Нет, здесь, в погребке «Четвертое августа», его, по-видимому, никто не узнает — пи молодые люди, сдвинувшие и месте несколько столов и склонившиеся над грязными тарелками, голова к голове, словно заговорщики; ни молодой, но уже лысый хозяин, который мудрит над какой-то тетрадью, может быть, книгой заказов. Но так же, как в первый его приход, все поднимают головы и удивленно смотрят на старика, провожая его глазами до светло-зеленой кафельной печки, так неотрывно, будто считают его шаги или, что, пожалуй, вернее, будто хотят своими взглядами преградить ему путь.

Валентин Пундт выдерживает этот смотр. Пробормотав «добрый день», он с трудом — тут негде повернуться — снимает пальто и садится за столик у печки. Хотя он заранее знает, что будет заказывать, его указательный палец зигзагом движется по карте, и он говорит хозяину:

— Ваш фирменный суп-гуляш.

Затем лезет во внутренний карман пальто, достает оттуда бумаги, кладет их перед собой на стол и рассматривает, подперев голову руками.

«Дорогой Майк!»

Это почерк Харальда, может быть, он здесь и сидел, может быть, именно здесь, у печки написал это письмо, под дробный стук ложек, в расслабляющем тепле.

Что сказал вон тот юноша с ястребиным лицом за соседним столиком? Сгонят с кафедры? Пундт сидит усталый, без сил, но все-таки не может не прислушиваться; да, они сгонят его с кафедры, если он не разрешит им на своей первой лекции с ним дискутировать, и не только о научных проблемах, а и о некоторых моментах его биографии.

Ему предложили читать у них, и он согласился, не вняв их предупреждению, улавливает Пундт, стало быть, ему придется ответить на их вопросы, особенно те, что касаются его статей о славянской архитектуре — в сборнике их насчитывается сорок три. Этого пресловутого Римека, который собирается читать историю архитектуры, они сразу, на первой же лекции спросят, каковы признаки и особенности той «клоповниковой архитектуры», которую он лично открыл во время путешествия по городам Восточной Польши и о которой так много писал в тогдашних, рейховских архитектурных журналах. Если мы подвергаем проверке концепции, замечает один из молодых людей, соглашаясь с мнением предыдущего оратора, то и с личностями должны поступать так же.

Это может быть только Альфонс Римек, думает Пундт, профессор Альфонс Римек, это о нем идет разговор за соседним столом. И мысленным взором он видит человека с деланно-простодушным лицом, в пенсне, который с нарочитой неторопливостью прохаживается взад-вперед перед строем мерзнущих солдат в нетопленном гимнастическом зале, — майор Альфонс Римек, их новый и последний командир, в самом конце войны делает смотр очередному пополнению, только что выписавшимся из госпиталя солдатам, — сейчас он грозным тоном требует от них беспрекословного подчинения, но при первом удобном случае без зазрения совести бросит на произвол судьбы.

Пундт восхищен, с какой спокойной деловитостью приводятся доводы за изгнание профессора, он вспоминает, что и сам хотел найти Римека или хотя бы написать ему — это было уже много лет спустя после войны, когда Римек по заказу правительства рецензировал проекты, — просто для того, чтобы сообщить, какого он мнения о нем.

— Вот ваш суп-гуляш, — раздается голос кельнерши. — Приятного аппетита.

Старый учитель протирает прибор бумажной салфеткой и начинает есть, машинально, не глядя, подносит ложку ко рту и без конца перечитывает обращение: «Дорогой Майк!» Пряный пар обдает ему лицо, пощипывает кожу. Наконец он разворачивает письмо и кладет его рядом с тарелкой.

«Дорогой Майк! В прошлую субботу ты исполнял свою новую программу, я был свободен, но все-таки не пришел. В газетах пишут, что эта программа очень нравится публике, скоро ты отправишься в турне, объедешь шестьдесят городов, и везде будет тот же восторг. Ты подогреешь их мечты, а потом через потайную дверь будешь спасаться бегством от их буйного обожания. Как я узнал, самый большой успех имели твои собственные сочинения: „Все мои слабости“ и „Only a Stranger in the Waiting Room“ [11] это меня нисколько не удивляет, ты знаешь, что к чему, так или иначе ты еще не перерезал пуповину, которая тебя с ними соединяет. Точнее говоря, ты с успехом связал ее снова. Тебе удается выразить то, с чем они носятся молча, но не только: ты на время даришь им то, чего им недостает. Это обеспечит тебе успех и в будущем, смотри, сумей с ним справиться.

