Все-таки время от времени им надо возвращаться к прерванной работе, а нам их за этой необычной работой показывать — за разговорами, интерпретацией текстов, оценкой. Поэтому сейчас, во второй половине дня, мы снова откроем дверь в конференц- зал отеля — пансиона Клевер, усадим Пундта и Хеллера за палисандровый стол, сверкающую его поверхность украсим книгами, бумагами, блокнотами, пусть в ярком свете поблескивают две рюмки, из которых, по-видимому, уже пили и, должно быть, намерены пить еще. Хеллер в неизменном бордовом свитере, а Валентин Пундт, под чей стул мы поставим бутылку люнебургского «Кукареку», — в домашней куртке, по и в ней он выглядит все же достаточно строго и официально.
Разговор пока не вяжется, основной темы они намеренно избегают; они ждут, и два педагога, такие непохожие друг на друга, напоминают в эту минуту спортсменов, делающих разминку. За окном мы можем временно приподнять тяжелую завесу туч над Альстером, здесь не исключен даже сноп света, довольно-таки внушительное, пожалуй, даже патетическое светоизвержение, от которого по воде забегали беспокойные блики. В англо-германском клубе в это время происходит прием, скажем, в связи с десятилетним юбилеем агентства по рекламе предметов роскоши; далекие, но видные из конференц-зала вспышки магния возвещают о прибытии гостей; все они в деловых темно — синих костюмах.
И вовсе не Хеллер, от кого скорее можно было бы ожидать подобного нетерпения, а Валентин Пундт предлагает начать без Риты Зюссфельд, она опять сильно запаздывает, этого просто нельзя взять в толк, во всяком случае резонно предположить, что она либо забыла об ожидающих ее коллегах, либо променяла их на что-то другое. Хеллер не возражает, при условии, что Пундт предварительно еще раз наполнит рюмки.
— Вы нисколько не преувеличили, коллега, в вашем самогоне действительно ощущаешь какой-то зов.
— Правда?
Хеллер получает порцию, откидывается в кресле, готовый слушать, и движением руки предлагает начинать — отведать, так сказать, те полезные для педагогики куски, которые Пундт вырезал из обильно начиненного жизненного пирога Люси Беербаум. На этот раз Пундт хотел бы обойтись без предисловия, ему кажется, он нашел именно то, чего не хватает в третьем разделе хрестоматии, и, метнув на Хеллера многообещающий взгляд, он призывает к вниманию: итак, слушайте!
Ближе к полуночи они окружили Люси — не все, по большинство присутствующих на вечере гостей, — стали петь и в такт мелодии хлопать в ладоши, словно она, только что избранная ими представительница студентов, уже оправдала возложенные на нее надежды. Они ритмично покачивали головами, когда она пыталась отмахнуться от оказываемых ей почестей, но как только она пробовала выскочить из круга, юркнув под сцепленные руки, ее беспощадно вталкивали обратно, в самую середину, в средоточие их восторга. Они кружились на месте, увлекая ее в свой хоровод. В радостном смущении Люси делала им знаки: хватит, перестаньте, и уже без сил, снова: да перестаньте же наконец! Но они продолжали ее чествовать, словно хотели доказать ей, как высоко взметнула их волна восторга.
Виктор не плясал вместе со всеми, он стоял поодаль, на балконе, вдыхая теплый ночной воздух; быть может, и не осуждая прямо того, что новоиспеченную представительницу чествуют уже второй раз, он все же соблюдал дистанцию — в прямом и переносном смысле.
Это был его праздник. Он пригласил к себе товарищей, потому что считал это своим долгом: так блестяще выдержать устный экзамен, впервые после великого Марангаса — это требовало воздаяния. Но название балу дала Люси: «Из реторты».
И вот теперь ее окружили гомункулусы на негнущихся ногах, извивающиеся круглые черви, загорелые роботы в спортивных майках с генетическими командами на груди; были тут и веселые головастики на тонких ножках, и трехглазые существа, и маски, выставлявшие напоказ под стеклом окрашенное вещество мозга. Они двигались как заведенные: одни словно что-то утаптывали, другие рубили топором, жали серпом, водили пилой. Их было не унять ни словом, пи жестом. Ожесточенно и бесстрастно выполняли они задание, готовые повиноваться лишь зашифрованному приказу изобретателя. Они требовали, чтобы им не мешали чествовать Люси, мешковидную амебу, — чествовать столько времени, сколько предусмотрено программой, а она в это время пыталась привлечь внимание Виктора, махала ему, счастливая и усталая: вызволи меня отсюда, ну пожалуйста! Он был единственный, кто не поздравил, еще не поздравил ее с избранием, он, Виктор Гайтанидес, которому достаточно было его обычной чопорности, чтобы средневековый гомункулус, чью роль он сегодня играл, выглядел вполне достоверно. С торжественной церемонностью наливал он гостям терпкое вино, подбирал музыку, побуждавшую к механическим движениям, одергивал коллег, выпадавших из роли, но от Люси не укрылось, как старательно избегал он остаться с ней наедине в каком-нибудь уголке этого большого дома, который родители всегда предоставляли в его распоряжение, уезжая отдыхать на Пагасейский залив.
Он не отвечал на молчаливые призывы Люси, только чуть заметно поклонился ей из темноты, с балкона: тебе ведь это тоже доставляет удовольствие, вот и терпи. И Люси выдержала еще одну бурю приветствий, беззащитная в кольце танцующих, пленница их восторга, выражавшего себя во всевозможных шумах — лопались пузыри, что-то шипело, тикало и капало, трещало и хлюпало, кто-то воспроизводил изначальный звук жизни — слышалось долгое «у-у-у». Наконец они остановились, общий вздох облегчения, радостный гул: круг разомкнулся, и Люси, пока обессилевшие искусственные создания, валясь с ног от усталости, жадно хватались за стаканы, направилась к открытой балконной двери. Виктор уже сам шел ей навстречу, но под предлогом, что он хочет принести ей чего-нибудь попить, протиснулся мимо нее и скрылся в зеленоватом сумраке одной из задних комнат.
— Пойдем, Люси, потанцуем.
Она пошла танцевать с Китсосом, тот с силой сжал ей плечи, руки у него заходили ходуном, словно гаечные ключи, Люси казалось, что он хочет отвинтить ей верхнюю половину туловища от нижней. Рядом с ними танцевал Вагилис, то и дело выпускавший из спрятанного где-то баллона желтый дымок — маленькие ядовитого вида облачка, подобные тем, что клубятся над кипящей лавой, эти же вызывали слезы или кашель и создавали впечатление, будто охающего Вагилиса съедает кислота. А вон тот безглазый гном с большущей головой, который волочит за собой электрический шнур с вилкой, — это Стратис, прозванный у них Губкой. Не только эта, по и другие комнаты скудно освещены лампами с зеленым ободком, их тусклый свет напоминает сумерки праисторического хаоса или мерцающий полумрак морских глубин; таким видится и дно реторты.
Опять несколько человек уходит. Кто уходит, освобождается от девиза. Ну, всего доброго. До скорого, Люси. И можешь на нас положиться. Подошел Виктор, поставил на столик стакан, предназначенный для Люси, и не упустил случая проводить друзей до дверей, выйти с ними на тихую улицу, где церемония прощания совершалась более обстоятельно. Гулкие шаги. Свистки. Затихающий смех. На горизонте над морем появилась серно — желтая полоса — глядите! Море празднует вместе с нами. Сквозь открытое окно Люси видела постепенно уменьшающиеся фигуры, видела, как они машут на прощанье Виктору, уже стоя на холме, возле каменной скамьи. Один за другим разогнула она пальцы Китсоса и сняла со своего плеча:
— Извини, Китсос, одну минутку.
Дергающейся походкой, с трудом шевеля руками — палками, она вышла из комнаты, в коридоре едва не упала, споткнувшись о лежавшую на полу странную пару — два тела бутылочной формы в неловком объятьи, — и спустилась вниз по лестнице. На кухне горел свет. Виктор стоял у раковины, левый указательный палец он держал под струей воды, давил его, отсасывал кровь и, вытащив носовой платок, пытался одной рукой перевязать.
— Что это ты делаешь, Виктор?
— Ничего особенного, просто, когда чистишь апельсин, не надо брать самый острый нож.
