людей, которые просто не сознают того, что их эксплуатируют, он рисует ей картины трудовой жизни — создается впечатление, будто люди у конвейера все уменьшаются, превращаются в болты и гайки и, тарахтя, уплывают дальше, на монтаж; он передает ей реакцию своих учеников на увиденное — все это просто кричит о необходимости сознательного участия рабочих в производстве; но при этом он не может не заметить, что ее нетерпение возрастает по мере того, как он рассказывает.
— Ну в чем дело, Шарлотта, выкладывай наконец свою новость!
— Пойдем, я тебе кое-что покажу, потом можешь рассказывать дальше.
Ему приходится закрыть глаза и позволить вести себя за руку, сюда, теперь сюда, а теперь можешь открыть глаза.
Так вот он, обещанный сюрприз, резное кресло — страшилище, занявшее чуть ли не полкомнаты и рассчитанное, должно быть, на увесистый зад какого-нибудь важного сановника, и вдобавок этот громоздкий письменный стол, на нем, может, удобно считать акции нефтяной компании, но не проверять школьные тетради.
— О, боже мой, вот это подарочек! — восклицает Хеллер, а Шарлотта боязливо, с надеждой спрашивает:
— Тебе нравится, Ян?
Хеллер осторожно обходит гарнитур, останавливается в углу, растерянно смотрит на подарок и спрашивает:
— Но ради всего святого, кто же будет этим пользоваться? Я хочу сказать, для кого это предназначено?
— Для тебя, Ян, я полагала, что ты это заслужил. Ты рад?
Она задает этот вопрос, хотя видит, что Хеллер подавлен, прямо-таки испуган; так или иначе, сюрприз, который она ему приготовила, вызвал скорее растерянность и смущение, чем взрыв радости, и тогда она сама основательно усаживается в просторное кресло, словно для того, чтобы продемонстрировать мужу достоинства своего подарка.
— Ясно, во всяком случае, одно, — говорит Хеллер, — кто садится в это кресло, должен быть при галстуке и с серебряным карандашом в руке.
— Но посмотри, какие добротные вещи, ты всегда будешь это чувствовать.
— В том-то и дело, — замечает Хеллер. — Чем ценнее вещи, которыми ты владеешь, тем сильнее навязанный ими террор.
— Ах, Ян, ты опять за свое, в последнее время ты только так и говоришь. С пренебрежением ко всему, что люди приобретают, с такой издевкой, словно желание что-то иметь преступно. Разве это не право каждого?
— Ты же присутствовала при том, как я проверял тетради за кухонным столом или на подоконнике. Что мне мешает работать и дальше так? Зачем нам обзаводиться такой массивной старинной мебелью, которая изменит не только мою осанку, но и мое сознание? Да, Шарлотта. Я не доверяю собственности, потому что она сажает нас на цепь или толкает к оппортунизму.
Она устремляет на него долгий вопрошающий взгляд и неуверенно спрашивает: неужели он нисколько не рад, ну хоть чуточку, ведь в конце концов он привыкнет к этой мебели и со временем не сможет без нее обходиться.
— Не знаю, Шарлотта. Я испытал на себе неволю, в которую мы попадаем благодаря собственности.
— Перестань, Ян. Раньше ты разговаривал по-другому, и ты это прекрасно помнишь, когда мы жили на одну мою зарплату. Разве ты забыл, что говорил, стоя перед витринами магазинов? Ты что, совсем уже не помнишь, какие у тебя тогда были желания, планы, наметки на будущее? А теперь, оказывается, нельзя даже порадоваться новому письменному столу, а уж кто позволит себе приобрести новое кресло, тот и вовсе преступник? Но я-то знаю, откуда это идет, чьи теории ты усвоил, я достаточно часто слышу, как вы рассуждаете — ты и твой школьный клуб.
— Надеюсь, ты не откажешь мне в том, что у меня есть и свои мысли, — говорит Хеллер и добавляет: — Пойми, Шарлотта, дело же не в этом письменном столе, дело в принципе. Надо сохранять свою независимость, сколько возможно, и самый надежный способ — не приносить ни каких жертв новой вере. Я имею в виду религию собственности.
— Ах, Ян, что за речи! Напыщенные слова, фразы, за которыми нет ни капли собственного опыта. Я боюсь людей, которые не признают компромиссов и хотят изменить все до мелочей, на сто процентов. Пусть твои ученики немножко присмотрятся к тому, что происходит вокруг, не показывай им один только мир труда, а заставь их поговорить дома с родными. Вы удивитесь тому, как велико у людей желание что-то приобрести, принести в дом. Так было всегда и осталось по сей день, людям кажется, что от этого они становятся счастливей. В конце концов это, пожалуй, даже человечно.
