Рита Зюссфельд выскакивает из-за стола, за которым они завтракают; на ходу вонзая желтые зубы заядлой курильщицы в половину булочки, намазанной маслом, она объясняет свой поспешный уход тем, что ужасно опаздывает; вбегает в кабинет, хватает кожаный портфель, вытряхивает его содержимое прямо на пол, чтобы выбрать среди разлетевшихся бумаг записи, необходимые для обоснования сделанного ею выбора, к этому присоединяет заметки, найденные в завалах на письменном столе, — и все это она делает с куском булки, торчащим изо рта, словно мертвая добыча в пасти хищника.
А Янпетер Хеллер, прислонив свой портфель к ножке стола, уже во второй раз заверяет горничную Магду, что непременно передаст господину Пундту от нее привет и пожелания скорейшего выздоровления; при этом он не отрывает глаз от газеты, которая и сегодня снова под крупными заголовками повествует о Чарли Гурке, рассказывая среди прочего историю о том, как этот спортсмен, несмотря на предлагавшийся ему аванс в шестьсот тысяч марок, отказался уехать в Италию, ибо считал, что его место среди старых друзей, среди тех, с кем он разделил радость стольких побед и горечь поражений.
После попытки закурить, тыча зажженной спичкой в булочку, Рита Зюссфельд подчеркивает громадным красным карандашом сперва отдельные фразы, а потом ставит на полях огромные, размером во всю страницу, восклицательные знаки, но и этого ей кажется мало, и она принимается искать зеленый карандаш, но не находит его. Зато во время этих поисков у нее спускается петля и на втором чулке, однако она этого не замечает.
Когда молодому педагогу сообщают, что вызванное такси прибыло, он, напевая, поднимает с пола портфель, но направляется к двери не прямо, а идет в обход, чтобы молча прижать Магду к угловому столику, и так же молча, но целенаправленно касается указательным пальцем ее завлекательной груди, на что она, видимо, считая этот жест таким же обычным, как слово «привет», говорит:
— Ну, пока.
Рита Зюссфельд выскакивает на улицу — как, впрочем, всегда — в расстегнутом пальто, садится в машину, рывком трогается и, поворачивая дважды направо по строго установленной системе, подъезжает к недавно открывшейся центральной больнице и останавливает машину под знаком, запрещающим стоянку даже каретам скорой помощи. Зато ей достаточно пролезть под что-то вроде шлагбаума, чтобы оказаться у фруктового магазина, где она просит — Хеллер, наверно, явится с цветами — положить ей в корзинку виноград, бананы и яблоки.
Хеллер и не пытается ответить на те шутливые вопросы, которыми не в меру прыткий шофер развлекает не столько его, сколько самого себя; он не в силах выдавить из себя даже смешка, когда шофер ему признается в том, что готов быть змеей, только бы не мыть холодной водой подмышки. Так как Хеллер предвидит, что Рита явится с цветами, он просит остановиться на минутку перед фруктовым магазином, чтобы купить виноград, бананы и яблоки и два хрустящих пакета сушеных фруктов.
Рита Зюссфельд стучит каблуками по каменному полу огромного, с голыми стенами приемного покоя, и, так как привратник, как она полагает, удрал от пяти одновременно звенящих телефонов, она обращается к молоденькой ученице медсестры, по всей видимости таиландке, с вопросами: не здесь ли мужское отделение, нет ли здесь другого приемного покоя и, наконец, в какой именно палате находится директор Пундт, Пундт — через «дт»? Девушка подымает руки, поворачивает к Рите Зюссфельд ладони, складывает подвижные пальцы в подобие цветочных чашечек, которым надо бы тянуться к солнцу, и приветливо качает головой.