— На таком вечере, я хочу сказать, на вечере такого характера, — заявила Люси, — кровь не должна литься вообще.
— Конечно, конечно, в худшем случае раствор поваренной соли.
— У вас есть лейкопластырь?
— Вон там, в стенном шкафу.
Люси осмотрела ранку, промокнула кровь, достала из шкафа пластырь, ножницы, вату. Не глядя на него, сказала:
— Ты, Виктор, единственный, кто не поздравил меня с избранием, все остальные это сделали.
— Знаю, — ответил Виктор.
Отрезая полоску пластыря, Люси спросила:
— А почему? В чем дело? Ты разве не рад за меня?
Виктор ответил не сразу, он поднес ко рту порезанный палец, еще раз отсосал вновь выступившую кровь и сказал, глядя в ее склоненный затылок:
— А ты уверена, что с таким избранием надо поздравлять?
— Почему же нет? Разве все было сделано не по правилам?
Виктор поднял ее лицо к себе и вглядывался в него, недоуменно и пытливо.
— Неужели ты не знаешь? Действительно не знаешь, Люси?
— О чем ты?
— Это же было сделано с твоего согласия!
— Что?
— Я был в избирательной комиссии, — сказал Виктор, — там у всех сложилось единое мнение, что по числу поданных голосов прошел Китсос, а не ты.
— Китсос?
— Ты должна знать, Люси: твои друзья от чрезмерного восторга допустили ошибку, она-то и решила дело.
— Дай сюда палец, — сказала Люси. Она положила на порез вату, обернула палец полоской пластыря и так за тянула его, что концы склеились.
— Послушай, Виктор, выборы состоялись, про ошибку я ничего не знаю, но если тебе что-то известно, ты вправе опротестовать результат.
— Я не могу этого сделать, Люси, все знают, в каких мы отношениях.
— Ну и что?..
— Я не хочу, чтобы о нас чесали языки.
— Чего же ты хочешь?
— Теперь, когда ты все знаешь, Люси, тебе самой следовало бы опротестовать результат выборов.
Люси повернулась, убрала пластырь и вату обратно в шкаф и закрыла кухонную дверь, чтобы отгородиться от оголтелого топота и паровозного пыхтенья, проникавших сюда сверху.
— Так вот в чем дело, — сказала она. — Вот почему ты весь вечер боялся остаться со мной наедине. Только потому, что ты знал больше, чем я, и не хотел, чтобы я догадалась. Может, ты даже подозревал меня?..
— Ты сама, Люси, должна опротестовать итог этих выборов.
— Почему?
— Из принципа: так будут соблюдены правила игры, а новые выборы решат окончательно, кто будет представителем студентов.
— А если я этого не сделаю, Виктор? Если я оставлю все, как есть, именно потому, что мы знаем Китсоса? Его добродушную наивность, его уступчивость — все, что привлекает к нему симпатии людей, но нам пользы не принесет? Неужели ты считаешь, что, избрав Китсоса, мы отдадим наше дело в надежные руки?
— Нет, не считаю, и все же я за то, чтобы мы соблюдали принцип.
— Даже если тогда все останется по-старому?
— Да.
— Даже в том случае, если выборы практически останутся безрезультатными?
— Даже в этом случае.
— Значит, для спасения принципов надо отказаться от целого ряда улучшений, о которых я уже позаботилась и могу твердо их гарантировать?
— Да, Люси, потому что мы не можем жертвовать правилами ради выгоды.
— Где это сказано? Ты не думаешь, Виктор, что, раз принцип забирает себе такую власть, от него надо время от времени отказываться, хотя бы для того, чтобы он так слепо нами не командовал?
— Ты забываешь, Люси: принцип — это уговор, который мы должны неукоснительно соблюдать, чтобы каждый мог отстаивать свои права.
— Хорошо, — сказала Люси, — тогда сделай это, позаботься о том, чтобы уговор был соблюден и мы еще раз выдвинули своим представителем слабодушного человека.
— А ты этого не сделаешь?
— Нет, — ответила Люси, — я этого не сделаю, я не могу в данном случае поступить вопреки своим убеждениям.
— Даже теперь, узнав, что тебя избрали по ошибке?
— Только нарушая этот принцип, — решительно заявила Люси, — только время от времени его нарушая, мы сможем что-либо изменить. Я знаю одно, Виктор: студенты выбрали меня своим представителем, и я постараюсь добиться всего, чего они от меня ждут. Большинство тоже не всегда право, и бывает так, что мы способны ему помочь, лишь перестав с ним считаться. Этого ты, наверно, от меня не ожидал?
— Нет, Люси, признаться, не ожидал.
Виктор взглянул на свой палец, согнул его так, как будто нажимал на спусковой крючок, и взял с кухонного стола наполовину очищенный апельсин.
— Оставь, — сказала Люси, — я тебе его очищу.
Дом задрожал: на одеревеневших ногах вниз по лестнице с грохотом повалили грузные созданья. Не люди, а мебель, подумала Люси, так, наверно, уходили бы из дома бросившие службу столы, шкафы, стулья. Но эти не уходили, они только спустились вниз; дверь в кухню вдруг отворилась, и гном, волочивший за собой шнур, поднял с полу вилку и стал оглядывать стены в поисках розетки.
— Зарядиться, зарядиться, — сказал он. — Нам пора зарядиться — батарейки сели.
Следом за ним в кухню ввалились остальные, они щелкали зубами, угловатыми движениями словно заталкивали себе что-то в рот, хныкали, делая вид, что падают с ног от истощения.
— По-моему, им требуется горючее, — сказала Люси.
— Идите сюда, — позвал Виктор и подвел голодную толпу фантастических существ к столу, где лежали хлеб, сыр, копченая колбаса и маслины. Виктор следил не только за тем, чтобы каждому досталось всего понемногу, но и за тем, чтобы они ели, как им положено по роли, — то есть механически, без всякого удовольствия, даже с отвращением. Похоже, что им надо зарядиться. Люси налила всем вина — спокойно, деловито, словно заливала горючее в моторы; однако при всей безрадостности этой трапезы гости как будто постепенно оживились. Еще несколько человек собрались уходить, на этот раз Люси тоже вышла с ними на улицу, безропотно стерпела объятья чудовищ, выслушала их заверения, что в реторте, оказывается, может быть очень весело, после чего тени, пошатываясь, удалились.
Виктор молча направился в дом, словно не замечая Люси, а главное, словно забыв, о чем они условились на сегодняшний вечер. Когда она заговорила с ним первая, он обернулся к ней с обычной своей отталкивающей корректностью, с той неприятной натянутостью, которой всегда пытался замаскировать свои чувства.
— Что теперь? — спросила Люси. — Скоро все уйдут.
Он высоко поднял плечи — жест, означавший: решай сама.
— Ситуация тебе ясна, поступай, как считаешь нужным.
— Странно, у меня мороз по коже, — заметила Люси, — будто кто-то режет ножом по стеклу. А у тебя?
— Не пойму, о чем ты говоришь, — ответил Виктор.
— Когда все остальные соберутся уходить, я попрошу Китсоса, чтобы он захватил меня с собой, нам по пути.
— Он тебя, конечно, доставит домой в целости и сохранности.
— Значит, ты предпочел бы, чтоб я ушла?
— Неудобно надолго бросать гостей, — отговорился Виктор, — кроме того…
Дочитав до конца, Валентин Пундт делает паузу, невыносимо долгую паузу, он сидит неподвижно, опустив глаза, — так он взволнован; возможно, своим видом он хочет показать Хеллеру, насколько сильно воздействие этого текста, однако Хеллер, ухвативший бутылку люнебургского «Кукареку» и теперь самочинно наполняющий обе рюмки, Янпетер Хеллер прерывает это глубокомысленное молчание, ему представляется куда более важным сперва освободить из плена Риту Зюссфельд.
Чтобы не помешать чтению, она застыла у дверей и последнюю треть новеллы слушала, уставясь неподвижным взглядом в пол, с погасшей сигаретой во рту, подавляя надвигающийся приступ кашля. Хеллер весело машет Рите, чтобы она входила; может, коллегам и не положено это замечать, говорит он, по такое выражение ей очень идет — он хочет сказать, выражение смущения, нечистой совести.
