Так, значит, правда! Газеты это сообщают, на первых страницах иллюстрированных журналов это подтверждается фотоснимками, с афишных тумб, витрин газетных киосков и заклеенных дощатых заборов огромные черно-бело-синие буквы вопят, что он окончательно и бесповоротно уходит, что ради семьи и личной жизни он повесит сегодня свои бутсы на гвоздь: Чарли Гурк, незаменимый диспетчер середины поля, выдающийся дирижер игры и так далее… сегодня при свете прожекторов прощается со своими болельщиками. В последний раз он будет руководить игрой, организованной в его честь.

Янпетер Хеллер не хотел бы, но вынужден все вновь и вновь глядеть на это сплющенное лицо, на набрякшие веки, на мясистые уши, которые, словно савойская капуста, растут на черепе, едва прикрытом редкими волосами, на поразительно маленький и в самом деле в форме сердечка рот — отовсюду на него глядит Чарли Гурк спокойными, оценивающими глазами, и даже здесь, в кафе «Под радиочасами», он его тотчас обнаруживает в газетах, забытых на столиках, и на плакате, который вывесили в окне.

Кафе сейчас почти пустое, только несколько престарелых режиссеров с радио, явно ставшие здесь уже частью мебели, сидят за соседним столиком и, выпивая, обсуждают очередную сенсацию, о которой завтра все будут говорить. Если Хеллер их правильно понял, речь шла о своего рода погоне, конечно с помощью радиослушателей, за всевозможными знаменитостями, чтобы их затем публично проинтервьюировать.

Такое удобное место Хеллер и не надеялся найти. Между широко раздвинутыми буквами, составляющими название кафе, он видит бензоколонку, а прямо напротив, на той стороне улицы, в траве газона косо торчит — отчего написанное легко разобрать — эмалированная дощечка, извещающая о часах приема д-ра Герхарда Тормелена, специалиста по внутренним болезням. Матовые стекла на первом этаже еще не освещены, только в помещении конторы страхового общества уже горит электричество, и в неоновом свете виден человек, собирающий с письменных столов, за которыми уже никто не сидит, бумаги, папки и бухгалтерские книги.

Кельнерша была из тех, что, оттолкнувшись своим плоским задом от стеклянной двери, трусят к клиенту с выработанным годами выражением брезгливой неприязни на лице — все это с окаменевшей шеей, чтобы не повредить сложнейшего сооружения из пепельных волос, эдакой башни, в которой с успехом могла бы свить гнездо пара аистов, — и с нагловатым видом шепчут: «Чего для вас?» Девицам такого рода Хеллеру всегда хочется сказать: «Прежде чем обратить на вас внимание, мне, увы, придется проверить ваше умственное развитие».

Но он этого не говорит, он даже не поправляет ее.

— Водку. Хлебную водку, если можно.

Но он понимает, что таким дешевым заказом здесь не отделаешься, ему приходится попросить еще и малиновой настойки, чтобы получить право сесть за столик. Ишь как заковыляла она к стойке на своих чересчур высоких пробковых платформах! В какую заученно-интимную улыбку растянулись ее губы, когда она прошла мимо столика, за которым сидели радиорежиссеры! Интересно, как она ходит, когда ей и в самом деле не терпится в уборную, думает Хеллер. Так что же сегодня в газетах? Чарли уходит, этот ментор, этот мотор. Хеллер читает интервью и узнает, что спортивный обозреватель, задающий вопросы, — личный друг Чарли Гурка, поэтому он и сидит у него за столом, попивает кофе и даже продевает два пальца в петли вязанной крючком скатерти. Газета публикует также, включив в интервью, текст телеграммы, посланной теологом Ханкер-Шмюлингом, в которой тот утверждал, что Чарли Гурк — пример для молодежи, пример, достойный всяческого подражания. Такие, как он, составляли славу нации, и всегда…

Хеллер узнает также, что великий стратег середины поля в свободное время, которое выпадает ему так редко, больше всего любит играть со своими двумя сыновьями и тремя дочерьми, что он может часами вести машину, не зная усталости, что, кроме одноэтажного бунгало, ему принадлежат еще два доходных дома, четыре бензозаправочные станции и несколько табачных лавок, где заключаются и спортивные пари. Его любимым напитком по-прежнему остается молоко. Когда его спрашивают, кто он по профессии, он отвечает: путешественник.

Теперь и радиорежиссеры заговорили о Чарли Гурке, он, оказывается, и выбран той первой знаменитостью, за которой будет устроена погоня по Гамбургу: слушатели должны, опознав его по приметам, начать поиск и преследование. Количество и размеры призов для тех, кто его обнаружит, еще не установлены. Как, матч уже начинается? Видимо, они чуть не прозевали начало, потому что один из них вдруг сломя голову кинулся к подвешенному на стене телевизору, все передвинули стулья, позвали Эдит — значит, ее зовут Эдит, — предусмотрительно заказали всем еще по одной, и тут на телеэкране появилось то, что происходило всего за две улицы отсюда: прощальная игра Чарли Гурка.

Хеллер наблюдает за обрюзгшей кривоногой женщиной в пальто в елочку, которая вразвалку, точно утка, пересекает палисадник перед домом, вытаскивает на ходу из кармана футляр с ключами и открывает дверь. И тут же за матовыми стеклами окоп вспыхивает, пульсируя, неоновый свет. По движению ее тени он догадывается, чем она сейчас занимается. Старик, держа за руку анемичного ребенка, как и Хеллер, не сводит глаз с освещенного окна — видимо, это пациенты, которые пришли слишком рано.

По телевизору показывают чествование Чарли под такой оглушительный аккомпанемент колокольчиков, дудок и трещоток, что голос обозревателя тонет в ужасающем гаме, однако он не сдается и продолжает свой невнятный комментарий к церемонии, происходящей на зеленом поле, во время которой люди в черных костюмах удостаивают Чарли всевозможных званий, например пожизненного звания почетного нападающего или советника президента немецкой федерации футбола, либо что-то в этом роде.

Кельнерша, не глядя на него, ставит на стол рюмку, а потом, балансируя своей волосяной башней, направляется к радиорежиссерам и позволяет одному из них, а именно тому, кто что-то дополнительно заказывает, положить ладонь на свое чрезмерно выпирающее бедро.

И вправду, почему не он? — думает Хеллер. Почему мы не берем в качестве примера для подражания такого, как он, если теолог уже провозгласил его гордостью нации? Почему я вообще отказываюсь принимать Чарли Гурка в расчет?

Именно в эту минуту Гурку вручают специально вычеканенный по этому случаю памятный кубок. Разве здесь не таится совсем свежая тема для их хрестоматии?

В дверь дома напротив, также открыв ее своим ключом, входит косолапая рыжая девица огромного роста, и мгновение спустя ее тень появляется на матовом стекле.

Грозный гул, тысячеголосый рев нарастает; раздался свисток судьи, возвещающий начало игры, и Чарли сразу же доказывает, чего он стоит — он посылает мяч вперед более чем на сорок метров одним из своих знаменитых изящных ударов, которыми он с завтрашнего дня, в угоду своей семьи, больше не будет радовать зрителей. Каждый хотел бы так ударить по мячу. На стадион набегает волна восторга, замирает и откатывается, когда мяч уходит за пределы поля.

Видимо, он потому не годится как живой пример, думает Хеллер, что в его случае едва ли удастся найти какую-нибудь проблему, обнаружить какое-либо противоречие, представляющие всеобщий интерес. В связи с его жизнью можно поставить только псевдопроблемы. Пожалуй, из этого не вытащишь ничего действительно серьезного.

А вот, должно быть, и они, в темной двухместной машине, которая, громыхая, въезжает на тротуар и останавливается между двумя деревьями с ободранной корой; и, глядя поверх рюмки, Хеллер видит, что первой показывается Шарлотта, соскальзывая с сиденья таким знакомым ему движением бедер, потом появляется и он, этакий добродушный атлет, однако он снова ныряет в нутро машины, чтобы вытащить из него плоский, окантованный металлом чемоданчик. Оба поднимают глаза на освещенные матовые стекла окон, идут, о чем-то разговаривая и жестикулируя, по палисаднику, конечно, она ждет, пока он откроет дверь, и, видимо, просит его не закрывать, чтобы вошли старик с ребенком, которые хотят быть первыми.