Замешкавшись на пороге, так, что дверь стукнула его в спину, Янпетер Хеллер выходит из туалета, и тут до него доносится из привратницкой радостный возглас. Улыбаясь, он неуклюже двигается навстречу Рите Зюссфельд, которая, прежде чем пожать ему руку, успевает пробормотать какие-то извинения, а он тем временем повернул свои пакеты, чтобы Рита могла прочесть написанные на них советы: «Ешьте побольше фруктов, и будете здоровы». Уж если это не поможет!
— Итак, наш пациент лежит в палате четыреста три, — говорит Хеллер, — и ему как будто стало получше. Вы волнуетесь?
— Немного.
Они поднимаются на лифте, который отмечает каждый этаж благозвучным звоном и, не сотрясая, мчит их наверх, с ними вместе поднимается санитар, темнокожий человек гигантского роста, скорее всего из племени массаи, на их вопрос о том, где находится палата четыреста три, он несколько раз повторяет: «Thank you, thank you». При этом кланяется, а в руках у него открытый ящик из пластмассы с множеством электрических бритв. Это, должно быть, уже четвертый этаж: пустой коридор, пол, поглощающий звуки. На стенах застекленные акварели, изображающие лекарственные растения: зверобой, очанка, терн, ромашка. Палата четыреста три оказывается пустой, хлопают распахнутые створки окна, декоративно, хотя и зловеще раздуваются шторы — уж не выбросился ли Пундт из этого окна? Это, конечно, трудно предположить, но все же надо бы узнать у дежурной сестры. Ее, естественно, нет на месте, зато у стола с чашками и дымящимся чайником сидит практикантка.
— Мсье Пундт? Да, он у нас, но нам пришлось его перевести в другую палату, потому что он жаловался на отопление.
Теперь уже сомнений быть не может, в палате четыреста семнадцать лежит Валентин Пундт.
— Постучите.
— Постучать?
И они вместе отворяют дверь: вот он, вот он.
Несмотря на повязку, они узнают его, да, это Валентин Пундт, но опухший, зелено — желто — синий, его скрещенные руки торжественно покоятся на одеяле. Трудная минута встречи. Он делает какой-то неопределенный жест, выражающий одновременно беспомощность и радость. Вы, конечно, такого не ожидали. Я, впрочем, тоже.
Передавая ему все, что принесли, они обрушили на него целый ворох вопросов: «Как это могло случиться? Как это было? Почему именно с вами?» Недопустимо, чтобы такое происходило посреди города, считают они, и никак не могут достаточно красноречиво выразить по этому доводу свое недоумение, свое возмущение, полную невозможность поверить в такое. Они требуют, чтобы он рассказал, как было дело, но слушают его не слишком внимательно, сидя по обе стороны его кровати, они настаивают, чтобы он рассказывал не в общем виде, а во всех подробностях, однако то, что Пундт говорит, их не удовлетворяет. Их интересует скрытая причина этой истории, ее тайное основание, словно это так легко понять.
— Гм… все было очень просто, — говорит Пундт. — Я услышал крики, хотел прийти на помощь, а последствия вы сами видите.
Он теребит одеяло, оглядывает то, что они принесли, смеется, когда обнаруживает сушеные фрукты, благодарит и признается своим коллегам, что глоток «Кукареку», может, и не поднял бы его на ноги, но был бы сейчас как нельзя более уместен.
Потом они, словно сговорившись, принимаются утешать Пундта, рисуют ему, чтобы подбодрить, возможность куда худшего исхода, наперебой заверяют его, что они «верят, надеются, убеждены, что все это пройдет, не может не пройти, и рано или поздно все мы снова… а эти подонки, вся эта плесень…» и так далее, и тому подобное.
Первым, кто у постели больного заговорил о деле, был Хеллер:
— Знаете что, господин Пундт, чем больше я думаю, чем точнее стараюсь оценить то, что с вами произошло, тем тверже у меня складывается мнение: почему не вы? Почему не взять ваш поступок за образец поведения, достойного подражания? Под такой шапкой: тот, кто приходит на помощь, должен быть готов к неприятностям. Что вы скажете?