Рита Зюссфельд разводит руками, она готова признать что угодно, лишь бы ей на сей раз простили ее вину — она больше не будет. Кроме того, текст ей известен и, если понадобится, она сможет принять участие в голосовании, говорит Рита и направляется на свое место. Она выкладывает бумаги, поправляет зеленую эластичную ленту, теперь не хватает только сигареты.
— Пейте на здоровье, господа, я потом.
Мужчины опрокидывают рюмки, Хеллер весело, а Пундт хмуро, задумчиво и даже несколько театрально, словно он никак не может вынырнуть на поверхность из мира Люси Беербаум, а поскольку его коллеги не спешат высказать свое суждение о предложенном им варианте, он желал бы для начала сказать кое-что сам.
Итак, если теперь возникнет вопрос, если спросят его лично, зачем людям нужен вдохновляющий пример, он будет в состоянии ответить с полной уверенностью:
— Затем, что он помогает осознать недостатки и выдвигает лозунг, девиз для их устранения, да, и еще он показывает, как иной раз бывает необходимо нарушить священные правила! Живой пример учит нас, — продолжает Пундт, — каждый должен делать не что ему вздумается, а систематически исполнять свой долг перед самим собой.
Пундт умолкает, но ему никто не возражает, точнее, пока не возражает, — и он поясняет свою точку зрения, монотонно, рассудительно. Он тут читал кое-какие письма, можно сказать, письма из бездны; автор — его сын, адресат — человек, служивший ему примером, почти что ровесник Харальда. И эти письма подтверждают его мысль: живой пример указывает нам, что у нас не все благополучно. Что необходимо что-то предпринять. Что мир — это не раз навсегда закопченная данность, нет, он может быть изменен. И вот исходя из этого убеждения он, Валентин Пундт, и выбрал данную главу из биографии Люси. По какому-то недоразумению избранная представительницей студентов, она подвергает сомнению власть принципа, восстает против застарелого, а потому никем еще не пересмотренного предрассудка; она инстинктивно берет сторону большинства, которое, может быть, вовсе и не голосовало за нее, — вот вам уже педагогическая максима: нельзя сдаваться, даже если твое первое усилие оказывается бесплодным.
— Вы меня поняли? Согласны со мной? — С мрачным видом он пускает по кругу фунтик с сушеными фруктами и не обижается, что никто ничего не берет.
Хеллер встает. Хеллер срывает со стены нож племени панга и несколько раз взмахивает им в воздухе, словно отсекает ненужные члены. Он напрягает мысль, он мучается. Пусть все видят, как ему трудно. Он заявляет:
— Дорогой коллега Пундт! (Такое обращение ничего хорошего не сулит.)
Для начала он должен признать, что предлагаемый материал показался ему совсем неплохим, он подходит и может быть использован в той же мере, что и другие тексты, которые они здесь прослушали. Это все убедительно, понятно, легко поддается истолкованию, кроме того, здесь, можно сказать, проносят на плечах этакое сияющее и неизбежное большеглазое откровение.
— Возможно, мы и не удивим наших читателей, если решим включить в книгу именно эту главу. Она достаточно однозначна. С одной стороны — слепой принцип; с другой — рискованное нарушение этого принципа. Материал удобный и вполне старомодный, в конце концов здесь, согласно испытанному рецепту, ставится вопрос: или — или. Люси — это пример из Столетнего календаря, ничего нового. Но как раз тут и должны начаться наши сомнения, — говорит Хеллер. — Если надо искать откровение, если мы призваны извлечь недвусмысленный урок, если нам надлежит так и сяк поворачивать текст, дабы уловить закодированные сигналы, то лучше бы нам от этого дела отказаться. Это поистине оскорбительно — предлагать беззащитным учащимся закамуфлированные откровения, заставлять их извлекать из многослойной упаковки душеспасительные слова. Проще говоря: в наше время каждая личность должна сама найти для себя содержание.
Он, Хеллер, ничего не может с собой поделать, но когда он вспоминает, как разглагольствует Люси о вредной силе традиции, ему так и видится лезущий из-за сцены огромный указующий перст из тикового дерева.
Такой реакции Валентин Пундт никак не ожидал, он с удивлением смотрит на Хеллера, словно неожиданно узнал в нем своего противника. Есть ли еще смысл защищаться — в какой бы то ни было форме? Стоит ли после такого суждения отстаивать свой вариант?
— Нет, — вдруг говорит Рита Зюссфельд, — нет, коллега Хеллер, вы неправы, у вас сложилось неверное представление. То, что прочитал нам господин Пундт, заслуживает самого пристального внимания. И даже уместно спросить: а не может ли Виктор в этом случае служить примером? Вы сказали — откровение. Я могу понять, откуда у вас берется недоверие ко всему, что пахнет откровением, назидательной притчей. Махинация, не так ли? Вы за всем чуете махинацию, даже за дурной осенней погодой. А что значит «откровение»? Я знаю, вы думаете при этом о далеко не благой вести, о том, что людей заставляют некритически усваивать некое волшебное слово; для вас откровение не что иное, как авторитарный намек оглоблей, предуказывающий новое направление. Ну, а что, если мы назовем это по-другому и слово «откровение» заменим словом «опыт» или «убеждение»? Для сравнения или для спора предлагается некий опыт. Разве не именно в этом заключается та задача, которую мы поставили перед собой, берясь за составление этой хрестоматии? И разве не единственно это сулит нам надежду на успех? Произвольно взятый текст, который меня ни к чему не призывает, ни к чему не обязывает, текст, не подсказанный насущной необходимостью, — такой текст меня лично оставляет равнодушной. Для того чтобы он меня как-то задел, в нем должно быть что-то заложено. И если он нам нечто такое предлагает, я хочу сказать: если он знакомит нас с определенной позицией или опытом, это вовсе нельзя считать недостатком. Наоборот, только этим он и вызывает у меня интерес. Не понимаю, откуда берется такой страх перед влиянием на нас чужого опыта? Конечно, бунт Люси против формальных принципов совершенно однозначен, но кому же такая однозначность вредит? Тема-то ведь остается достаточно спорной. Я за то — не смотрите на меня так скептически! — я за то, чтобы мы включили этот вариант в число кандидатов. Конечно, под другим названием.
Хеллер направляется к стене и вешает нож на место.
— Будем голосовать прямо сейчас, может, с оружием в руках? Нет?
Тогда он хотел бы кое-что добавить, просто он опасается, что его неправильно поймут, возможно, он был слишком резок. Об этом не стоило бы вспоминать, но у него, к сожалению, есть все основания для подобной резкости. Дело в том, что ему надоела эта нечистая игра с расхожими примерами для подражания.
— Получается так: перед нами хаос, верно? Беспросветное отчаяние, мучительная неясность, конца этому не видно, волей-неволей приходится с таким положением мириться, как вдруг, в особо тревожную минуту, тебе является некий пример, просит твоего внимания, и вот он уже осчастливил тебя многозначительным откровением. Что дальше? Пробивается свежая зелень, рождается новая надежда. Ну так вот, я против такого бухгалтерского подхода, — заявляет Хеллер, а встретив осуждающий взгляд Пундта, добавляет: — Я не имел в виду лично вас, коллега, мы же условились.
— Меня, во всяком случае, последний вариант убедил, — говорит доктор Зюссфельд, — и я присоединяюсь к тому, что высказывал здесь господин Пундт: пример пробуждает активность, дает толчок мысли. Вот теперь, господин Пундт, можете налить и мне, но, прежде чем я выпью, я хотела бы сказать вам следующее, господин Хеллер. Конечно, найдутся основания сложить вещички и прекратить наши поиски. Конечно, мы можем заявить, как тот старый заблудившийся мракобес: нет большего кощунства, нежели блуждать в поисках смысла и приписывать смысл некоторым суждениям и поступкам. Если бессмысленно все, то бессмысленны, разумеется, и примерные поступки, уж они-то особенно. Но я ежедневно убеждаюсь: да, есть смысл что-то делать, пусть только для того, чтобы не дать загнать разум в угол, или, как говорила Люси Беербаум, чтобы чужие страдания не перестали нас к чему-то обязывать.
Хеллер поднимает пустую рюмку, желая здоровья Рите. Хеллер одобрительно кивает.
— Вы сегодня в ударе, я даже не осмеливаюсь огласить свой собственный вариант.