Но не твой успех заставляет меня тебе писать. Я пишу потому, что газеты наградили тебя новым титулом, и ты, как видно, ничего против этого титула не имеешь, возможно, ты сам его и придумал: „Певец здорового мира“. В заметках, которые я прочитал, сообщается, будто ты заявил, что тебе „стало неинтересно без конца поносить этот мир и доказывать его непригодность“. Ты больше не желаешь его обличать, как раньше, наоборот, теперь ты намерен „так показать все его преимущества, чтобы и сомневающийся мог сказать — да“. Согласия — вот чего ты добиваешься. Я полагаю, Майк, ты сознаешь, как далеко отошел от самого себя и что значит этот отход для твоих старых друзей, которые присягали тебе на других условиях. Теперь, после этого твоего нового открытия, ты стал нам окончательно чужд. Что бы ни заставило тебя отказаться от протеста и начать восхвалять этот мир — мы за тобой пойти не можем. О том, чем ты для меня стал, говорить не стоит, но узнай по крайней мере, чем ты для меня был.

Может, тебя это удивит, Майк, но когда я услышал тебя впервые — это было на нашем факультетском вечере, — у меня возникло такое чувство, будто все сомнения для меня разом кончились. Тебя объявили как певца протеста, зал был настроен довольно-таки скептически, но вот ты спел „Балладу о немецком банке“ и твою знаменитую „Немецкую песню стра-а-а-нника“, а в заключение — „Вы этого хотели сами“; именно последняя песня подействовала на меня как боевой клич, но это еще не все — я вдруг понял, что я должен делать. В тот же вечер я написал тебе письмо, ты пригласил меня к себе, и я словно сейчас вижу, какое у тебя сделалось озабоченное лицо, когда я рассказывал, сколь многим тебе обязан; позднее ты мне сказал, что мой восторг тебя встревожил. Признаюсь, я действительно был в восторге: ведь я наконец нашел то, что так долго искал, — назовем это жизненной задачей. Да, Майк, и ты знаешь, что нас сплотило и чем мы себя сознавали: пусть обреченным на поражение, но деятельным братством, которое по крайней мере не желает молчать, ибо молчание можно расценить как согласие. Вот почему мы волновались. Вот почему протестовали, если получившая огласку несправедливость слишком быстро забывалась. Мы вкладывали наши персты в раны, чтобы они не так быстро заживали, то есть чтобы они не затягивались пленкой равнодушия. Мы подхватывали и применяли на практике то, чего ты пытался добиться своими песнями протеста, своими балладами и сатирой. Тон всегда задавал ты. Да, Майк, все исходило от тебя: ты побуждал нас к действию, мобилизовал и даже вдохновлял; самое малое, что ты делал — ты нацеливал наше внимание.

Только тебе с твоей чуткостью удавалось уловить и назвать те причины, те порядки, которые должны были задеть всех нас, вызвать наше сочувствие или наш протест. Ты обо всем объявлял первый, начиная от судебной волокиты и кончая модой на настольные зажигалки, начиная от „белых рабов“ и кончая боннскими „христосиками“. Часто мне казалось, что тебе не стоит никакого труда разоблачить существующие у нас порядки и назвать некоторые вещи их настоящими именами, ибо то, что замечал твой зоркий глаз, уже начинало обращать на себя внимание своим неприглядным видом. Вряд ли надо тебе говорить, что из этого следовало, во всяком случае для меня лично. Мы не хотели принимать этот мир как данность, мир таких отцов, таких судей, таких потребителей, таких руководителей, и паше несогласие говорило твоими устами. А раз тебе это удалось, ты сам собой стал нашим оратором, нам и выбирать не понадобилось.

Поверишь ли, нередко я бывал просто счастлив, даже если ты время от времени говорил мне: „Спусти-ка чуть — чуть пары, малыш, у тебя от восторга шины распирает“, да, я бывал счастлив, особенно когда ты пел песни, для которых мы вместе писали текст. Я и сегодня не перестаю удивляться, до какой степени зависел от тебя. Если мне требовался пароль, лозунг — ты мне его давал. И ты указал мне, что мне делать и на что я способен.

Не пугайся, Майк, но так действительно обстояло дело, ты был для меня чем-то вроде кумира и не перестал им быть от того, что я близко сошелся с тобой, многое узнал о твоей жизни. А если тебе это непонятно, я объясню: пока я тебя не знал, я делал что-либо лишь от случая к случаю; с того времени, как подружился с тобой, я стал действовать по убеждению. От тебя я узнал: каждый должен делать не что ему вздумается, а систематически исполнять свой долг перед самим собой.