Хеллер кивком подзывает кельнершу и заказывает порцию пирога с сыром, и она его нехотя подает.

Когда он подносит ко рту первый кусок, до него докатывается вопль гнева, вопль бешенства и разочарования, потому что они повалили кумира, кто-то подставил ему подножку, и Чарли Гурк растянулся, как и любой другой на его месте; дважды перекувырнувшись на траве, он все же не может подняться. Радиорежиссеры горячо обсуждают, что сейчас видели, возмущение заставляет их схватиться за стаканы, а один подозрительно, почти враждебно пялится на Хеллера — как, мол, в такую минуту ему полез кусок в горло?

Интересно, подставит ли Чарли Гурк в свою очередь кому-нибудь при случае подножку? — спрашивает себя Хеллер и мысленно разрабатывает эту ситуацию, прикидывая, можно ли из нее что-нибудь извлечь для создания портрета человека, достойного подражания, но тут же отказывается от этой идеи из-за духовного убожества окружающей Гурка среды.

Он хотел бы расплатиться, и так как сумму, которая с него причиталась, ему прошептали умирающим голосом, он не без удовольствия принимается громко и отчетливо, в меру своих возможностей, считать марки, стуча каждой монетой об стол, потом, обойдя пепельную волосяную башню, снимает с вешалки плащ, сует в карман сдачу и, не простившись, толкает вертящуюся дверь.

Человек, который так стремительно сбегает с каменных ступенек, так приветливо кивает незнакомому заправщику бензоколонки, так целеустремленно пересекает скользкую, грязную мостовую Ротенбаумшоссе, признается, судя по решительности его действий, что либо он недавно совершил нечто важное, либо ему это еще предстоит. В расстегнутом плаще он прыжком — ножницами перемахивает через калитку палисадника, прорезиненная ткань шуршит от резкого движения. Теперь входная дверь отворена, ее придерживает мешочек с песком. Стрелка указывает, куда надо идти, чтобы попасть на прием к врачу, вон звонок. Человек в его положении должен, конечно, позвонить несколько раз, и, когда со звуком зуммера открывается дверь, он входит в переднюю не с робостью больного, а торопливо, будто его ждут, будто ему надо вручить приятную телеграмму.

На командном мостике, за бюро, окруженная картотечными ящиками, сидит в белом халате Шарлотта, владычествуя над коридором и высокими лакированными дверями; она поворачивается на своем кресле — вертушке то вправо, то влево и просматривает истории болезней. На стенах влюбленные из Витебска в сине — зеленой гамме ходят по воздуху с легкой руки Шагала, рядом — несколько репродукций Бюффе из серии «Tristesse».

— Да, сразу первая дверь, — говорит кому-то Шарлотта, поворачивается, видит Хеллера, и на лице ее отражается такой ужас, словно он вошел, держа под мышкой свою собственную голову.

— Не может быть — ты?

— Как видишь.

Ужас сменяется крайним изумлением, а потом сбивчивыми упреками:

— Почему ты пришел сюда? Почему ты так со мной поступаешь?.. Мы ведь условились созвониться сегодня вечером.

Хеллер выражает сожаление. В ответ на упреки, просьбы, насмешливые вопросы он лишь пожимает плечами — нет, он в самом деле ощущает необходимость, в первую очередь, наверно, из-за его сидячего образа жизни, в основательном медицинском осмотре. Шарлотта ему не верит, она говорит резко и обиженно, она подозревает, что он явился исключительно для того, чтобы скомпрометировать ее, чтобы устроить скандал. Ей приходится, то и дело меняя тон, чтобы поздороваться с вновь пришедшими пациентами, ответить на их вопросы, а когда они остаются наедине, она снова напускается на Хеллера:

— Избавь нас от этого, Янпетер, а уж если тебе и вправду нужен врач, то поищи другого.

Хеллер — частный пациент, он волен выбирать себе любого врача, ему рекомендовали доктора Тормелена как весьма опытного терапевта, вот он и хотел бы проконсультироваться именно у него.

— Будь добра, Шарлотта, запиши меня на прием.

— Ты же знаешь, что у нас с ним уже все решено, я хочу сказать, у меня и Герхарда.

— Именно поэтому, — отвечает Хеллер. — Именно по этому я и надеюсь на его особо внимательное отношение.

Она прикрывает глаза, откидывается в кресле, губы у нее дрожат, но вот она выхватывает из ящика зеленую карточку и начинает ее заполнять, нехотя, правда, но ни разу не останавливаясь, вписывает она все данные в соответствующие графы, в то время как он, изогнувшись, с ироническим восторгом читает строчку за строчкой и воспринимает каждую из них как некую уступку себе:

— Смотри-ка! Оказывается, ты все это еще помнишь!

Не сводя глаз с заколки-бабочки, которой сколоты ее волосы на затылке, Хеллер выражает надежду, что ее бывший муж вызовет у ее будущего мужа положенный интерес. Впрочем, когда Хеллер произносит эти слова, не Шарлотта, а сам он чувствует, что его демонстративное высокомерие звучит неестественно, а поклон, которым он поблагодарил за напоминание о том, что в приемной нельзя курить, получился излишне напряженным.

— Где у вас приемная для частных пациентов?

— Мы не делаем различия, — говорит Шарлотта без всякого выражения. — У нас всего одна приемная.

Но прежде чем притворить за собой дверь, Хеллер видит, что Шарлотта, соскользнув с кресла, рывком поднимает телефонную трубку, и он усмехается, представив себе, как она сейчас бьет тревогу. Предостерегает или согласовывает линию поведения; внимание, здесь хищник, нам нельзя, нам нужно…

Войдя в приемную, Хеллер несколько громче, чем следует, здоровается с пациентами — их оказалось куда больше, чем он предполагал, — от чего некоторые из них, главным образом люди в возрасте, в том числе и двое усталых пенсионеров, вздрагивают и отрывают глаза от журналов, в основном медицинских, но кое-кто держит в руках и растрепанные номера «Землевладельца», из чего можно заключить, что и врач сам относится к этой категории. Хеллер не успел еще решить, какое место ему занять, как у него за спиной разбегается для прыжка мальчишка — в точно таком же бордовом свитере, как у него, с узкими, как щелки, глазами. Громко сопя, мальчишка подпрыгивает и так неожиданно ударяет его грязным кулаком меж лопаток, что он вскрикивает, резко оборачивается и, инстинктивно сжимая кулаки, становится в позицию боксера, но тут же опускает руки и кисло улыбается, потому что мальчик отбегает назад, кидается к хилой, очень молодой женщине, силой протискивается у нее между коленями и кладет ей голову на грудь, словно собираясь послушать ей сердце. Одним глазом мальчик враждебно поглядывает на Хеллера, а женщина делает ему знак узкой, расцарапанной рукой, всем своим видом выражая беспомощность и просьбу ее извинить.

Хеллер был бы не Хеллер, если бы не сел теперь рядом с ней, не закивал бы ей ободряюще, не положил бы мальчику руку на плечо: это неожиданное нападение удалось, мол, тебе на славу. А молодая женщина — ее свитер весь в кошачьей шерсти — тем временем указывает ему на сломанную герань и движением головы привлекает его внимание к шахматной доске, на которой все фигуры валяются, словно сбитые одним ударом: первые итоги ожидания. Но Хеллер решительно: все это пустяки, все это можно поправить, тот, кто за свободное воспитание, не на словах, а на деле, должен быть заранее готов к все возможному ущербу. Так он считает. И добродушно тычет в бок мальчика, который, замученный полипами, равно мерно издает какие-то квакающие звуки.

— Господин Хеллер?

Он нерешительно встает, ему трудно допустить, что его, пришедшего последним, уже вызывают на прием, по женщина с кривыми, как сабли, ногами кивком предлагает ему пройти, нет, не сюда, не к врачу, а в комнату напротив, на «анализы», как она говорит, и, поскольку он убежден, что Шарлотта уже рассказала ей что к чему, он ищет признаки осведомленности в поведении кривоногой, которая кротко берет его за рукав и так же кротко увлекает за собой. Мягко коснувшись его плеча, она усаживает его на стул; на столе, перед пробирками и бутылочками, лежит его медицинская карта.

Бесшумно и как-то вяло садится она рядом с ним, ни слова не говоря, прокалывает ему мочку уха, отсасывает кровь, а затем вытягивает несколько кубиков шприцем из вены. Хеллеру кажется, что она превратилась в растение, которое нежно высасывает из него всю кровь, настолько незаметно и безболезненно она все это делает. Что бы ему такое сказать ей?