Пундт с серьезным видом отказывается резким движением руки, он как бы обрубает этот вопрос.
— Нет, дорогой коллега, так вы со мной все же не поступите!
Рита Зюссфельд поддерживает его соображением, что эту историю еще надо написать. Ее замечание производит благотворное действие — оно помогает Хеллеру и Рите расслабиться. Они вдруг обнаруживают, что сидят в напряженных позах, и пересаживаются с края кровати на стулья — стулья из металлических трубок, на которых так и хочется раскачиваться.
Где портфели с записями? Что выражает лицо Пундта? Прилично ли в этой палате, когда их коллега в таком тяжелом состоянии, приступить к голосованию? Либо, наоборот, именно сейчас это и надо? Мыслимо ли вообще себе представить, что он сделал выбор, что он в силах его обосновать? Но как, как можно поднять этот вопрос, когда Пундт лежит с пустыми глазами, весь обращенный в себя — огромная, плотно спеленутая бинтами северогерманская мумия.
В то время как они на него смотрят и, желая проявить предельную чуткость, ищут предлог, чтобы начать важный разговор, Пундт думает про себя: «Да, я еще раз все это напишу, с теми же таблицами, с таким же делением на главы. Итак: праматерь алфавитов, развитие от финикийского алфавита к древнееврейскому. Великое странствие алфавита: возникновение монгольского алфавита из позднесирийского. Иероглифическое, узелковое, ребусное письмо: я снова напишу их историю, как только это будет возможно, как только они меня отпустят домой».
Он распрямляется. Его широкая грудь вздымается, кажется, что она увеличилась в объеме, от него словно исходит какая-то грубая сила, и, глядя прямо перед собой, не выразив даже никакого сожаления, старый учитель сообщает, что с этой минуты он выходит из их компании. Он все тщательно взвесил, он отдает себе отчет во всех последствиях, но решение его окончательно.
«Да, если выяснится, что рукопись безвозвратно потеряна, а это, собственно говоря, и так уже ясно, я напишу ее заново», — думает Пундт.
После такого заявления невозможно усидеть на месте; они подходят вплотную к кровати, просят разрешения закурить и, прищурившись, разглядывают Валентина Пундта, который явно ослабел после этой речи и лежит, бессильно вытянув ноги. Рита Зюссфельд первая отвечает на заявление Пундта:
— Не может быть, чтобы это было ваше последнее слово, — говорит она, — особенно теперь, когда мы почти достигли цели.
И еще она говорит:
— Если я не ошибаюсь, то после всей проделанной работы нам остается лишь пустая формальность. Мы остановимся на чем-то и забудем все потраченные усилия.
И еще:
— Мы прекрасно понимаем, дорогой господин Пундт, что в вашем состоянии естественно принять такое решение, и потому твердо надеемся, что вы откажетесь от него, как только вам станет лучше. Рассчитывайте на полное понимание с нашей стороны.
Старый учитель кивает, кивает даже с благодарностью, но в их молчании ему слышится призыв объяснить причины своего решения.
— Вы удивитесь, — говорит Хеллер, — как быстро мы сможем прийти к единому решению, когда обстоятельства этого потребуют. Ведь у каждого из нас уже есть готовое предложение, может, попробуем?
«А ведь второй экземпляр главы об иероглифическом письме должен быть дома», — думает Пундт и уже прикидывает, где его надо искать.
— Прошу вас, поверьте, мое решение никак не связано с моим теперешним состоянием, — говорит он.
«Глава о происхождении силлабического и фонетического письма лежит в чемодане, в гостинице…»
— Оно не связано с болями, которые, несомненно, пройдут. Мое решение имеет принципиальный характер: я понял, я не тот человек, который вправе рекомендовать другим примеры для подражания. Я, если хотите знать, оказался для этого дела непригодным.
— А мы? — спрашивает Хеллер. — Разве мы более пригодны? Мы что, обладаем какими-то особыми качествами, необходимыми для такой работы?