Мы вместе присматривались к тому, что нас окружает. Мы говорили „нет“. Мы обличали эпоху. Мы не скрывали ни от кого, что не хотим сотрудничать, и многим умели внушить, что закрывать глаза на правду равносильно соглашательству. Не исключено, что наши протесты вызывали улыбку, что острота их стиралась оттого, что люди к ним привыкали, но мы пытались делать то, что считали необходимым.

А теперь, Майк, я тебя спрашиваю: разве только это нас объединяло? Неужели нас не связывало ничто иное, кроме несогласия с существующим порядком вещей? Возможно ли, что нашей единственной платформой был протест? Ты не обязан мне отвечать, да и, насколько я тебя знаю, не ответишь, в конце концов никто не может заставить тебя оправдываться. Время нашего единства прошло. Ты стал „Певцом здорового мира“, а это значит, что ты с ним в согласии. С нами дело обстоит хуже: наш восторг выдохся, мы переросли свои проекты, наши цели стали расплывчатыми. Твой уход от нас показал мне, к чему все идет (и это довольно-таки скверно): люди постепенно примиряются с тем, что они стареют, для меня лично это означает, между прочим, что надо привыкать к уходам. Поскольку теперь тебе нужен успех, я желаю и прощаю его тебе.

Харальд».

Пундт вертит в руках письмо, еще раз читает обращение, ищет дату, но не находит и, не отводя глаз от письма, размеренно ест уже остывший суп-гуляш. Может быть, он надеется, что на бумаге вдруг проступит еще одна фраза, которая все объяснит до конца? Или он намерен продумать и оценить это письмо, поставить за него отметку? Какого балла заслуживает разочарование? Он невольно пододвигает письмо ближе к тарелке, увидев как в ресторанчик входят великаны с мокрыми волосами в полосатых сине-белых тренировочных костюмах, у каждого на шее вместо шарфа — полотенце. Бесшумно ступают они на мягких каучуковых подошвах спортивных ботинок, через плечо — спортивные сумки фирмы «Адидас». Они раздвигают плюшевую портьеру, весело кивают хозяину за стойкой и гуськом топают в угол, где сидит Пундт, видимо, просто по привычке, потому что два стола свободны. Посмотрим, что закажут эти толсторожие преторианцы с одинаковыми квадратными, самоуверенными подбородками, посмотрим, что означает это их «как всегда», что притащит им хозяин на своем коричневом подносе.

У Пундта такое чувство, будто его стиснули, взяли в клещи, и от того, что они, как по уговору, не обращают на него внимания, ему кажется, что он стал меньше ростом. Он сует письмо в карман, поближе придвигает к себе тарелку, чтобы освободить им стол, на который они без церемоний вытряхивают из лежащих тут же целлофановых пакетов орехи и соленое печенье. «Флорида-бой». Нет, он не ослышался, то, что они пьют, в самом деле называется «Флорида-бой». Как можно до такой степени не замечать человека, думает Пундт, невольно чувствуешь себя лишним, незваным гостем, и хочется куда-нибудь ускользнуть, хотя бы потому, что они без стеснения выкладывают в присутствии постороннего человека, как их разочаровал некто Сэмми Флотов, совершенно не оправдавший их надежд, они-де обязательно скажут ему пару слов. Они признают, что в плавании на груди стилем баттерфляй он был вполне на уровне, но в заплыве на спине безнадежно отстал, и не потому, что вообще он бездарь, а потому, что в свои двадцать девять лет не может больше оставаться в команде — пора ему выходить в тираж. Да, вот как обстоит дело с великим Сэмми, который раньше никогда не подводил и не знал поражений.

Так, значит, это учащиеся спортивной школы, пловцы, команда пловцов, и тому, о ком они говорят, придется попыхтеть, чтобы оправдать перед ними свое поражение. Валентин Пундт хотел бы расплатиться и уйти, а главное, хотел бы всего этого не слышать, но поскольку и 1 кельнерша и хозяин не замечают его призывных жестов, волей-неволей приходится узнать еще и о том, как трудно выжить человека, чье имя привыкли связывать с победой и которого еще включают в соревнования явно лишь по привычке, несмотря на то что его результаты совершенно этого не оправдывают.

Кто же будет с ним говорить? Ты? Или ты? А может, Карл Хайнц, как тренер? Ясное дело, никому неохота объясняться с ним с глазу на глаз; дать ему отставку они должны все сообща, так сказать хором, но по возможности бережно, и, выслушав их коллективную речь, Сэмми Флотов поймет, что и выдающийся спортсмен со временем сходит со сцены.

— Счет! — Пундт кричит это так громко, что не узнает собственного голоса, и, словно сам испугавшись, шепотом добавляет: — Будьте любезны, я хотел бы расплатиться.