— Даже если бы вы меня совсем обескровили, у вас я бы этого не почувствовал.

Женщина пожимает плечами, подходит к столу и говорит, не глядя на него:

— Тогда вы вряд ли смогли бы потом отправиться по своим делам, господин Хеллер.

И не дрогнувшей рукой она протягивает ему бутылочку.

— Нельзя ли вас попросить сдать анализ мочи, если вы сможете, конечно. Туалет рядом с вешалкой.

Он разглядывает горлышко бутылочки, застыв в нерешительности, и ждет повторной просьбы только потому, что хочет продемонстрировать, как охотно готов сотрудничать с ней и с какой серьезностью относится и к этому требованию ритуала врачебного осмотра, но женщина из бегает его взгляда.

Пока Хеллер пытается помочиться в бутылочку, он как бы смотрит на себя со стороны — согбенный и сосредоточенный, устремив глаза вниз, мобилизует он свой позыв, опасаясь, что моча, когда она вырвется наружу спазматическими толчками, не попадет точно в узкое горлышко. Он воображает, какое впечатление произвел бы на самого себя, если б глядел с некоторого расстояния, как он, исполненный тщетного ожидания, моля о скорейшем завершении своего дела, уперев телячий взгляд известно куда, надеется хоть что-нибудь выдоить из своего организма, — он не может удержаться от смеха и отводит бутылочку в сторону. При следующей попытке он, для стимуляции, спускает воду в унитазе, успешно справляется с задачей и, ликуя, бережно песет теплую бутылочку в лабораторию.

Женщина и на этот раз ничего ему не говорит и только наклеивает на бутылочку какую-то бумажку, затем снова берет его за рукав и ведет через коридор в помещение без окон, где из-под копны лоснящихся рыжих волос ему улыбается самый большой рот, какой он когда-либо видел. Женщина из «анализов» громко произносит его фамилию, тем самым передает его в новые руки и, пожелав ему всего хорошего, уходит, а он остается наедине с долговязой помощницей доктора, освещенной торшером. Что теперь будет?

— А теперь, господин Хеллер, мы сделаем манюсенькую, — она так и говорит «манюсенькую», — электрокардиограмму, которая всех нас порадует.

Ее чересчур длинные, вихляющиеся конечности, стремительность движений, громкий безжалостно — радостный голос, какой бывает только у воспитательниц детского сада, да и весь ее облик — все это могло бы смутить неподготовленного пациента и даже обескуражить. Но не Хеллера. Он раздевается, как его просят, снимает вещь за вещью и охотно делает десять требуемых приседаний под громкий счет великанши, прежде чем улечься, раскинув ноги, на холодный клеенчатый топчан. Штекеры, звякая, входят в соответствующие гнезда. Разноцветные провода распутываются и распределяются по местам, контактные присоски прилипают к коже, а в аппарате уже ждет миллиметровая бумажная лента, чтобы записать путаную кривую работы сердца. Великанша присаживается на край топчана и с удовлетворением поглядывает на Хеллера. Как на добычу, думает Хеллер, которую она связала проволокой, и он представляет себе, как она, изменив напряжение тока, уменьшит его сейчас до карманного размера и, сунув в хозяйственную сумку, унесет к себе домой.

— А ну-ка, посмотрим, не пошаливает ли наше сердечко?

Хеллер не отрывает глаз от аппарата, в котором завертелись черные валики, а паукообразные самописцы, вздрогнув, начали что-то чертить, и он теперь выталкивает наружу закручивающуюся в спираль, словно переваренную в утробе, широкую бумажную ленту.

— Видите, — говорит великанша, — уже пишет…

— Я полагаю, развлекательное чтиво, не более того, — подхватывает Хеллер.

— Во всяком случае, двое читателей вам обеспечены, — говорит великанша, меняя штекеры в гнездах, и бросает быстрый взгляд на самописец, который равномерно и без особого темперамента вычерчивает свою линию. Зашифрованное послание она воспринимает с радостью и восклицает так, будто результат касается не только Хеллера, но и ее лично:

— Вот и хорошо! Этого мы и хотели!

Хеллеру разрешается встать и одеться; он допытывается, какие отклонения от нормы она все же обнаружила — собой ведь не устаешь интересоваться, — но великанша лишь качает головой, она ничего не скажет и не имеет права сказать, оценку его общего состояния ему сейчас сообщит сам господин доктор, не будет ли он так добр последовать за ней в кабинет.

Они минуют лабораторию, и перед неплотно затворенной дверью великанша прощается с ним, пожав ему руку и ободряюще улыбнувшись. Хеллер толкает дверь и входит в специальную комнату для ожидания перед кабине том врача. С диванчика у окна на него глядят те двое пенсионеров, они сидят с пиджаками на коленях, одинаково засучив рукава на левой руке. Они кивают с медлительностью, кажущейся нарочитой, и, учтиво осклабившись, объясняют Хеллеру, что зажимают в сгибе локтя ватные тампоны, дезинфицирующие крошечную ранку от внутривенного вливания.

— У вас что, одна и та же болезнь?

Следующая очередь Хеллера. Сухая и жесткая ладонь то ли гребца, то ли гимнаста стискивает его запястье, втягивает в кабинет и отпускает только у письменного стола, на котором разложены веером и прижаты бюваром тысяча прямоугольных бумажек, напоминающих хозяину кабинета о каких-то обязательствах, сроках и датах.

— Добрый день, господин Хеллер, я доволен, что мы все же встретились. Шарлотта мне кое-что рассказывала, как вы сами понимаете…

— Добрый день.

Молчание. Безмолвное знакомство. Первое разглядывание вблизи. Оценка внешнего облика друг друга: в следующей серии фильма о Зауэрбрухе он, несомненно, смог бы сыграть роль второго ассистента, конечно бессловесную… Борода, видно, не только скрывает безвольный скошенный подбородок, по и призвана выразить сознательный протест. Вот, значит, он какой. Вот, значит, как вы глядит мой предшественник.

— Я хочу вам сразу сказать, господин Хеллер. Я, конечно, знал, что вы в Гамбурге, Шарлотта мне говорила, что вы участник педагогического конгресса…

На что Хеллер отвечает, задумчиво проводя большим пальцем по верхней губе:

— Шарлотта вечно что-то выдумывает, и рассказы ее всегда велики на один размер. Никакой не конгресс, а скромное совещание по поводу издания новой хрестоматии, всего лишь встреча трех соавторов.

— Ах, вот как.

— Да. Если вы внесете во все, что слышите от Шарлотты, поправку на номер, предосторожности ради, то как раз попадете в точку.

Длинный накрахмаленный врачебный халат, сшитый в талию и делающий Тормелена еще более стройным, чем он есть на самом деле, с шуршанием перемещается за письменный стол, сейчас, наверно, последует объяснение — чтобы мы правильно друг друга поняли, господин Хеллер, — прозвучат основополагающие формулировки, однако ничего этого не происходит, и тогда молодой педагог, который производит скорее впечатление человека доброжелательного, нежели себе на уме, заверяет врача, что в обхождении с его женой у него можно кое-чему научиться, успел ведь он накопить в этих делах некоторый опыт.

— Чтобы мы правильно друг друга поняли, господин Хеллер, я все же не думаю, что вы явились ко мне на прием, чтобы говорить со мной о Шарлотте.

Хеллер усмехается, откидывается на спинку кресла и изображает на своем лице выражение полной доверчивости, которое врача явно раздражает. Хеллер знает, что его слова отдают шантажом, по все же произносит:

— Пока что Шарлотта еще моя жена.

— Мне это известно, господин Хеллер, и тем не менее я не вижу оснований обсуждать с вами эту тему. Ни сегодня, ни когда-либо вообще. И хотя вы все же сочли необходимым напомнить мне о вашем браке, я лично не намерен обращать ваше внимание на то, какой характер носит ваш брак последние годы. Если же вам угодно, чтобы я принял вас как пациента…

— Ну конечно, — перебивает его Хеллер, — для этого я сюда и пришел. — И, насколько ему удается, демонстрирует полную покорность и готовность подвергнуться врачебному осмотру.

— Тогда могу ли я вас попросить раздеться до пояса?

— Только до пояса?

— Да, этого достаточно.