— Удивительно, Шарлотта, как тебе непременно надо все свести к личным интересам, о чем бы ни шла речь.
— По этому Ян, ты можешь судить, что я старею. Когда мы только начинаем свою жизнь, мы на все откликаемся теорией, позднее, убедившись в том, как мало можно изменить, расцениваем все с личной точки зрения.
Хеллер не смотрит ей вслед, он и так знает — она пошла в ванную, он знает также, хотя и не может этого слышать, что она сидит на краю ванны и плачет — по-своему, без слез.
Нет, думает Хеллер, при такой добротности они простоят век и всех нас переживут. Он постукивает по резному дереву, проводит ногтем бороздку на краю письменного стола, носком ботинка пинает кресло; как поживаешь, старый хрыч?
В замке поворачивают ключ, характерный звук, раздающийся у входной двери, застает Хеллера врасплох, он в панике мечется по квартире, ища куда бы спрятаться, но вот уже в коридоре слышатся шаги — это Шарлотта; она бросается в кухню, с грохотом выдвигает ящики, один за другим, и с таким же грохотом задвигает обратно, тихо бранится, потом вздох облегчения — видимо, она нашла, что искала; щелкает замок ее сумочки. Значит, она опять уходит? Да, она идет к двери и вдруг почему-то возвращается, скрывается в ванной и выносит оттуда мокрую блузку, чтобы повесить ее в комнате на подоконник, возле батареи центрального отопления.
— Тьфу, тьфу, тьфу! — говорит она, трижды сплевывая из суеверия. — Господи, как я испугалась, — и, опуская руку с вешалкой, добавляет, все еще растерянная: — Надеюсь, ты не ждешь от меня выражений восторга?
Хеллер делает шаг ей навстречу, смущенно извиняется.
— Сам не знаю, Шарлотта, как это вышло, не могу даже объяснить привычкой, просто вдруг взял и пришел в нашу старую квартиру.
— Ты не имеешь права, Ян, так просто вторгаться сюда, после всего, что было. Особенно теперь, когда жизнь у нас наконец вошла в колею. Пожалуйста, сейчас же уйди.
— Признаюсь, я оказался здесь не случайно, хотя и не могу назвать тебе причину. Может быть, прошлое еще владеет мной.
Шарлотта подвешивает блузку к подоконнику и, придерживая вешалку, чтобы она не вертелась, говорит, стоя лицом к окну:
— Я не могу сейчас с тобой говорить, меня ждут.
— А Штефания сидит с ним в машине? — спрашивает Хеллер.
— Ах, Ян, ну что ты хочешь от меня услышать?
— Значит, они ждут тебя вдвоем?
— Да, они меня ждут. Надеюсь, ты не вздумаешь сказать, что ты против? А сейчас ступай, но сначала дай выйти мне.
— Тебе было бы неприятно?.. — спрашивает Хеллер, но Шарлотта молчит, и он продолжает: — Благосклонность Штефании, он, видимо, уже купил, а как обстоит дело с твоей? — Он кивает в сторону фотографии на громоздком столике, возле лампы: на ней красуется курчавый атлет в наглухо застегнутом врачебном халате, он стоит перед красивой лужайкой, скорее всего, в больничном саду; с краю, у обреза, еще можно разглядеть человека на мотокосилке.
— Между вами уже что-то решено?
— Ян, пойми наконец: мне надо идти, оставь свои вопросы при себе.
— Значит, это верно?
— Да.
Хеллер медленно проходит мимо нее в коридор, где останавливается и ждет, глядя на дверь.
— Насколько мне известно, Шарлотта, мы ведь еще не разведены. Не так ли?
— Позвони мне, Ян, сегодня вечером.
— Ты не снимешь трубку.
— Сниму.
— Уж раз я знаю дорогу, — говорит Хеллер, — то почему бы мне просто не прийти?
Она с удивлением смотрит на него и подает ему руку вернее, хочет подать, но, заметив, что это для него неожиданно, перестраивается и просто делает движение, призывающее поспешить.
— Когда ребенок заснет, не раньше, — говорит она, а он, улыбаясь:
— Иди, иди, я постою в подъезде.
Он стоит рядом с ней и смотрит, как она запирает дверь квартиры, потом отходит в полумрак лестничной клетки, кладет руку на раму чьего-то велосипеда и прислушивается к всхлипывающему звуку, с которым захлопывается парадная дверь.