— Так у вас есть вариант? — спрашивает Рита Зюссфельд, и Хеллер отвечает:
— В жизни Люси Беербаум непременно что-нибудь да найдешь.
И он должен отметить — без всякой задней мысли, — что ему еще не случалось «просвечивать» — он так и говорит «просвечивать» — чью-либо жизнь, где бы существовала столь нерасторжимая связь между личностью и обстоятельствами — стихийная, словно возникающая сама собой. И вот чему, по его мнению, следует учиться у этой женщины: стремлению пробуждать в других тревогу и участие. Под этим углом зрения надо рассматривать и главу, которую он решил вынести на обсуждение, отрывок из книги «Цена надежды», название ему можно будет придумать потом.
— Вы готовы слушать? Итак:
Они привели Никоса обратно, толкнули на нары и сразу ушли, следующего не взяли. Не удостоили взглядом ни Люси, ни Алексиса, словно узнали уже достаточно или же хотели придержать их для какого-то особого случая. Их оставили в холодном помещении без решеток, но один из тех двоих занял пост в коридоре у дверей.
Никоса качало, губы у него распухли, верхние пуговицы на рубашке были оборваны. Он отвернулся к окну, скорчился; казалось, он слушает, что делается у него внутри. Алексис тихо подошел к нему, положил руку на плечо, слегка встряхнул и заставил повернуться к себе лицом:
— Быстро, Никос, пока они не взяли следующего.
Человек на нарах сразу обмяк и стал валиться на стену, он не то чтобы остался безучастен к вопросу, он, видимо, еще не в состоянии был его понять. Алексис не отставал и не сдавался; похлопывая Никоса по щекам, он подтянул его к краю нар и прошептал:
— Все было как договорились? Скажи — да или нет?
Вначале Никос смотрел на него отсутствующим взглядом, как будто у него выпало из памяти, о чем они договорились, а потом ответил; подняв глаза, с выражением мучительного удивления, сказал без слов: «А как же иначе? Неужели ты мог плохо думать обо мне?»
Алексис бережно уложил его, поднял ему ноги на нары.
— Хорошо, Никос, — сказал он, — и от меня они услышат то же самое, это я тебе обещаю, — и он склонился пониже над товарищем; закрыв глаза, тот почти беззвучно шевелил губами, пытаясь словами подтвердить то, что уже выразил молча:
— Мы вдвоем… я им сказал… мы вдвоем написали эту статью… они ведь только это и хотели узнать… кто написал «Плетку»… Все, как договорились.
Алексис бережно отер ему лоб, подозвал Люси, стоявшую у дверей, и прошептал:
— Он взял все на себя. Я сделаю то же самое. Не вздумай ни в чем сознаваться, Люси.
— Я должна сознаться, — сказала Люси. — Я написала статью, и я в этом сознаюсь.
— Нам будет легче, — сказал Алексис, — если мы будем знать, что наша газета выходит по-прежнему.
— Она будет выходить, — сказала Люси.
— Но нам нужны твои статьи. Надо, чтобы ты продолжала писать, поэтому тебе нельзя ни в чем сознаваться, Люси.
— Вам будет легче, — возразила Люси, — а мне? Если меня выпустят, я все время буду думать о том, что вы для меня сделали, я такого бремени не выдержу. Везде и всюду вы будете со мной.
— Ты нужнее, чем мы, — сказал Алексис, — вот почему мы берем это на себя. Никто из товарищей не понял бы, если бы мы вернулись, а ты — нет.
— От вас зависят другие, — заявила Люси, — а я одна.
Они быстро отстранились друг от друга и повернулись к двери, которую кто-то распахнул толчком снаружи. Вошли двое худых, хмурых мужчин в портупеях, кивком указали на Алексиса, объявили: «Теперь ты», — и, встав у него по бокам, вывели в коридор.
Люси бросилась к двери, прижала ухо к прохладному гладкому дереву и прислушивалась к их шагам, пока они не затихли вдали.
— Садись, — сказал Никос, — так ты ничего не узнаешь, садись сюда, тебе недолго ждать. Скоро твоя очередь.
Люси подошла к нему и села в ногах.
— Они били тебя?
— Память, — ответил Никос. — У меня, видишь ли, плохая память, и они решили ее освежить.
— Почему, почему ты это для меня сделал? — спросила Люси.
— Не для тебя, — произнес он, — вернее, не для тебя лично. Мы обязаны сделать все, чтобы в газете появлялось больше таких статей, как «Плетка», а это твое дело. Слышала бы ты, как они об этом говорят. Невольно задаешься вопросом, чего тут больше, злобы или страха. Ясно одно — они признали за нами силу.
Он задрожал, задергался и, поднеся к распухшим губам кулак, впился в него зубами.
— Со мной они этого не сделают, — заявила Люси, — не посмеют. Сознайся я сразу, вы могли бы этого избежать.
Никос озабоченно взглянул на нее, все еще держа руку у рта. Никос был самый юный у нее в редакции; он как раз принес матрицы, когда полиция ворвалась на склад, где они по окончании рабочего дня обсуждали дела нелегальной заводской газеты.
Никос вдруг сел — его ужаснуло подозрение, что все, о чем они договорились, все, что успели сделать, может оказаться напрасным.
— Ты должна, — отчеканил он, — должна подтвердить, что статью написали мы с Алексисом. Они пока нам не поверили, пока еще нет, поэтому ты обязательно должна подтвердить.
Он схватил Люси за руку, но тут же в испуге отпустил, заметив, как губы ее скривила легкая усмешка, возможно, он почувствовал то холодное спокойствие, какое неизменно проявляла эта хрупкая девушка, когда приходилось принимать решение в непредвиденных обстоятельствах.
Никос не переставал ей удивляться.
— Вам лучше, чем мне, — сказала Люси, — вы приносите жертву, а я вынуждена ее принять и должна как-то поладить со своей совестью.
— Ты с этим не считайся, — увещал ее Никос, — и тогда тебе будет легче. Думай о других. — И с недоверием спросил: — Выдержишь, а? Ты мне обещаешь? — А потом спокойно, словно он вынужден развеять ее несбыточную надежду, добавил: — За Алексиса не беспокойся, он выстоит, он не покажет ни на кого, кроме себя. — И чтобы прервать наконец ее молчание, которое тревожило его все больше и больше: — Люси, ты обязана это сделать для нас. Теперь… когда и Алексис пошел на это… ты уже не имеешь права сознаваться.
Люси поднялась, подошла к двери, к окну, снова к двери. Она долго стояла у стены, пытаясь расшифровать инициалы, знаки, нацарапанные на штукатурке; покрытые несколькими слоями высохшей побелки, они стерлись и были почти неразборчивы. Юноша на нарах застонал. Люси открыла дверь и стала прислушиваться к звукам, долетавшим из конца коридора; далеко внизу, где стояла железная бочка для воды, виден был свет, падавший из комнаты, до Люси донесся стук пишущей машинки. Тут она услышала голос Никоса; он звал ее и знаками просил закрыть дверь.
— Только не это, — сказал он, — не вздумай удрать, нее равно далеко не уйдешь.
Люси не села к нему на нары, как он хотел, а устроилась напротив него, на столе, свесив ноги и упершись руками в край стола. Никос больше не ложился, с трудом удерживаясь в сидячем положении, он не сводил глаз с Люси, словно сторожил ее, и так они сидели до тех пор, пока не привели Алексиса.
Сначала они услышали, как по коридору волокут что-то тяжелое, за дверью раздались недовольные голоса. Двое в портупеях, с двух сторон держа под мышки Алексиса, который провис между ними, уронив голову на грудь, втащили его в комнату и бросили на нары; Никос поспешно отодвинулся к изголовью.