В то время как Хеллер с удовольствием разоблачается, он замечает на письменном столе свою историю болезни и приколотые к ней скрепкой желтый и белый бланки, а также нетуго скрученный рулончик миллиметровой бумажной ленты. Пока доктор изучает все это, Хеллер невозмутимо обнажает свои покатые плечи и безволосую, облитую жирком, хоть и не лишенную мускулатуры грудь, всю в пигментных пятнах и прожилках, словно географическая карта, и, так как он вовсе никогда не подозревал, что нагота выставляет напоказ все — и дряблость кожи, и вообще всю физическую непривлекательность, он ждет врача, широко расставив ноги, неколебимо уверенный в победе.

Звонит телефон, но доктор Тормелен снимает трубку лишь на третьем звонке, не отрываясь при этом от чтения, отсутствующим голосом называет себя, медленно поднимает глаза от бумаг, скользит по Хеллеру рассеянным взглядом и, постепенно сосредоточиваясь, останавливает его на фотографии пожилого врача. Он отводит трубку от уха, хотя собеседник еще продолжает говорить — жест, который Хеллер помнит по многим фильмам и который выражает, если не потрясение, то, уж во всяком случае, ту крайнюю степень волнения, когда слова бессильны. Словно в замедленной съемке, подносит он трубку к аппарату, кладет ее, качает головой и касается копчиками пальцев прикрытых век. Затем он ощупью находит ручку ящика и выдвигает его. Он вынимает оттуда пачку сигарет и так торопливо и неумело закуривает, что сомнений быть не может — человек он некурящий. Он курит, уставившись на телефон, плечи его словно окаменели, похоже, он так и будет сидеть.

Хеллер пытается напомнить ему не только о своем присутствии, но еще и о том, что он стоит с обнаженным торсом, и спрашивает:

— Дурное известие? — И тут же добавляет: — Какая-нибудь неприятность?

Тормелен кивает, он не просто держит сигарету, а стискивает ее пальцами с такой силой, что тонкая бумага лопается, и тогда он ломает ее.

— Простите, господин Хеллер, я к этому не был готов.

— От неприятностей никто не застрахован, — с сочувствием говорит Хеллер.

— Мы еще так мало знаем, — продолжает врач, доставая из ящика аппарат для измерения кровяного давления, — но стоит нам забыть об этом, как тотчас же мы получаем жестокое напоминание.

Он деловито просит Хеллера протянуть руку, обматывает ее выше локтя серо — зеленой полотняной лентой, которую закрепляет.

— Надеюсь, это несчастье не касается вас лично?

— Смотря как к этому отнестись: мне сообщили из больницы, что умер один пациент.

Врач нагнетает воздух в полотняную подушечку, Хеллер чувствует, как все больше сдавливается его рука — она словно зажата в прохладных тисках.

— В наше-то время и в нашей стране врач не обязан вывешивать у своих ворот красный фонарь после каждого летального исхода, — говорит Хеллер и слишком поздно замечает, что слова его неуместны и лучше было бы от них воздержаться.

Тормелен как будто его не понял, а если и понял, то не подал виду; быть может, доктор хочет подчеркнутой деловитостью с самого начала внушить Хеллеру, что в этом кабинете неуместны досужие разговоры.

Он еще больше накачивает подушечку, сжатие усиливается, Хеллеру кажется, что он слышит отзвук своего пульса — гулкие удары маленького механического гонга в недрах тела.

Как она только не хитрила, думает Хеллер, чего только не предпринимала, чтобы по поводу всякой болезни проконсультироваться по крайней мере с двумя врачами, просто потому, что каждый врач, как она полагала, может ошибиться; особенно когда дело касалось ее семьи, она так нуждалась в таком перекрестном подтверждении. И он говорит:

— Шарлотта, насколько я ее знаю, никогда бы не удовлетворилась диагнозом одного врача.

— Давление у вас нормальное, — говорит Тормелен, — а теперь я вас попрошу глубоко подышать открытым ртом.

— Да, именно так и обстоит дело, — продолжает свое Хеллер, — если Шарлотте будет предложено два варианта, она всегда выберет худший и будет из него исходить.

— Вы забываете дышать, господин Хеллер.

Стетоскоп бродит по вялой спине, вслушивается в сигналы его организма и вдруг, видно, обнаруживает какие-то посторонние шумы, потому что все чаще и чаще задерживается под левой лопаткой.

— Странно, что опытом не удается поделиться и передать его по наследству тоже нельзя. Словно каждый из нас не желает пи от чего себя избавить. Вам так не кажется, господин доктор?

— Вытяните руки перед собой и дышите равномерно… Так, хорошо…

Этот металлический кружок присосался, что ли, к его спине?

— Видите ли, что до Шарлотты, то у меня в опыте общения с ней есть бесспорное преимущество перед вами, и я не только могу, но и готов бесплатно им с вами поделиться.

— Мне думается, здесь ничего нет, господин Хеллер, говорит врач, — и все же вам следовало бы сделать контрольный снимок. Я дам вам адрес одного моего коллеги.

— Когда слушаешь, как вы говорите, а вернее, как вы молчите, сразу же ощущаешь влияние Шарлотты, — продолжает Хеллер. — Уже и Штефания теперь знает, на какие вопросы лучше не отвечать.

— Можете одеваться, господин Хеллер.

Тормелен возвращается к письменному столу, пишет что-то крупным почерком на прямоугольном листке и подсовывает его под бювар, в то время как Хеллер натягивает свитер, с трудом сдерживая сардонический смех.

— Присядьте, пожалуйста.

Итак, заключение: необходимо, конечно, изучить все данные исследования, оценить их во взаимосвязи, но уже сейчас, после беглого обзора, он может его успокоить: в общем и целом, а это самое важное, господину Хеллеру нечего тревожиться. Хеллер не удивлен и не обрадован, он, собственно, всегда так и думал, и сидит здесь только для того, чтобы перейти к интересующей его теме, но врач не дает ему для этого никакого повода, он заставляет его слушать, выкладывая подряд все только что полученные сведения о Хеллере и объясняя, почему они оба — и врач, и пациент — могут быть совершенно спокойны. Как тщательно выбирает он слова, думает Хеллер, все данные осмотра он излагает как некую эпическую повесть, безостановочно и неумолимо. И как только Хеллер хочет наконец что-то сказать, Тормелен изрекает очередное предостережение и повторяет просьбу непременно сделать контрольный снимок, но говорит он это, уже не сидя за столом, а направляясь к двери, так что Хеллеру ничего не остается, как тоже подняться со стула и двинуться к выходу. Однако он все же ухитряется выкинуть последнее коленце, сказав доктору в спину:

— Раз вы так довольны мной, господин доктор, то, надеюсь, вы не откажетесь выдать мне свидетельство о моей пригодности к брачной жизни.

Тормелен оборачивается и глядит на него с каким-то особым выражением, которое можно понять как сожаление.

— Само собой разумеется, — говорит он уже у раскрытой двери, — все результаты осмотра будут вам выданы в письменном виде.

Хеллер не ожидал такого финала, у него возникает ощущение, что рот его наполняется горькой, вяжущей жижей, какая скапливается в курительной трубке, он делает вид, что не замечает руки, которая протягивается ему, правда, невнятно, а так, словно бы на всякий случай, и сгибается в поклоне, который ему тут же кажется чересчур подобострастным.

Он так нежданно, так внезапно очутился в приемной, что поначалу даже не находит слов, чтобы обратиться к Шарлотте, которая на своем командном мостике изображает чрезвычайную занятость, склоняясь то над ящиками с медицинскими картами, то над пишущей машинкой. Да, плащ, ему надо бы прежде всего взять из приемной свой плащ, хотя бы потому, что там нет уже ни одного свободного стула; все ожидающие пациенты пристально глядят на него, стараясь что-то уловить в выражении его лица, быть может надежду на благополучный исход своих собственных опасений.

— Видишь, Шарлотта, все обошлось вполне благополучно, — говорит Хеллер, — зато мне теперь нечего тревожиться.

Он кажется себе сейчас куда более низкорослым и хлипким, чем был, когда пришел. Шарлотта же, напротив, стала еще более недосягаема на своем командном мостике, и под этой надежной защитой, в полной безопасности, она может себе позволить невыносимо медлить с ответом.

— По твоему виду не скажешь, что ты так уж всем доволен, — говорит она, бегло окинув его взглядом.