— А это уж я предоставляю вам самим решить, — говорит Пундт. — В моем же случае… Мой личный опыт говорит против меня.
«Введение было озаглавлено: „О чем мне рассказала бирка“. Так я его и снова назову», — думает Пундт.
Неужели Хеллер считает, что может переубедить Пундта? Он напоминает ему о его прежних высказываниях; он ссылается на его, Пундта, утверждение, что живые примеры нужны, и дает понять, что не кто иной, как Пундт, убедил его, Хеллера, в необходимости этой темы. И вдруг такой поворот? Выйти из упряжки? Отказаться от работы, почти уже завершенной?
Пундт, которому эти вопросы кажутся чересчур резкими, защищается, как может, и просит его простить.
— Поймите меня правильно, я хочу сказать, что по-прежнему убежден в необходимости с педагогической точки зрения указывать на образцовые поступки, но я также убежден и в том, что лично я не имею права предлагать какой-то определенный пример. У меня нет права что-либо рекомендовать;
— Почему? — спрашивает Хеллер.
На что директор Пундт отвечает с выражением горькой задумчивости:
— Врачи и учителя могут ошибиться лишь один раз, и даже это может стать непоправимым. Во всяком случае, мои ошибки вышли за границы допустимого, и я не знаю, смогу ли я справиться с их последствиями. Теперь вы понимаете, почему я больше не рискую давать какие-либо рекомендации?
«Но кто же нарисует мне таблицы так аккуратно, как это сделал тогда Харальд? Ведь у него графическое развитие букв, во всяком случае самых древних форм Востока и Запада, становилось самоочевидным…»
— Выходит, грош нам цена, — говорит Рита Зюссфельд, — и вся наша возня с биографией Люси Беербаум пойдет псу под хвост. А может быть, вы, господин Пундт, великодушно разрешите нам использовать ваше имя, при этом вы, конечно, должны быть совершенно уверены, что наш выбор не будет противоречить вашим убеждениям. Ведь, что ни говори, мы втроем считаемся составителями, мы втроем взялись за эту работу.
Пундт качает головой. Кажется, он ожидал это предложение и, когда Хеллер спрашивает, согласен ли он посмотреть текст, как только будет сделан окончательный выбор, и тем самым дать свое благословение, он в знак отказа прикрывает глаза.
— Нет, — говорит Пундт, — здесь полумеры не годятся. Даже если вы остановитесь на одном из моих вариантов, я не считаю себя вправе поставить под ним свое имя.
«Я ни на что не претендую, главы о каролингской строчной букве и господстве росчерка были уже опубликованы; да, что и говорить, написать книгу во второй раз будет легче».
Ну, и что же дальше? А дальше входит сестра — практикантка с чашкой чая, поправляет подушки, кладет на глазах у господина Пундта три куска сахару в чашку и, указав на большие наручные часы, туго стягивающие ее запястье, приветливо предупреждает:
— У господин Пундт должен быть покой, прошу вас. Вы есть родственники господин Пундт?
— Безусловно, — отвечает Хеллер, — родственники по судьбе, если вы понимаете, что я имею в виду.
Итак, что же дальше? Отказаться, бросить все, разойтись? Может быть, послать телеграмму в издательство этому настырному господину Дункхазе: «Разошлись выборе примера подражания благодарностью отказываемся задания»? И еще одну — старшему советнику Коху: «Работа над хрестоматией приостановлена отсутствием примера за который можем нести ответственность»? Что же еще остается, раз Валентин Пундт сам себя бесповоротно дисквалифицирует?
— Надеюсь, еще нет четверти одиннадцатого? — вдруг спрашивает Рита Зюссфельд, а когда Хеллер односложно сообщает ей, что уже двадцать пять минут одиннадцатого, она в панике собирается убегать: дело в том, что на половину одиннадцатого назначено торжественное вручение премии Цюлленкоопа, а она — член жюри, да к тому же премию получает ее кандидат, поэтому ей необходимо там быть, да ей просто невозможно там не присутствовать.