Следом за людьми в форме появились еще двое: грустный усталый мужчина в штатском и молодой человек, не старше Никоса и такой же бледный. Штатский, в белом воротничке не первой свежести, с плохо выбритым двойным подбородком, войдя, поклонился Люси — отнюдь не иронически, скорее как-то казенно. Люси спрыгнула со стола и невольно метнулась к нарам, где люди в форме силой заставляли Алексиса сидеть прямо, подняв голову; они тихо, отрывисто приказывали ему слушать, что будет говорить штатский. Люси всплеснула руками; надо что-то сделать, но что можно сделать в такой момент, она и сама не знала. Штатский успокоительно помахал рукой: это пройдет, сейчас пройдет; он попросил ее опять подойти к столу и сам остановился возле нее. Перед глазами у нее были двое мужчин на парах. Люси была вынуждена смотреть на них все то время, пока с ней говорил штатский. Тот деловитым тоном осведомился у Люси, знает ли ее отец, где она сейчас находится. Когда она нерешительно пожала плечами, штатский спокойно сообщил: несколько минут тому назад его об этом известили. Он не стал задерживаться на ее паспортных данных, только хотел услышать подтверждение, что Люси студентка, изучающая биологию и химию, а затем стал задавать ей лаконичные вопросы, ответам не удивлялся. Да, она знала, что это нелегальная заводская газета; да, она написала множество статей; да, она сознавала, что это дезорганизует работу на заводе, но для нее важнее было улучшение условий труда; да, она участвовала в редакционных совещаниях; да, связь наладили ее друзья.
Она признавала, подтверждала; перед лицом тех двоих на нарах Люси не делала никаких попыток увернуться от прямого ответа или что-то выиграть, напустив туману; наоборот, казалось, своими четкими ответами она стремится сократить процедуру допроса. Ей не всегда было легко понять вопросы штатского, нарочито безразличные, произносимые скороговоркой; она неотрывно смотрела на своих товарищей, которые слушали ее, превозмогая боль; даже Алексис поднял голову и сквозь оцепенение глядел на нее затекшими глазами. Тут уж не надо было доказывать, что между нею и этими людьми существует связь. После «спецобработки» они непрестанно шевелили губами, создавалось впечатление, будто они про себя комментируют ответы Люси.
Да, она тоже распространяла заводскую газету и в дождь, пока рабочие дожидались, когда им откроют ворота. От Люси не укрылось, каких усилий стоило сидевшим на нарах следить за ее ответами, заметила она и то, с какой тревогой ждали они каждого нового вопроса.
Да, было событие, послужившее толчком к тому, что она стала участвовать в выпуске газеты. Люси имела в виду случай с девушкой: ей затянуло волосы в машину, но после обеда она снова приступила к работе, потому что узнала, что дирекция завода рассматривает это происшествие не как несчастный случай, а как «неслыханное легкомыслие» и не намерена выплачивать ей пособие.
Штатский упростил свои вопросы; все они начинались теперь однотипными оборотами: разделяете ли вы мнение, что… Или: вы также убеждены в том, что… Или: следовательно, я могу заключить, что…
Люси делала вид, будто не замечает, как он все теснее сжимает ее кольцом вопросов.
— Разделяете ли вы мнение, — спросил он, — что между теми, кто распоряжается машиной, и теми, кем распоряжается машина, существует непримиримый конфликт?
Люси, не сводя глаз с Никоса и Алексиса, кивнула и тихо сказала:
— Да.
— Вы также убеждены в том, — спросил штатский, — что самая неотложная задача — это основать рабочую организацию без бюрократов?
— Да, — ответила Люси, — потому что именно бюрократия всегда срывает все начинания.
— Вы также разделяете мнение, — спрашивал штатский, — что большинство людей не любит свою работу и самые сильные чувства, владеющие человеком на рабочем месте, — это отвращение и ненависть?
Люси видела, что двое на нарах замерли, и, отвечая на их взгляд, в котором ей почудился молчаливый призыв соблюдать предельную осторожность, сказала:
— Если работа помогает человеку установить контакт с окружающим миром, она должна стать более почетным делом.
Не повышая голоса, не выражая ни удовлетворения, ни разочарования, штатский заявил, что его вопросы целиком и полностью воспроизводят фразы из небезызвестной статьи «Плетка», напечатанной в последнем номере газеты. Еще не кончив говорить, он протянул Люси экземпляр и спросил:
— Знаете вы эту статью?
Люси кивнула, но этого ему было мало, и он повторил вопрос:
— Знаете вы эту статью?
— Да, — сказала Люси, — я знаю эту статью.
Сидевшие на нарах забеспокоились, зашевелились, как будто собирались заявить протест.
— Известно ли вам, кто написал эту статью? — спросил штатский.
Алексис наклонился, чтобы руки державшего его человека не так давили ему на плечи; глаза у него сузились.
— Все статьи печатаются без подписи, — сказала Люси.
— Значит, вам это неизвестно? — спросил штатский.
Люси, вцепившись в край стола, ответила:
— Нет, мне это неизвестно.
— Тогда отпадает вопрос, — заявил штатский, — не вы ли сами написали эту статью.
Он кивнул: в этом жесте опять-таки не было ни разочарования, ни удовлетворения. Он произнес какие-то слова, которых она не разобрала, потому что старалась встретиться глазами с товарищами, ей хотелось получить от них знак одобрения, но они упорно молчали, хотя и менее сосредоточенно, чем раньше.
Штатский повторил:
— Вы можете идти, мне вы больше не нужны, — и поскольку Люси, видимо, все еще не понимала, что он говорит, пояснил: — Ваша помощь нам больше не требуется.
Люси нерешительно подошла к нарам; не могу же я, думала она, уйти, не обменявшись с ними хоть словом, — и секунду стояла возле них, словно ожидая рукопожатия; однако теперь, когда она исполнила то, чего они от нее требовали, все дальнейшее они, казалось, оставляли на ее усмотрение, в том числе и форму прощания.
Она ушла, не простившись. Никто не прислушивался к ее шагам. Сжав губы, приблизилась она к двери, слегка покачнулась, глянув в уходивший вниз коридор, и пошла, то и дело хватаясь за стену, чтобы не упасть. Шаги ее становились все медленнее, медленнее и тише, вот-вот она остановится и передумает, пересмотрит свое решение. И она действительно остановилась, прислонилась спиной к стене и подняла глаза к потолку. Обратно она не пошла.
Янпетер Хеллер не глядя хватает свою рюмку, допивает, что оставалось на донышке, облизывает пересохшие губы и читает… Нет, дальше он читать не будет; хотя текст на этом не кончается, он решил оборвать его здесь, на этой фразе. Его указательный палец решительно обозначает точку. По его мнению, этого достаточно, теперь он может позволить себе откинуться на спинку кресла и выслушать суждение коллег. Однако коллеги что-то не торопятся. Воцаряется долгое тягостное молчание. Смущение лучше всего скрыть симуляцией деятельности. Рита Зюссфельд трясет головой, как бы стряхивая с волос налипшие снежинки. Пундт старательно сдирает с бутылки этикетку — обманчивая, фальшивая надпись сулит не люнебургское «Кукареку», а обыкновенную водку.
— Ну что же, — говорит Рита Зюссфельд, — надо признать: мы не облегчаем себе задачу. Хотела бы я видеть составителей, которые потратили бы столько труда на эту хрестоматию, да еще на один — единственный раздел! Уж в чем — чем, а в этом с нами никто не сравнится.
Валентину Пундту нечего сказать по этому поводу, однако такое ироническое самовосхваление явно вывело его из неловкости; он несколько раз проводит рукой по гладкозачесанным назад волосам и объявляет, что сейчас он хочет без всякого притворства и не беря ничью сторону спросить напрямик: как понимает коллега Хеллер этот эпизод? Что такого поучительного находит он в решении Люси утаить свое авторство? И что приобретет школьник, молодой человек, для которого и задумана эта хрестоматия, разбирая именно эту историю? Да, он хотел бы поскорее получить ответ на этот вопрос, попросту потому, что его самого еще не осенило.
У старости на все свой резон — вот что хочется сказать Хеллеру, но этого он не говорит, зная обидчивость Пундта; зато он выпрямляется, с довольным видом смотрит на свою раскрытую ладонь и, загибая пальцы один за другим, пытается разъяснить старому педагогу суть своего предложения. Человек, с которого мы берем пример, как правило, делает что-то для пользы других — верно? В этом же случае нашей героине приходится сначала действовать вопреки этому правилу, чтобы в будущем она могла тем тверже постоять за других. Ей приходится платить за свою высокую миссию, и, чтобы никто не усомнился, платить довольно дорогой ценой; ради пользы многих она волей — неволей принимает страдания немногих. На пути к большой цели наша героиня вынуждена мириться с мучениями немногих, они приносятся ей в жертву, — жертва, он бы сказал, жутковатая. А ведь насколько легче было бы для Люси сознаться и взять всю ответственность на себя! Но общая цель требует, чтобы она допустила чьи-то страдания. В интересах общего дела, ибо от нее ждут того, чему другие научить не могут, она не должна считаться ни с чем и, даже видя муки товарищей, не имеет права смягчиться.