— Я? Меня во всех отношениях успокоили, я в полном порядке, получу еще письменное заключение, так что меня можно в известном смысле поздравить.

Чтобы сократить расстояние между ними, он подходит вплотную к высокому ящикообразному пульту, следит, забавляясь, за суетливой деятельностью Шарлотты, которой она пытается отгородиться от него, поворачивает голову вправо и влево, как болельщик на соревнованиях по теннису.

— Ты меня нервируешь, — говорит Шарлотта, — разве ты не видишь?

— Я? — удивляется Хеллер, изображая на своем лице невинное восхищение. — Я только с восторгом наблюдаю за работой модели мозговой клетки, механического мозга если я смею так выразиться.

— Не будь таким высокомерным, Янпетер, я знаю, как ты относишься к моей работе. Мало того, что ты пришел? Ты что, ворвался сюда, чтобы меня скомпрометировать?

Она прощается со стариком тоном доброй знакомой и желает ему скорейшего выздоровления.

— Послушай, — говорит Хеллер, — я хочу сделать тебе одно предложение: отложи-ка ты все эти карточки, надень пальто и пойдем со мной. Пойдем со мной, Шарлотта.

Шарлотта без удивления поворачивает к нему лицо, оценивающе и даже с каким-то печальным недоумением смотрит на него, словно она ожидала если не буквально этого, то какого-нибудь подобного предложения, некоего решения, которое — она это чувствовала — в нем еще не созрело, когда он так неожиданно появился здесь.

— Зачем? — тихо спрашивает она. — Чтобы снова говорить, только говорить. Да и как бросить работу?

— Ее может делать кто угодно, — говорит Хеллер, застегивая плащ. — Уж не думаешь ли ты, что ты незаменима?

— Нет, но я знаю, что мне надо делать.

Хеллер прислушивается к звукам, которые доносятся из кабинета врача, — какое-то прерывистое веселое блеяние. Должно быть, пациент боится щекотки, думает Хеллер. Он опирается обеими руками на ее неприступный пульт и повторяет свое предложение. Но Шарлотта, склонившись над карточками, качает головой. Отступая к дверям, он осведомляется, встретятся ли они сегодня поздно вечером, как было договорено, и она, сперва нерешительно пожав плечами, тотчас спохватывается и говорит, что они ведь уже встретились и этого, наверно, достаточно. И тогда, не очень разочарованный, он спрашивает, когда же он наверняка сможет застать ее дома. И Шарлотта долго соображает, прежде чем сказать, что в ближайшие дни она не может назначить точного времени. Хеллер и это предвидел, но все же ждет, чтобы она с ним попрощалась — я ведь сказал «до свидания» или..? — потом поднимает воротник плаща и уходит.

Если бы кто-нибудь сейчас смотрел Хеллеру вслед, наблюдая за этим удаляющимся пациентом, который вышел из приемной врача совсем не бодрой походкой, а, скорее, с унылым видом и всецело сосредоточенный на самом себе пошел по улице, то он предположил бы самое очевидное, а именно что у Хеллера только что неожиданно обнаружили серьезную болезнь, что ему назначен строгий режим. Наблюдатель, продолжая смотреть ему в спину, мог бы еще подумать, что так идет человек, обремененный каким-то несчастьем или недугом, человек, на которого слишком многое навалилось. Сырость вползает в его замшевые ботинки — подумать только, в такую погоду ходить в замшевых ботинках! Уж не иглами ли это колют ему щеки порывы ветра? Не от этого ли дьявольского массажа его бросает в жар, и кровь начинает стучать у него в висках?

Его обгоняют, спотыкаясь, двое парней, они несут на половину развернутый транспарант, который ветер так и норовит вырвать у них из рук; высоко над их головами раздувается и трепещет полотнище — они спешат доставить его на стадион; ведь Чарли Гурк должен узнать, что и персонал электростанции его сегодня приветствует. Хеллер качает головой, останавливается, прислушивается — только что ветер донес до него, в этот промозглый ноябрьский день, обрывок мелодии рождественской песни, и вот опять «…все-е спи-ит, все-е спи-ит кругом, лишь одино-око бодрству-у-ет…» Поют дети, должно быть это детский хор северонемецкого радио, который репетирует в пустой студии.

Все еще не распрямив плечи, Хеллер ускоряет шаг и только на полпути, там, где кончается ограда радиоцентра, идет медленней. Он шагает теперь по почерневшей листве, мимо блестящих луж, соображая, как покороче пройти в отель — пансион Клёвер; ни один автомобильный гудок его не пугает, ни разу предостерегающая вспышка фар не заставляет шарахнуться в сторону и выйти из оцепенения. Даже мимо неуклюжего, громоздкого здания главной комендатуры он проходит равнодушно и мимо мрачного архива тоже, где, наверно, хранится и его досье.

Он не ошибся — в отеле — пансионе Клёвер есть и черный ход, каменные ступени ведут наверх; в зыбкой темноте Хеллеру кажется, что лестница приведет его на крышу, и оттуда он попадет в чрево дома. Вот и рифленый почтовый ящик, который пытается выплюнуть все, чем его насильственно напичкали, — Хеллер считает себя вправе его облегчить; он выуживает из ящика газеты и письма, проглядывает их и несет к конторке.

За конторкой в белой наколке сидит Магда и, водя толстым пальцем по квитанциям, подсчитывает выручку; она сидит на длинных завязках своего белого передника, путается в цифрах и окончательно сбивается со счета, когда весь почтовый улов с шумом вываливается на конторку. Она с упреком поднимает глаза на Хеллера и подчеркнуто пренебрежительно протягивает ему ключ. Он хотел бы знать, не вернулся ли уже доктор Пундт. Да, он вроде бы собирался прийти в это время, даже чай заказал, но до сих пор его чего-то нету, вон и ключ его висит. Тогда не может ли она принести чай Пундта ему, Хеллеру?

— Куда, в конференц-зал?

— Нет, ко мне в комнату.

— Если вы немного подождете, я принесу вам чай, — говорит Магда и снова складывает обе стопки квитанций.

Хеллер поднимается к себе в комнату, снимает плащ, специальной палкой задергивает шторы, скидывает, не нагибаясь, промокшие стоптанные ботинки и валится на кровать. Он кладет руки под голову, терпеливо глядит на слепящий свет лампы, видимо, сортирует и оценивает свежие впечатления, однако не приходит к окончательному выводу, но вдруг собирает в хоботок губы и выпускает струйкой воздух, словно дует на горячую картошку, берет с тумбочки пачку фотокопий какого-то текста и кладет ее себе на живот. Приподняв ногу, он на редкость прямо вытягивает ее и двигает большим пальцем, обтянутым чересчур тонким носком. Он пишет ногой в воздухе слово, возможно, это слово «дерьмо».

Это уже Магда? Ее хмурое лицо выдает, что ей снова не удалось одолеть пачку квитанций и что она решила, чтобы отвязаться, вначале подать чай.

— Вот вам чай, господин Хеллер.

— Надеюсь, он горячее, чем батареи отопления.

— А у вас недостаточно тепло?

— Многие не приезжают зимой в Гамбург, потому что здесь вечно что-то не ладится с отоплением.

— Таким небось и летом холодно.

— Ну, а в вашей комнате, наверно, жарко?

— У меня даже нет батареи, только электрическая печка.

— И больше никого?

— На что это вы намекаете?

— Может, у вас в постели есть еще какой-нибудь обогреватель?

— Пейте-ка лучше чай, пока он не остыл.

— Ваша комната расположена, кажется, над квартирой хозяйки?

— Это вам незачем знать.

— А вдруг ударят морозы: учтите, я горяч.

— Полегче на поворотах, господин Хеллер.

— Ну так как?

— Пейте чай.

Прижав к бедру фанерный поднос, Магда, посмеиваясь, идет к двери, но, прежде чем выйти, спрашивает лежащего на кровати Хеллера, которому наконец удалось несколько расслабиться:

— Все-таки интересно было бы узнать, что вы здесь, собственно говоря, обсуждаете? А, честно? — И она останавливается, уже взявшись за дверную ручку, рассчитывая на немедленный ответ.