— Извините меня, дорогой господин Пундт, желаю вам скорейшего выздоровления, так или иначе я дам вам о себе знать.
Пундт не имеет ничего против ее ухода, он уже с облегчением понимающе ей кивает, и не только ей, но и Хеллеру, который, однако, еще не высказал своих намерений, а скорее растерянно переводит взгляд с одного на другого и даже спрашивает в конце концов:
— А мне что делать?
У Риты Зюссфельд есть на это ответ: он может, даже должен проводить ее, потому что им ведь надо вместе найти какой-то выход.
— Попрощайтесь с господином Пундтом и пошли со мной.
Хеллер протягивает руку Пундту, но сам несколько удивлен своим жестом, потому что, видимо, собирался еще обрабатывать старого учителя, чтобы сломить его решимость, но тут Рита Зюссфельд его снова поманила, и он лишь говорит на прощанье:
— Что-что, а удивить нас вам удалось.
Как скованно, как неуклюже они еще раз кивнули ему, уже стоя в дверях. Они так торопились уйти, что не заметили скорбной складки у рта Пундта, его неподвижно лежащих вдоль тела рук, его застывшего взгляда, устремленного куда-то вдаль, поверх них.
Что теперь?
В коридоре, в лифте, в приемной — повсюду Хеллер говорил только об одном: он хотел знать, какие истинные причины привели Пундта к его решению.
— Можем ли мы удовлетвориться тем объяснением, которое он нам дал? Не должны ли мы заставить его раскрыть нам все до конца?
— Нет никаких других причин, господин Хеллер. Пошли, нам одним придется теперь со всем справиться, — говорит Рита Зюссфельд, потом повторяет эту фразу и ведет его к машине. С полным безразличием вынимает она извещение о штрафе, прижатое «дворником» к ветровому стеклу, и, даже не взглянув, сует его в карман пальто.
— Садитесь, господин Хеллер, я никогда не запираю машину, потому ее и не крадут.
Краткое обсуждение маршрута, будто подготовка операции в генштабе, а затем начинается — поворот направо и снова направо, какая-то оголтелая езда, постепенно приближающая их к музею, где в Малом зале должно происходить вручение премии Цюлленкоопа.
— Мне-то ясно, — говорит Рита Зюссфельд, — что после всей проделанной работы я не откажусь от нашей затеи. Кроме того, в моей сумке лежит готовое предложение. Хеллеру тоже есть что предложить, он сделал окончательный выбор и продумал аргументы для его защиты, но теперь, когда Пундт выбыл из игры, ему стало как-то не по себе.
— Странно, пока он был с нами, он был для меня только помехой, а теперь мне его не хватает.
— Если вам уж так необходимы помехи, — говорит Рита Зюссфельд, — то, надеюсь, в этом отношении я смогу вам его заменить.
— Значит, мы продолжаем?
— Я сообщу господину Дункхазе, как обстоят дела.
— А я посвящу в наши обстоятельства старшего государственного советника Коха.
— Выходит, наша хрестоматия будет иметь только двух составителей.
— По этому поводу есть возражения?
— Не вижу, какие тут могут быть возражения. Мы приступим к делу, как только кончится эта церемония.
Прямо в гардероб Рита Зюссфельд въехать, конечно не может, но, подпрыгнув, ее машина взбирается на тротуар и даже одним колесом оказывается на ступеньке соседнего подъезда.
— Тут мы можем стать, верно?
И она уговаривает Хеллера спокойно оставить все свое добро в машине — и плащ, и портфель; предосторожности ради они ее не запрут.
— Пошли, наверно, там уже началось.