— Вот в такой ситуации, — говорит Хеллер, — я вижу высший вариант примера. Разве коллега Пундт не согласен?
Бывший директор гимназии выходит из мрачного раздумья, все более решительно тряся головой. Нет, до конца он так и не понял, что имеет в виду его коллега, что-то такое он чувствует, есть у него кое-какие догадки, но в целом этот текст представляется ему недостаточно убедительным, недостаточно доказательным. Не считает ли господин Хеллер, что его героине больно оттого, что он так сильно притягивает ее за волосы? Прежде всего Пундт хотел бы знать, что делать школьнику с такого рода концепцией? Если он даже сообразит, в чем суть, ему останется разве что пожать плечами.
Внезапно все оборачиваются к окну: снаружи идет черный дождь, мимо лесов летят, валятся какие-то черные черепки и осколки и звучно хлопаются на землю, кажется, будто сыплются удары бичом.
— Шифер, — говорит Хеллер. — Это они заменяют на крыше негодный шифер.
Вместе с осколками вниз летят и целые пластины, они шипят на лету, как хищные птицы, когда те камнем падают на свою добычу; некоторые отлетают в сторону, ударяются о железные стойки, разлетаются вдребезги. Вдруг сверху летит ведро, оно гремит, звякает и катится по земле.
Рита Зюссфельд вскакивает, бросается к окну, но рабочих на крыше или на верхних подмостях ей отсюда не видно. Теперь сверху падает молоток, а за ним, с глухим звуком, словно сбрасываемый с крыши снег, опять сыплется шифер.
— Интересно, — говорит Хеллер, — когда полетит первый кровельщик?
А Пундт на это замечает, похоже со знанием дела:
— Это народ склочный, может быть, на них вредно действует высота.
Рита Зюссфельд снимает со стены стрелометательную трубку черного дерева и, приставив ее к глазу, как подзорную трубу, с забавной гримаской смотрит в окно наверх.
— Теперь, когда нам столько всего приходится толковать, — говорит она сдавленным голосом, — и мы уже так в этом понаторели, почему бы нам не попробовать для смеху истолковать и то, что происходит там, наверху? — Она приставляет трубку ко рту и нацеливает ее едва заметное дуло на Хеллера. — Вы не согласны со мной, коллега? Ваш случай ясно показывает: мало видеть и слышать, все увиденное и услышанное надо еще истолковать. Дело без толкования ничего не стоит, событие без объяснения неполноценно, идея без комментария ни о чем не говорит. Раньше люди жили себе, и все. Теперь жизнь — это лишь повод для толкования. И при этом, господа, возникают неслыханные потери. Ну вот мы толкуем, интерпретируем, объясняем, мы делаем это профессионально, многие из нас этим живут, а что получается в итоге? В лучшем случае приблизительные данные. Мы сбрасываем покрывало и поднимаем занавес. Раздеваем луковицу — слой за слоем, — добираясь до сердцевины. Что значит толковать? Мы решительно открываем раковину — она пуста, любуемся перламутром, но он не дает ответа. Тогда мы подносим ее к уху — шумит? Значит, можно сказать: это море.
Двигаясь от окна к столу, высматривая себе цель — теперь она держит трубку у рта, наподобие флейты, — доктор Зюссфельд делится с изумленными коллегами своими сомнениями, сомнениями далеко не новыми, ибо она начинает издалека, признает, что толкование поступков, характеров, идей всегда казалось ей делом спорным; чаще всего это приводит к невразумительному «с одной стороны — с другой стороны». Если бы толковать значило овладеть чем-то по-новому, еще раз подтвердить, что противоречие неустранимо, если бы это было равносильно собственной находке, тогда она, Рита Зюссфельд, возможно, и не возражала бы. Но чем это кончается почти всегда? В принудительном порядке раскрываются тайны, доставшийся нам в наследство мрак искусственно освещается, противоречия сглаживаются. Все выясняется, регистрируется. А результат? Мы дотолковались до того, что наша жизнь стала проясненной скукой.
Валентин Пундт что-то бурчит; постукивая острием шариковой ручки по блокноту, он ссылается на свой возраст и утверждает, что все это рассуждение представляется ему весьма сомнительным.
— Вы пытались, дорогая коллега, истолковать толкование. Так действительно может сложиться впечатление, что наша работа никому не нужна и вообще нелепа. Позвольте мне сказать по этому поводу, что для меня «толковать» и «различать» — понятия близкие, а умение различать — одно из важнейших средств ориентации в мире.
— Это, безусловно, так, — говорит Хеллер, — а чтобы нам было что различать, хорошо бы теперь, пока мы не затолковали все насмерть, послушать последнее предложение. Вдруг оно сразу избавит нас от всех забот. У вас разве нет предложения?
— У меня? Хоть я и опоздала, — говорит Рита Зюссфельд, — я тем не менее подготовилась, правда, читать мне нечего, готового текста у меня нет, я даже не знаю, был ли этот эпизод уже кем-то описан.
— Вы что, сами его придумали? — спрашивает Хеллер и в восторге от своей идеи добавляет: — Может, наше спасение именно в этом? Самим сочинить себе пример?
— Нет, эту историю мне рассказали, ее можно было бы назвать «Дезертирство», надо только еще написать текст.
— «Только еще» — это мило, — замечает Хеллер, но Рита, не обращая внимания на эту реплику, продолжает:
— Здесь перед нами Люси Беербаум на вершине своей славы, она заместитель директора института, пользуется величайшим авторитетом среди специалистов, ее недавно опубликованная работа «Цель и случай» попала в число бестселлеров, но это, разумеется, еще не начало истории, на мой взгляд, ее бы следовало начать так:
— Люси Беербаум и ее ассистент Райнер Брахфогель сидят в вагоне узкоколейки и медленно поспешают — пятнадцать километров в час! — на диспут, на субботний диспут. Одна евангелическая академия пригласила выступить известную исследовательницу, но не только ее; устроите ли просили ее взять с собой какого-нибудь сотрудника или соратника, и Люси Беербаум выбрала среди своих ассистентов человека, который до сих пор подвергал работу института наибольшим сомнениям. Тема диспута — наверно, в сто семидесятый раз — «Вера и наука». Как всегда, будут присутствовать представители радио и дружественной прессы, на этот раз удалось привлечь и телевидение.
Пока поезд ползет по нагорью, мимо фруктовых садов и пастбищ, наши пассажиры беседуют, беспрестанно, не по своей воле тряся головой. Да, так о чем же они беседуют? Предположим, о таких вот академиях, куда добраться всегда невероятно трудно и где ставят себе высокую цель: открыть людям глаза; там каждый к началу новой недели обретает тревожаще новый взгляд на проблемы нашей эпохи. Пока что картина вам ясна? Хорошо.
Профессор Беербаум и ее ассистент выходят на конечной станции, представляющей собой туалет, увитый диким виноградом; здесь их встречает молодой, но уже согбенный великан, называет им свое имя — доктор Туррини — и с меланхолической улыбкой спрашивает, как они доехали, нимало не интересуясь ответом. Они бы не удивились, если бы он предложил им остаток пути проехать на велосипеде, но оказывается, у доктора Туррини есть машина, правда, такая малюсенькая, что Люси Беербаум с удивлением спрашивает, не создана ли эта модель специально для экспорта в страны, населенные пигмеями?
До академии они едут молча; по проселочной дороге, по аллее, обсаженной тополями, по мощеному двору подкатывают к бывшему дворцу какого-то курфюрста. Возле парадной лестницы в нетерпеливом ожидании прохаживается ректор академии доктор Хёльцген. Видно, что это человек решительный и властный, так и кажется, что сейчас он подхватит под мышку маленький автомобильчик, внесет его в дом и вытрясет пассажиров в разные комнаты.