— Что мы обсуждаем? — Хеллер запинается, задумывается и, хоть вроде бы все ясно, не знает, что сказать, но тем не менее продолжает: — Так вот, мы ищем, ищем образ, тип, личность, ну, понимаете, мужчину или женщину, которые могли бы пройти по воде аки по суху и при этом помочь как можно большему количеству людей, также не замочив ног, дойти до желанного берега.

— Вы что, смеетесь надо мной, что ли?

— Ладно, скажу иначе: мы ищем живой пример, ну, своего рода кумир, что ли, кого-то, кто ведет себя так примерно — если вы понимаете, что я имею в виду, — что в силах возбудить и в других людях желание поступать точно так же.

— Так вы, видно, в рекламе работаете? — спрашивает Магда, и Хеллер отвечает с улыбкой после некоторого размышления:

— Да, в известном смысле мы занимаемся рекламой. Подробнее я вам это расскажу, когда приду вас обогревать.

Магда притворяет за собой дверь, и Хеллер поворачивается на бок и подставляет страницы фотокопий под свет лампы, стоящей на тумбочке. Опершись на локоть, он начинает их листать, читает: «Неудавшееся интервью», листает дальше, затем снова возвращается к началу и читает, уже не отрываясь.

Беседа с журналом «В фокусе», которую ведет корреспондент Герман Граф Катулла на сорок четвертый день добровольного заточения Люси Беербаум. Хотя Люси сама назначила час для этой беседы, она от изнеможения задремала на тахте, и Ирэне пришлось ее разбудить. Эта же крупная медлительная девочка с вечно сползающими гольфами открыла Катулле и стенографисту дверь и попросила их обождать в холле. Со второго этажа доносились приглушенные звуки магнитофона, раздался смешок, который, словно испугавшись самого себя, тотчас же смолк. Корреспондент, чуя эффектный контраст, многозначительно взглянул на стенографиста, и оба посмотрели наверх, где какая-то хохотушка никак не могла угомониться.

— Тетя просит вас пройти, — вяло произнесла девочка и тем самым не только заставила их снова поглядеть на себя, но и дала повод задать ей вопрос:

— Тетя?

— Мы с сестрой зовем ее тетей.

Корреспондент, который, должно быть, от избытка сведений никогда не терял выражения тоскливой невозмутимости, пожелал узнать, не состоят ли они действительно в каком-нибудь родстве, на что Ирэна ответила:

— Вообще-то да, но так, седьмая вода на киселе, сейчас уж никто не разберется.

Лицо Катуллы показалось ей знакомым, и она принялась его задумчиво разглядывать, но исключительно для того, чтобы установить, в какой мере он похож на свои фотографии: тонкие губы, словно застегнутые на «молнию», узкий, чуть сдвинутый с оси нос, слегка озабоченное выражение лица от сознания необходимости оказываться в конечном счете правым, неизменно оказываться правым.

— Разрешите, я вас проведу, экономка сегодня выходная, — сказала Ирэна.

Люси не поднялась с тахты, лежа поздоровалась с мужчинами за руку и веселым тоном выразила уверенность, что «В фокусе» никогда, наверно, не придавали значения тому, в какой позе находится интервьюируемый, во всяком случае горизонтальное положение не должно их шокировать и уж никак не может явиться препятствием для разговора. Катулла, привыкший выслушивать комплименты, воспринял и эти слова как своего рода признание и, попросив разрешения курить, сказал, что если ему память не изменяет, то и в давние времена все важнейшие разговоры велись исключительно лежа, ведь римские термы были своего рода более легкомысленным филиалом сената, уточнил он. Оба они, и корреспондент, и стенографист, поблагодарили за кофе, который им сварила Ирэна, и молча разложили все необходимое для работы: рукописные заметки, газетные вырезки, блокнот для стенографирования. Люси лежала на спине не шевелясь, прикрыв одеялом ноги. Губы ее слегка вздрагивали. Как она могла догадаться, что эти типы своими вопросами способны выпотрошить человека словно зайца? Она слышала, что муж — чины перешептываются — они явно понимали друг друга с полуслова, будто охотники, расставляющие силки. Ирэна робко спросила, можно ли ей остаться, и корреспондент не видел оснований возражать против этого. Затем он деловито и как-то неохотно в последний раз оговорил протокольные условия интервью: итак, мы опубликуем всю беседу полностью, со всеми отступлениями и разветвлениями… учитывая особые интересы наших читателей, придется затрагивать и аспекты личной жизни… ваша биография будет дана врезкой… краткие выводы, подытоживающие нашу беседу, мы, конечно, ни в коем случае, без согласия… впрочем, день публикации еще не определен…

Люси повернула голову, поискала глазами Ирэну в заполненной сумерками глубине комнаты, подмигнула ей и прищелкнула пальцами. Как бы призывая начать, Катулла взглянул на Люси с профессиональной снисходительностью человека, для которого все разочарования и катастрофы были до сих пор лишь предметом стилистических упражнений.

Вопрос. Госпожа профессор Беербаум, вот уже сорок четыре дня, как вы удивляете окружающих вас людей своим добровольным заточением. Почему вы приняли такое решение?

Ответ. Как вам известно, 21 апреля военные захватили власть в Греции. Среди многочисленных арестованных находятся мои друзья и коллеги. Я хотела привлечь внимание к их судьбе.

Вопрос. Распорядок, который вы установили для себя в своей гамбургской вилле, это что, проявление протеста, солидарности или демонстрация? Как вы сами расцениваете свою акцию?

Ответ. Мое намерение — протестовать, разделив их судьбу.

Вопрос. Чью именно судьбу вы хотите разделить?

Ответ. Моих невиновных друзей.

Вопрос. А кому адресован протест?

Ответ. Тем, кто, воспользовавшись первым попавшимся предлогом, узурпировал власть.

Вопрос. Не могли бы вы подробнее рассказать, как вы практически разделяете судьбу ваших друзей?

Ответ. Я позволяю себе только то, что дозволено им: у меня помещение такого же размера, как их камеры, тот же рацион, те же условия. Таким образом я чувствую себя с ними.

Вопрос. Откуда вам известны рацион и условия, в которых содержатся ваши арестованные друзья?

Ответ. Из писем. Из рассказов и писем.

Вопрос. Ваши арестованные друзья имеют реальных противников: двадцать офицеров, сто пятьдесят танков, три тысячи солдат. Они определяют условия и длительность их заточения. Кого бы вы назвали своими противниками, своими судьями, своими охранниками?

Ответ. Мое воображение. Его хватает, чтобы я могла поставить себя в положение, подобное положению моих друзей.

Вопрос. Если мы вас верно поняли, то вы не делаете различия между настоящим заточением и воображаемым?

Ответ. Есть различия только внешнего порядка.

Вопрос. Госпожа профессор Беербаум, исходя из обстоятельств вашей жизни вас можно назвать «заключенной с экономкой». Вы вольны определить срок вашего заточения. И если нас не обманывают глаза, вы не отказываетесь от присутствия заботящихся о вас родственниц. Не считаете ли вы, что в этих условиях вы обесцениваете заточение ваших друзей, утверждая, будто уравнялись с ними?

Ответ. На основании опыта, я знаю, что воображаемая беда гнетет не менее реальной.

Вопрос. Георгиосу Мангакису, одному из ваших арестованных друзей, удалось передать на волю письмо. В нем он признает, что «в аду допросов потерял человеческое достоинство, вместо него была только боль». Вы не подвергаетесь ни допросам, ни физическим страданиям, ни унижениям. Вы продолжаете, как и раньше, утверждать, что ваше заточение сравнимо с заточением ваших друзей?

Ответ. Представьте себе тюрьму с сотней камер, в каждой камере узник переживает отличное от других, но вместе с тем и одно и то же общее заточение.

Вопрос. Есть ли у вас сведения, что в Греции стало известно о вашем добровольном заточении?

Ответ. Кое-кто знает.

Вопрос. В самых высоких инстанциях?

Ответ. Я это не регистрирую.

Вопрос. Предположим, вы узнаете, что в решающей инстанции стало известно о вашем протесте, но он оставлен без внимания, будете ли вы и тогда его продолжать?

Ответ. Да.

Вопрос. До каких же пор?

Ответ. До тех пор, пока судьба моих друзей не изменится к лучшему.

Вопрос. Если мы вас верно понимаем, то вы своей акцией преследуете нечто основополагающее? Ваш протест направлен против несправедливости вообще?

Ответ. Я хочу одного — заявить, что разделяю судьбу невинных.