Вот, а теперь надо приоткрыть дверь зала так, чтобы она не заскрипела; впрочем, они не привлекают к себе ни порицательных, ни враждебных взглядов публики, которая невнимательно слушает, оратор не прерывает своей речи, чтобы наказать их немилостивым молчанием, они скорее незаметно проскальзывают в полутемный зал, пробираются в первый ряд, зарезервированный для сотни почетных гостей, но оказавшийся в итоге почти пустым. Они находят два места рядом возле среднего прохода, прямо перед кафедрой.
С кафедры раздается голос, старческий голос, этакий блеющий фальцет, но очень радостный, каждая фраза звучит, как торжествующий клич, как веселый удар хлыста. Речь идет о долгой, можно сказать, древней традиции, о добродетелях, цветущих только красно — белым, то есть ганзейским цветом, и неповторимых, как доказывает голос с кафедры, вернее, лысый, хрупкий старичок, появившийся теперь рядом с кафедрой, доказывает, ссылаясь на своего деда, обладавшего, помимо присущей всем гамбуржцам купеческой отваги, и мудростью, выразившейся в его любимой поговорке: «Бери и давай».
— Это Цюлленкооп собственной персоной, — шепчет Рита Зюссфельд Хеллеру, — он основатель этой премии.
Удачливый, отважный торговец соевыми бобами, как его дед и отец. Старик этот, одержимый идеями традиций, в один прекрасный день решил, что и в других областях надо способствовать отваге и выдающимся свершениям, поэтому он основал фонды не меньше чем четырнадцати различных премий, в числе которых есть премия за лучшую работу по лечению респираторных заболеваний, так же как и за искусство вести парламентские дебаты.
— У Гамбурга не только есть свои традиции, он сам — традиция, — триумфально вещает с трибуны дед, — и притом неповторимая, м-да. Так вот, чтобы она не была искажена и опошлена, я и учредил эту премию, ибо известные достоинства нашего города не должны быть утрачены, м-да, потому что они еще и сегодня, — при этом прозрачный жалкий кулачок значительно вздымается в воздух, — придают нам и величие и значение.
— Замечаете? — шепотом спрашивает Хеллер, и Рита Зюссфельд, склонившись к нему, отвечает:
— Еще бы!
Хеллер оборачивается, обводит взглядом зал, публики в нем меньше, чем он предполагал, и лица присутствующих выражают не свойственную городу отвагу, а усталую покорность — аудитория даже поражает полным отсутствием энтузиазма. Старика Цюлленкоопа награждают теплыми, но умеренными аплодисментами; будто все хлопают одной рукой, думает Хеллер и сам вроде бы собирается зааплодировать, чтобы наконец сманить с трибуны этого резвого оратора, однако дело обходится без его помощи; два зятя Цюлленкоопа неуклюже подхватывают старца под руки и уволакивают вниз.
Музыка? Может быть, Брамс? Либо — как излюбленная интерлюдия — Гендель? Но музыки нет, потому что Цюлленкооп перевел гонорар, который должны были получить музыканты, на премию за лучший труд по охране окружающей среды.
— А вон Анкер Каллезен, — шепчет Рита, — председатель нашего жюри.
И тот, на кого она указала — выгнутая спина, пятнистое лицо, красный пиджак, манеры циркового дрессировщика лошадей, он даже на трибуну выходит, словно въезжает верхом на коне, — докладывает о работе жюри. Задача, не правда ли, заключалась в том, чтобы из ста двадцати двух полученных рукописей выбрать лучшее сочинение на тему «Гамбургская традиция». Стараниями жюри — он так и сказал «стараниями» — работа эта выполнена с предельной степенью ответственности, с ориентацией на самые строгие требования, а количество трудов и их высокий уровень поистине достойны удивления и доказывают, сколь популярной стала эта премия; после просеивания сквозь крупное сито осталось пятнадцать работ, сквозь мелкое — три, и лишь тайное голосование определило победителя, чей труд под псевдонимом был посвящен анонимной благотворительности в Гамбурге. Жюри считает, что это образцовое исследование отвечает всем требованиям темы, поскольку оно обнаруживает и описывает чисто гамбургскую добродетель: давать анонимно, помогать незаметно, творить добро, не обнаруживая себя.