Ректор приветствует их. Большая честь и т. п. Конечно, благодарность тоже. Мы возлагаем большие надежды, все с нетерпением ждут. Он никому не уступит почетную обязанность проводить уважаемых гостей в приготовленные для них комнаты. Где-то в глубине дома женский хор репетирует хорал «О высшая радость», в коридорах застоялся запах восковых свечей и лизола. Двери комнат без ключей. В каждой из них на столе — корзиночка с фруктами, тупой нож и салфетки из удивительно жесткой бумаги. Доктор Хёльцген рекомендует им до ужина отдохнуть или прогуляться по саду, осмотреть здание; как им будет угодно; но так или иначе Люси и Райнер Брахфогель приглашаются на общий субботний ужин, сигнал будет дан гонгом.
Собирается ли Люси переодеваться? Скорее всего, она останется в том же хлорофиллово-зеленом костюме, в тех же удобных черных туфлях, свою пузатую сумку она тоже менять не намерена, она так привыкла находить в ней все, что может вывести человека из затруднения, — мелочь, и пачки бумажных носовых платков, и таблетки от всевозможных видов боли. Дорогу в столовую ей самой искать не надо, с ударом гонга за ней является доктор Хёльцген, полный какой-то лихорадочной веселости, ни одну фразу он договорить до конца не может.
Торжественная церемония представления за ректорским столом, где уже собрались все оппоненты Люси, разумеется в их числе и Ханкер-Шмюлинг, теолог — публицист, который везде тут как тут, где бы ни обсуждались животрепещущие проблемы эпохи, торговец мутной жижей, без коей не обходится ни одна дискуссия. Присутствует здесь и элегантный догматик с бородкой клинышком, профессор Каннебихль; рядом — круглое лицо с хитрыми глазками — главный редактор Эвальд Крегель и, наконец, Хильда Дупка-Мёрш, заслуженная руководительница какого-то женского объединения, ноги в виде буквы «х», тяжелая лошадиная челюсть, но полная ослепительно белых зубов.
Всех ли я назвала? Кажется, да; они берутся за руки, доктор Хёльцген весело прочитывает застольную молитву, и, ритмично колыхая гирлянду сцепленных рук, вверх — вниз, вверх — вниз, все хором желают друг другу: «При-ят-но-го ап-пе-ти-та!» Немыслимо бледные девицы подтаскивают к столам невиданно огромные чайники и, поднимая их двумя руками, разливают невиданно жидкий чай.
— Знаю, пивал! — перебивает Хеллер. — У нас дома.
— Тем лучше, — заключает Рита Зюссфельд, — надеюсь, только не из таких чашек, как в этой академии, ужасающе огромных, тяжелых и с такими толстыми краями, что многие участники вечера еще долгое время после ужина не могли сомкнуть челюсти, и все из-за этих чашек. Впрочем, виной тому могли быть и бутерброды — ломти черствого хлеба такой толщины, что, казалось, призывали к состязанию, кто шире разинет рот. Зато колбасу, видимо, нарезали бритвой.
— О чем могла бы у них идти беседа за столом? Поскольку присутствует Ханкер-Шмюлинг и по своему обыкновению первым заводит разговор, они, скорее всего, обмениваются опытом выступлений по телевидению, говорят о технических неполадках, человеческих недоразумениях и гонорарах. После бодрой благодарственной молит вы все участники устремляются в зал заседаний. Последние ряды занимают будущие сестры милосердия, внимательные и терпеливые существа, которых — это видно по ним — ничто не в силах согнать со стула; в середине усаживаются неизбежные участницы всех собраний — просвещенные домохозяйки; два первых ряда оставлены для прессы и почетных гостей; молодежь примостилась возле отопления и на подоконниках.
Теперь в зал вступают духовные борцы, их рассаживают по местам: сюда — науку, туда — веру. Доктор Хёльцген сначала представляет, потом приветствует гостей, а может быть, наоборот, затем, по установившейся здесь традиции, произносит тщательно продуманное вступительное слово.
Можно себе представить, как Хёльцген «разрабатывает» противоположности: вера — это утверждающая, учреждающая сила, сознающая свою цель; наука — бесцельная энергия познания, ищущая лишь самое себя; здесь — иррациональный опыт, обязывающий ко многому; там — конкретно-чувственный опыт, открывающий лишь элементарные закономерности; здесь — уверенность, там — вероятность; вера обеспечивает человеку большую защищенность, и так далее; наука — это самоотверженное просвещение человечества, результаты которого спорны. Тут уже есть за что зацепиться, что подхватить, поставить на место; трещит телекамера; ринг ждет борцов.
В зале слишком много курят. С эстрады кажется, что сестры милосердия вспорхнули вверх и уплывают куда-то, как легкие суденышки под блеклыми парусами. А о человеке, который обращает на себя внимание не только серебристо-седой гривой, но и каким-то взрывным кашлем, многие из присутствующих думают, что лучше бы ему остаться дома. Операторы с телевидения, чьи лица скрыты растительностью — бородами, длинными волосами, прямыми или курчавыми, — могли бы хоть сделать вид, что слушают. Только домохозяйки усердно записывают, ведут конспект дискуссии; молодежь слушает с вялым, а то и неприязненным интересом.
Тем временем на эстраде все четче обозначается линия фронта; госпожа Дупка-Мёрш, а с нею и элегантный догматик отстаивают веру в божественный акт творения, ибо ему мы обязаны бесконечным разнообразием явлений. Ассистент Люси — он говорит очень тихо — оспаривает это как специалист. Мы ведь можем его воспроизвести, говорит он. В настоящее время мы в состоянии искусственно создать любую биологическую систему. Почему? Потому что жизнь возникает с необходимостью, как только соблюдены определенные химические и физические условия. И тут он выкатывает такую тяжелую артиллерию, что у Ханкер-Шмюлинга отваливается челюсть. Кто сегодня пропускает искусственные молнии через водород, аммиак и водяные пары, то есть через грозовые облака первичного бульона, тот неизбежно получает первоэлементы жизни, а именно аминокислоты: глицин и аланин. Неповторимый акт творения, заявляет Брахфогель, — это сказка, и прежде всего потому, что из ничего ничего возникнуть не может. Эта вера изжила себя. Мы должны с ней расстаться, даже если она близка нашему сердцу, ибо в лабораториях она ежедневно опровергается.
Теперь Ханкер-Шмюлинг развивает свою любимую идею — примирение веры и науки, и, попытавшись залить все противоположности мутной жижей, он подступает к слушателям с Кантом и Ньютоном: почему, желал бы он знать, Ньютон определял пространство как Sensorium Dei и почему, желал бы он знать, Кант считал некоторые законы природы доказательством бытия божия. Если только он не заблуждается, то в те времена вера и наука не были так далеки друг от друга.
— Я думаю, — говорит Рита Зюссфельд, — что дискуссию надо передать особенно драматично и выразительно, раскрыв характеры действующих лиц.
— Ханкер-Шмюлинг, славящийся, в частности, тем, что его трудно откуда-либо выжить, своими блистательными пошлостями ничего не добился, все молчат, ни у кого нет охоты с ним связываться. Что касается Райнера Брахфогеля, то он вызвал в равной мере ропот и одобрение, и, если и не все симпатии перекочевали на его сторону, все же именно его слушают с наибольшим вниманием; этого никто не подметил так чутко, как профессор Каннебихль, элегантный догматик. Он встревожен, он должен что-то предпринять, предотвратить, и с особой приветливостью, не предвещающей ничего доброго, он обращается к ассистенту Люси. Для начала он готов его поддержать: верно, в наши дни можно искусственно создать любую биологическую систему; ему известно также, что человек взялся за эксперимент по созданию жизни; ему даже довелось слышать об одном опыте, в результате которого была найдена математическая формула самоорганизации материи, то есть формула некоего универсального закона. Да, это верно, говорит он, то, что в природе длилось миллионы лет, наука в наши дни может ускорить до такой степени, что просто дух захватывает. И, отметив все это, он откашливается и совсем другим голосом, довольно-таки резко, спрашивает: что же выиграло от этого человечество? Какую помощь все эти новые открытия могут оказать растерянному и все еще угнетенному человеку? И какой вклад внесла новая наука в дело стабилизации миропонимания и лучшей ориентации человека во внешнем мире? Вот что интересует его в первую очередь.