Вопрос. Даже если эти невинные арестованы во имя нового общественного порядка, во имя революции, что ли?

Ответ. Нет причины, которая оправдывала бы страдания невинных.

Вопрос. Госпожа профессор Беербаум, мы узнали, что с одним из заключенных вас связывают особые отношения, мы имеем в виду вашего греческого коллегу профессора Виктора Гайтанидеса. Он пользуется известностью как выдающийся биохимик. Не имело ли решающего значения для предпринимаемой вами акции то обстоятельство, что именно профессор Гайтанидес находится среди арестованных?

Ответ. Да, профессор Гайтанидес находится в числе арестованных.

Вопрос. Мы хотим лишь удостовериться, верно ли, что личные мотивы послужили толчком для вашего решения?

Ответ. Такие решения, как мое, всегда имеют несколько побудительных мотивов.

Вопрос. Государственный переворот, происшедший в соответствии с натовским планом «Прометей», увенчался победой новых властителей страны. Насколько уверенно они себя чувствуют, видно хотя бы из того, что они выпустили из тюрем значительную часть заключенных. Если со следующей партией вернется домой ваш коллега Виктор Гайтанидес, прекратите ли вы свое добровольное заточение?

Ответ. К сожалению, я не могу ответить на этот вопрос.

Вопрос. Не поясните ли вы причину своего отказа?

Ответ. Я надеюсь, вы сами знаете, в каких случаях намеки недопустимы. А ваш вопрос содержит намек.

Вопрос. Не считаете ли вы, что когда ученый вашего масштаба решается на подобный шаг, то все приобретает интерес, даже личные отношения?

Ответ. Вы никогда не убедите меня в том, что общественность испытывает интерес к моей личной жизни. Это вы, именно вы, подстрекаете ее проявить любопытство к этим обстоятельствам.

Вопрос. Нам известно, что вы и профессор Гайтанидес друзья юности. Мы знаем также, что ваши научные карьеры складывались одинаково. Предположим, что профессор Гайтанидес был бы единственным ученым, арестованным нынешними правителями. Явилось бы это достаточным основанием для вашего протеста?

Ответ. Да, это было бы для меня достаточным основанием.

Вопрос. В этом случае чью судьбу вы желали бы разделить — судьбу друга юности или судьбу ученого — коллеги, который, как мы знаем, работает с вами в одной и той же области?

Ответ. Вы задаете гипотетические вопросы, а требуете, чтобы я давала конкретные ответы. Я не считаю, что должна перед вами оправдываться в принятом мною решении.

Вопрос. Но вы ведь не сомневаетесь в том, что мы стараемся лишь прояснить подспудные причины вашего поступка, сделать его понятным?

Ответ. Прояснить причины для вас явно значит скомпрометировать вашего собеседника. Вопросы, которым вы отдаете предпочтение, подтверждают мне это.

Вопрос. Значит, вы отказываете читателям в праве узнать все?

Ответ. Ваши читатели всего не узнают. Вы их обманываете, уверяя, будто они все узнают благодаря тому, что вы публично оклевещете своего собеседника или доведете его до того, что он сам себя разоблачит. Припомните свои вопросы. О чем они свидетельствуют? Об унылом высокомерии. Вы пытаетесь дискредитировать мое решение.

Вопрос. Мы просим нас извинить, если у вас создалось такое впечатление. Значит, вы не разделяете нашего мнения, что читатель имеет право узнать нечто большее, чем внешняя сторона факта?

Ответ. Сомневаюсь, узнают ли ваши читатели больше, оттого что вы с самого начала не только развенчиваете мое личное решение, но и пытаетесь заронить в читателях подозрение: глядите-ка, вот что, мол, за этим стоит, понимайте, как хотите. Вы выискиваете темные связи, напоминаете о щекотливых обстоятельствах. Все ваши вопросы содержат в себе предвзятые суждения. Неужели вы этого не замечаете или уже и вправду перестали замечать? Все то, что нельзя разоблачить, осудить, высмеять, в чем нет сомнительного привкуса, видимо, просто не принимается вами в расчет.

Вопрос. Вы не хотите прервать интервью? Либо его отложить?

Ответ. Мне интересно было бы узнать, на чьей вы стороне, разумеется, конечно, если ваше высокомерие вообще разрешает вам выбрать какую-либо сторону.

Вопрос. Что вы имеете в виду?

Ответ. Я не хочу, чтобы кто-либо злорадствовал по вашему поводу, но меня в самом деле интересует, куда вы склоняетесь: в сторону ли заслуживающего уважения парламентаризма или в сторону твердолобых спасителей отечества, которые считали, что Греции угрожает опасность?

Вопрос. Неужели вы ожидаете, что при такой альтернативе мы дадим другой ответ, чем вы сами?

Ответ. Нет, конечно, нет. Теперь я должна просить у вас извинения.

Вопрос. Госпожа профессор Беербаум, не считаете ли вы благоразумным, чтобы мы пришли к вам в другой раз, как только вы себя лучше почувствуете?

Ответ. О, я думаю, что я… что все же я еще в состоянии справиться с вашими вопросами. Наше недоразумение ведь можно считать несуществующим. Продолжайте.

Вопрос. Мы только что были в Греции. Мы на месте смогли убедиться, что по крайней мере в университетских кругах знают о вашем протесте. Кое-кто из наших коллег — журналистов тоже в курсе, но, конечно, писать об этом они не имеют права. Однако как могли бы вы объяснить, что профессор Гайтанидес утверждал, будто знает вас только по годам совместной учебы в университете. Что он полностью отрицает какие-либо дальнейшие связи? И что он назвал ваш протест бессмысленной демонстрацией, которая никому не поможет?

Встречный вопрос. В каком он был состоянии? То есть, как он вам показался?

Ответ. Мы не думаем, что его пытали. Так вы выскажетесь по поводу позиции, занятой профессором Гайтанидесом?

Ответ. В его положении… в его положении любой человек заслуживает того, чтобы к нему не подходили с общей меркой.

Вопрос. Вы и теперь откажетесь сказать что-либо по поводу ваших отношений?

Ответ. Да, я вынуждена отказаться.

Вопрос. Не согласитесь ли вы с нами, что в этих обстоятельствах лучше всего прервать наше интервью?

Ответ. Для вас от меня мало проку… что ж, я не против, можно и прервать.

Вопрос. Но все же вы разрешите поблагодарить вас за эту беседу?

Ответный жест Люси репортер принял, само собой разумеется, за извинение, что она не оказалась на высоте; и он со стенографистом в кислом молчании собрали свои вещи, минутку постояли в нерешительности, словно хотели прежде всего договориться друг с другом, какую вежливую фразу уместнее всего произнести на прощание. Едва ли они могли пожелать Люси Беербаум «всего хорошего», так же как и «удачи» или «приятного уик-энда»; в конце концов репортер сообщил, что он, несмотря ни на что, весьма рад — и стенографист был явно того же мнения. Однако уходить Катулла пока не спешил, напротив, он стоял, задрав голову, и слушал, а наверху магнитофон, уже не стыдливо, не приглушенно, но запущенный на полную мощь, так сотрясал весь дом звуками «О happy days», что не слышать этого было невозможно. И поскольку никто не хотел ответить на его красноречивый не мой вопрос, он поделился с Ирэной соображением, что музыка всегда утешала человека и всегда будет его утешать.

— У нее сегодня день рождения, — холодно сказала Ирэна. — У моей сестры. Позвольте проводить вас.

Люси, погруженная в свои мысли, лежала неподвижно, словно в оцепенении, но с открытыми глазами и никак не отреагировала на повторное невнятное прощание мужчин, даже не посмотрела им вслед. Она ничего не сказала и Ирэне, когда девочка подсела к ней и повторила ей некоторые вопросы, которые записала, пытаясь разобраться, почему они вызвали у Люси протест и она отказалась продолжать интервью; и так как Ирэна никогда еще не видела Люси такой — ушедшей в себя, неконтактной, чем-то настолько пришибленной, что она даже дышала с трудом, — девочку постепенно все больше охватывал страх, с расширенными от ужаса зрачками она попятилась к двери и побежала вверх по лестнице.