Сидящие в зале гамбуржцы согласны, они негромко аплодируют, все, кроме Хеллера, который занят совсем другим: он пытается понять причину нарастающего волнения Риты Зюссфельд и угадать, кому адресованы ее тайные, какие-то сообщнические приветственные жесты — незаметные знаки рукой, направленные в одну и ту же сторону. Трудно допустить, что ее приветы обращены к неуклюжим зятьям господина Цюлленкоопа. Тогда, может, к человеку, который сидит за ними? Но тут Анкер Каллезеп решил, что настал момент назвать — для тех, кто еще не в курсе, — имя лауреата. Это отнюдь не новое имя, напротив, в кругу специалистов этого ученого весьма ценят как автора нашумевшей книги «…А ковчег все-таки поплыл», да, пожалуй, и широкая читающая публика с ней знакома, одним словом, про нового лауреата Хайно Меркеля никак не скажешь, что он личность неизвестная. А теперь он просит Хайно Меркеля встать, подойти к трибуне и сказать, если возможно, несколько слов.
— Хайпо Меркель? — спрашивает ошеломленный Хеллер, но Рита Зюссфельд с такой горячностью и упорством аплодирует, что не слышит его вопроса, она вскакивает с места и не только продолжает неистово хлопать, но и явно желает привлечь к себе внимание лауреата. Не все, но почти все зрители поднялись со своих мест, чтобы стоя приветствовать Хайно Меркеля, пока тот идет по проходу и, вконец оробев, с излишней поспешностью дважды кланяется, затем нехотя поднимается на трибуну, перебирает листочки, которые держит в руках, складывает их по порядку, проводит по ним ладонью, причем всем присутствующим — даже его врагу во втором ряду — становится ясно, что он вовсе не упоен своим успехом, а лишь с трудом терпит его. Ему хотелось бы поскорее начать говорить, отгородиться от всех подготовленным текстом, ускользнуть от вопросов, посверкивающих в стеклах направленных на него очков, но ему приходится сперва выслушать решение жюри, получить диплом и чек и неоднократно пожимать руки, позируя фотографам.
— Вы разве не член жюри? — спрашивает Хеллер, на что Рита Зюссфельд отвечает:
— Почему вы спрашиваете? по-моему, я вам говорила… Послушайте, что он сейчас скажет.
Итак, Хайно Меркель благодарит жюри, благодарит учредителя премии, благодарит присутствующих, не поднимая на них глаз; он признается, что писал свое исследование, и в мыслях не имея получить за него премию. Не общественный интерес, а скорее личное любопытство подвигнуло его на эту работу, исключительно для самого себя пытался он разобраться в сути явления, именуемого «анонимной благотворительностью в Гамбурге»; он счастлив, что результат его труда получил высокую оценку, и так далее.
— Он впервые получает премию, — шепчет Рита Зюссфельд, — и он ее заслужил.
Склочный старик во втором ряду, который все время что-то неодобрительно бормочет — Хеллер видит в нем личного врага лауреата, — роняет палку, и она с громким стуком падает на паркет. Старик решительно не обращает внимания на глухой ропот неодобрения и продолжает свой вздорный комментарий.
Лауреату нет нужды доказывать ни своей радости, ни своего волнения, ни своего смущения — все это без того видно. Поскольку к нему была проявлена такая благосклонность и его работа так высоко оценена, ему, быть может, разрешат сделать несколько замечаний, особенно ему хотелось бы остановиться на специфической гамбургской щепетильности. В чем она проявляется? Ведь и в других местах тоже зарабатывают деньги, и нередко немалые, но нигде в мире не развилась такая уж щепетильность, чтобы стыдиться больших доходов. А это значит, по его мнению, что в этом городе у всех есть особый традиционный нюх, помогающий в случае чрезмерных прибылей откупаться добровольно взятыми на себя обязательствами перед обществом…
Протест! Враг во втором ряду заявляет протест, но Хайно Меркель его не слышит и разрешает себе, поощряемый робким смехом, продолжать свое рассуждение. Акулы, говорит он, широко распространены повсеместно, но нигде, кроме нашего города, они не стремятся так к тому, чтобы, схватив добычу, тут же получить отпущение грехов. Как они это делают? Очень просто: создают благотворительные фонды. А чтобы никто не напал на акулий след, фонды эти анонимны.