Конечно, раздаются аплодисменты: домохозяйки и юные сестры тоже хлопают ему, это вдохновляет Каннебихля на дополнительный вопрос: кроме того, он хотел бы знать, где гарантии, что результаты новейших исследований не будут применяться в антигуманных целях?
Общий ропот, публика заерзала на стульях, люди тянутся вверх, чтобы лучше видеть; оратор на эстраде тем временем откинулся на спинку стула и пытается разжечь маленькую, изогнутую и, по-видимому, безнадежно забитую трубку. Что ответит Райнер Брахфогель, человек, который только что расписывал неслыханные возможности новой науки? Он медлит. Он признается, что выступает здесь только от имени «своей» науки — биохимии. И вдруг заявляет, что, сколь ни безграничны открывающиеся возможности, предполагаемые результаты его тревожат, более того, иногда он просто содрогается при мысли о последствиях, к которым может привести наука о жизни. У нас впереди, говорит он, ужасающие триумфы алхимии, когда человек сам сделается объектом величайшего эксперимента и станет одновременно создателем и созданием.
Тут в первый раз за вечер Люси Беербаум с улыбкой что-то записывает в свой блокнот. Молча кивая головой, она принимает к сведению то, что в обоснование своих опасений перечисляет ее ассистент. Наука, как мы можем сейчас себе представить, будет способна питать изолированный мозг, выращивать в лаборатории оплодотворенную яйцеклетку, продлить человеку жизнь и молодость, создавать специализированные существа, которые будут исполнять лишь строго определенные задания, более или менее сложные; она может вызвать биологические войны, которые окончатся превращением целых народов в слабоумных рабов. А под конец он заявляет: если человек вздумал играть в творца, то эта игра в итоге может обернуться против человека.
Профессор Каннебихль, хоть он и получил лишь косвенные ответы на свои вопросы, выражает бурное одобрение, госпожа Дупка-Мёрш и главный редактор Крегель тоже согласны; между тем Люси, отпускавшая до сих пор только скупые и к тому же не всегда понятные замечания, явно намеревается взять слово, будто ей наконец-то подали знак. Она не касается того, о чем говорилось раньше, и неожиданно интимным тоном обращается к своему ассистенту, можно подумать, что она просто продолжает прерванную беседу. В зале воцаряется мертвая тишина.
— Вы ведь знаете, Райнер, — так примерно она говорит, — что если к вере нас толкает иррациональный опыт, то к научному познанию нас обязывает потребность определить свою позицию в космическом процессе — эволюции. У нас есть преимущество — мы знаем больше, чем предшествующие поколения, правда, мы должны быть готовы и к тому, что знание может оказаться трагическим преимуществом. Может случиться, что знание приведет к саморазрушению, но из этого отнюдь не следует, что глупость ведет к спасению.
Тут в зале начинается движение, слушатели обмениваются беспокойными взглядами, кто-то тяжело дышит.
Люси Беербаум напоминает, чем человечество обязано биохимии, начиная от снотворных и кончая инсулином и гормонами. И все еще обращаясь к Райнеру Брахфогелю, она перечисляет, что может быть достигнуто целенаправленным вмешательством в генетическую программу человека: лечение наследственных болезней, искусственное восстановление органов и конечностей, планирование пола будущих детей, эффективная борьба с раковыми заболеваниями, возможность совместной работы мозга и компьютера.
— Судьба, бывшая до сего времени делом веры, для нас заключается в химическом строении живой клетки, — сообщает Люси Беербаум и спрашивает: — Разве мы от этого ничего не выигрываем? И разве это не способствует лучшей ориентации человека во внешнем мире?
Снова движение в зале, глухой протест. Райнер Брахфогель осведомляется, где же кончается путь исследовательской мысли, и Люси на это отвечает: этого мы не знаем, но с этим надо примириться. Между Люси и ее ассистентом начинается перепалка: скептический вопрос — быстрый утвердительный ответ, что-то кажется безнадежным, что-то сомнительным; например, Люси говорит о чести: стремиться к познанию ради самого познания — это, пожалуй, тоже дело чести.
Публика становится свидетельницей диалога, который нынешней ночью будет иметь продолжение. Легкомысленная самонадеянность — так называет Райнер Брахфогель богоравное применение средств познания. А Люси возражает: впечатление кощунственной дерзости возникает, вероятно, потому, что мы еще не привыкли к своему знанию. Некоторые коллеги начинают изображать из себя бога, под аплодисменты заявляет Брахфогель. И Люси, защищая уже безнадежную позицию, возражает снова: кому это не по силам, кто не в состоянии вынести нового знания, тому не заказано дезертировать. Бегство от неуклонно развивающегося познания или в страхе перед этим по-знанием происходило всегда, происходит и сегодня.
Надо думать, что теперь все нападают на Люси, прежде других элегантный догматик, но также и домохозяйки, которые то и дело кричат что-то с места; только ее ассистент молчит, растерянно и ожесточенно. Конечно, диспут продолжается дольше положенного, а потом они еще сидят «в узком кругу», за жидким красным вином, довольно-таки мирно настроенные — только Брахфогеля среди них нет.
— Тот, наверно, бросился в горную речку, — предполагает Хеллер, но Рита Зюссфельд, метнув на него строгий взгляд, продолжает:
— И вот далеко за полночь Райнер Брахфогель перехватывает Люси у дверей ее комнаты. Он отклоняет приглашение войти и без обиняков, прямо здесь, в коридоре, спрашивает, считает ли она, что у человека могут быть серьезные основания для дезертирства? Конечно, говорит Люси, разумеется. А может ли она себе представить, что бегство совершается единственно на том основании, что человек не хочет стать совиновником преступления? Да, уж это профессор Беербаум может себе представить. Райнер Брахфогель: тогда с сегодняшнего дня считайте меня дезертиром. Возможно, он благодарит ее напоследок, возможно, кланяется и совершает официальный обряд прощания, так или иначе история эта кончается разрывом, уходом по убеждению.
— Ну вот, — с облегчением говорит Рита Зюссфельд, — это мое предложение, я сделала себе массу всяких заметок, все проверено, единственно, что эту историю надо еще написать, при этом нашу тему — я уже говорю «наша тема», — пожалуй, следует разработать более четко.
Пундт кивает головой, Пундт надувает щеки и повелительным жестом вскидывает руку над столом.
— Вот он, наш пример, наконец мы его нашли, наши поиски оказались не напрасными.
— Кто же напишет текст? — спрашивает Хеллер. — Кто обеспечит эту «малость»? Должен признать, этот эпизод задел и меня, не в последнюю очередь потому, что я вижу здесь образцовую двусмысленность, большое «да» и маленькое «нет», но все-таки выносить окончательное решение, мне кажется, еще рано. Чтобы судить о том, годится материал или нет, надо все-таки сначала его написать.
— Только не я, — объявляет Рита Зюссфельд. — Надеюсь, от меня этого никто и не ждет.
— Эту «малость» возьмет на себя господин Пундт, у него самый большой опыт и самая уверенная рука. Таким образом, можно надеяться, что завтра мы спрыснем третий раздел. Хватит уж, сколько можно.
Пундт решительно возражает: нет, нет, это исключено, никак невозможно, для внутреннего употребления еще куда ни шло, он, пожалуй, и согласился бы что-нибудь сочинить, но для официальной хрестоматии — тут от него требуют слишком многого.
— Но нам пора закругляться, — говорит Хеллер, — я зато, чтобы завтра мы с этим покончили. Материала у нас достаточно, а на крайний случай существует испытанное средство — голосование.
Они не одни; Рита Зюссфельд показывает коллегам на дверь, там стоит мрачная горничная Магда, стоит молча, но очень хочет, чтобы на нее обратили внимание. В чем дело?
— Посылка с каким-то господином, только мне он ее не отдает, хочет передать в собственные руки. Шпитляйн фамилия, что ли…
— Это мне, — говорит Пундт, — дядюшка Шпитляйн привез подкрепление из Люнебурга, можно будет сразу пропустить по одной.
Пундт выходит в холл следом за служанкой; оттуда доносятся возгласы притворного удивления и вполне искренней благодарности, слышно, как шлепают ладонью по мокрому плащу.
— Вы действительно хотите, чтобы завтра мы уже приняли решение? — спрашивает Рита Зюссфельд.
И Хеллер отвечает:
— Неужели вы думаете, что нам еще предстоят какие-либо открытия?