Там, на втором этаже, она всем помешала, испортила игру. На тахте и кресле не просто в напряженных, но в каких-то мучительно — скованных позах сидели друг против друга, неплотно обнявшись, две пары. Ильза впилась раскрытым больше, чем надо, ртом в рот Удо, а Вера — в Армина; их губы слились так плотно, что казались сшитыми, однако при этом каждая пара бдительно следила за своими соперниками, готовая тут же отметить малейшее нарушение правил игры. Еще не был выявлен победитель, еще обе пары, присосавшись, упорно держались; может, они бы и дальше продолжали состязание, если бы Ирэна не ворвалась к ним со своими страхами. Она выключила магнитофон. К кому ей обратиться, когда их лица так притиснуты друг к другу?

— Простите, что помешала… Ильза, ты можешь меня выслушать?

Ильза спустила ноги с тахты, она прерывисто дышала — очевидно, оттого, что дыхание «рот в рот» было слишком резко прервано, — и, только постучав себя несколько раз ладошкой по груди, спросила:

— Что там стряслось? Я думала, у вас интервью в разгаре. И вообще, неужели нельзя постучать?

— Интервью отложили, — медленно сказала Ирэна и вдруг, повернувшись к остальным, добавила: — А вы уходите, прошу вас, уходите…

— Сегодня мое рождение, — произнесла Ильза с тихой угрозой в голосе. — Это мои друзья, и они здесь останутся.

Тоненькая, вся трепещущая от гнева, она подлетела к магнитофону и снова включила его, правда, несколько приглушив звук.

— Тетя Люси… — сказала Ирэна. — Прошу вас, поймите же, вам сейчас лучше уйти.

Друзья потянулись, оправили свитера, попробовали было встать, вопросительно поглядывая на Ильзу, которая не пожелала им подать никакого знака, но приняла решение:

— Вы останетесь, ведь сама тетя Люси… Да, тетя Люси даже настаивала, чтобы мой день рождения праздновался, и ты это знаешь, ты присутствовала при этом.

Разве она не говорила, что просит с ней не считаться, ее не щадить?.. Вот видишь! Значит, все остаются.

— А я прошу вас уйти, потому что тете Люси плохо, — сказала Ирэна и обернулась к сестре. — Если она не требует, чтобы мы с ней считались, это еще не значит, что мы не должны с ней считаться, верно? Спустись-ка вниз. Погляди на нее.

— Я была у нее сегодня утром, — сказала Ильза, — и знаешь, что она мне велела делать?

— Конечно, знаю, — ответила Ирэна, — она велела тебе вести себя так, будто вся эта история касается только ее одной. Но разве ты в самом деле так думаешь? Тебя это устраивает? Разве когда-нибудь подобные вещи не будут и нас касаться?

Друзья Ильзы недовольно поднялись, поеживаясь, словно на сквозняке, им явно стало неуютно, и они перемигнулись, давая друг другу понять, что приятная часть вечера уже позади.

— Кончай выступать, Ирэна, скажи просто, что ты наконец поняла тетю Люси или, может, даже решила к ней присоединиться?

— Да ты спустись, спустись, — сказала Ирэна, — и погляди, как она лежит.

— Ну как? Когда я была у нее, мы обе хохотали, — сказала Ильза.

Она кинулась к своим друзьям, растопырив руки.

— Нет, пожалуйста, останьтесь, сегодня день моего рождения!..

Но оба мальчика ловким безболезненным приемом подхватили ее с двух боков, подняли на воздух и осторожно поставили в сторонке, освободив себе путь: они решили, что день рождения окончен. Небрежные похлопывания по плечу, легкие прикосновения к подбородкам и щекам — знаки прощания.

— Приветик, старуха! Чего не добрали сегодня, доберем в другой раз.

А Ирэна все это время стояла неподвижно, она наблюдала, как они уходят, следя за тем, чтобы каждому, кто коснется ее небрежным жестом или снисходительно чмокнет в щеку, ответить всего лишь надменным кивком.

Ильза бросилась на тахту, подтянула к подбородку колени и в голос зарыдала, хотя глаза ее были сухи, но, как только гости покинули дом, как только хлопнула входная дверь, она подняла голову.

— Ну, добилась своего, испортила мне день рождения?

— Я думаю, нам надо позаботиться о тете Люси, — сказала Ирэна. — С ней что-то случилось.

— Тетя Люси была согласна, — сказала Ильза. — И чтобы ты знала раз и навсегда… то, что она делает, меня вообще не касается. Все это в своем роде вчерашний день, так же никому не нужно, бесполезно. Жить в этом доме стало просто невмоготу! Теперь я тебе все выложила, иди передавай тете Люси.

Ирэна глядела на сестру без вражды и без изумления, и в голосе ее не было упрека, когда она сказала:

— А я вот что думаю… по-моему, никто не может сделать больше, чем тетя Люси. Ты это называешь вчерашним днем, а я считаю, это могло бы стать завтрашним днем, если бы многие так поступали, а желательно — все. Для меня она живой пример.

— Сочувствие большим тиражом и как всеобщий гражданский долг, так, что ли?

— Нет, Ильза. Протестовать, разделяя судьбу — так это определила тетя Люси.

Высказав свои только что обретенные взгляды, Ирэна вышла из комнаты, и ей незачем было стоять за дверью и слушать, что делает сестра. Она и сама знала, что та, прорыдав некоторое время с сухими глазами, сядет за дневник, чтобы — как всегда, когда что-нибудь выходило не по ее, — торопливым почерком записать свои жалобы и излить таким образом свой гнев.

Похоже, что это голос Магды, думает Янпетер Хеллер, ведь, кроме нее, некому отвечать сперва в коридоре, а потом в комнате Пундта на вопросы, которые равнодушно задает скрипучим голосом некий господин Ворчун.

И, оторвавшись от чтения, он невольно прислушивается к звукам, доносящимся из комнаты Пундта — шаги, скрип никогда не смазываемой дверцы шкафа, — пока у него как-то само собой не складывается убеждение, что рядом происходит что-то необычное. Что это, открывают чемодан? Не похищает ли научный соперник труд Пундта о происхождении алфавита? Хеллер уже ерзает ногами по коврику, чтобы найти ботинки, и после нескольких попыток влезает в них, вот он уже стоит возле кровати и снова прислушивается, но так как ничего не проясняется, бесшумно выскальзывает в коридор, собираясь внезапным своим появлением в комнате Пундта застигнуть непрошеного посетителя на месте преступления, однако как раз тут неплотно притворенная дверь распахивается перед ним, и он сам стоит, ослепленный и захваченный врасплох.

Первое, что он видит, это две жестяные бляхи на ремешках, и, прежде чем успевает сообразить что к чему, уже слышит от Магды объяснение этого визита:

— Ужас-то какой, они напали на господина Пундта и хотели его утопить, кинули в лодку и пустили по Альстеру.

Хеллер кивает обладателям блях и считает, что им совершенно незачем представляться, произнося: «Уголовная полиция». Не дожидаясь приглашения, он заходит в комнату Пундта.

— Вы коллега потерпевшего? — спрашивает одна из блях.

— С господином Пундтом что-то случилось?

— Да уж точно, случилось. Совершенно случайно на ряд речной полиции оказался как раз в том месте, так же случайно полицейские заметили плывущую по течению лодку, и только благодаря всем этим случайным совпадениям удалось спасти человека, который был без сознания.

Хеллер, не глядя, пытается нащупать рукой стул, который ему услужливо пододвинули, а усевшись, просит еще раз рассказать — поподробнее, — как благодаря случайным совпадениям коллеге Пундту посчастливилось выбраться в темноте из коварного Альстера. И чем дольше он слушает, тем больше слабеет охвативший его поначалу ужас, не может не слабеть, потому что употребляемые в рассказе казенные слова и обороты становятся своего рода завесой, скрывающей суть инцидента за канцелярской деловитостью протоколов следствия, которые печатают двумя пальцами на пишущей машинке… Исходя из чего нападение в целях грабежа не может быть достоверно доказано… Установлено время преступления… Результаты экспертизы отпечатков пальцев… Вследствие отсутствия наличия свидетелей… А теперь вам надлежит, вы должны, вы не можете обойти молчанием все факты, проясняющие хоть какие-то обстоятельства, связанные с этим делом.

Что спрашивает такой человек, как Хеллер, после изнурительного допроса? Он спрашивает:

— Скажите, а в состоянии ли господин Пундт после всего происшедшего говорить?

Одна из блях отвечает:

— Потерпевший может подвергнуться лишь краткому допросу, если вы это имеете в виду.