— Неслыханно! — кричит враг во втором ряду и злобно стучит палкой по паркету, а потом снова выкрикивает, уже погромче: — Все мы в этом городе протестанты!
Люди в зале забавляются и хлопают Хайно Меркелю, который уже совсем справился со своей изначальной скованностью и теперь утверждает, что и в других местах тоже творят добро, вот, скажем, в Америке, где каждый колбасный фабрикант считает своим долгом основать в день своего шестидесятилетия какой-нибудь фонд. Но при этом его имя, словно огромный парус, надутый ветром, видно издалека, не правда ли, и выходит, что доброе дело мчит доброго человека в гавань хорошей репутации. А о чем свидетельствует, хотелось бы спросить, добрый поступок, который свершается в безвестности?
— О скромности, — выкрикивает в это время враг, — о достойной уважения деликатности, если вам это так приспичило узнать!
Эти слова Хайно Меркель услышал, он запинается, нерешительно посмеивается, а потом вслух оценивает смысл сказанного и заключает: с одной стороны, верно, скромность, достойная уважения деликатность. Но, с другой… Разве от доброго дела, сделанного тайно, не возникает чувство, что кто-то хочет очистить свою совесть, оставаясь при этом в тени? Недаром говорят, что благодарность оборачивается ненавистью. Одним словом, утверждает оратор, если дающую руку никто не видит, ее нельзя укусить. Таким образом, вполне оправдано предположение, что анонимность благотворительных фондов объясняется желанием избежать укусов.
Враг Хайно Меркеля расценивает этот конечный вывод как «неслыханный», он восклицает несколько раз «неслыханно» и демонстративно шествует через весь зал к выходу, его сопровождают явно неодобрительные хлопки; он уходит под смешки присутствующих.
— Чувствительный враг, — шепчет Хеллер, но Рита Зюссфельд делает отрицательный жест:
— Это Вильгельм Вандерклют, его в городе все знают.
Он взял себе на откуп историю Гамбурга.
И Рита Зюссфельд кивает Марет, сидящей в середине зала, вид у нее строгий, она внимательно слушает, кажется, что в ее глазах таится предупреждение. Предназначено ли оно Рите Зюссфельд? Из-за ее чересчур поспешных и громких аплодисментов? Из-за того, что она афиширует свой восторг? Марет и здесь сохраняет присущий ей скепсис, она довольно сдержанно отвечает на приветствие сестры и тут же снова поворачивается к Хайно Меркелю. Не повышая голоса, он продолжает говорить и переходит к разоблачениям, которые, к его великой растерянности, приветствуют сдержанными аплодисментами. Возможно, именно потому он говорит все тише и тише, что каждый компрометирующий факт вызывает новый взрыв веселья. Хеллеру даже кажется, что оратор постепенно теряет мужество и что он, видимо, опускает целые абзацы своей рукописи, так быстро он переворачивает страницы.
— Вот почему я думаю, что анонимные благотворительные фонды являются чисто гамбургской спецификой. Давайте же порадуемся, что есть на земле место, где каждая удачная сделка сама по себе напоминает об обязательствах по отношению к обществу. Так восславим же город, в котором стало традицией облегчать свою нечистую совесть, пусть даже тайно.
Хайно Меркель поклонился, собрал свои листочки и покинул трибуну, а присутствующие, еще настроенные на продолжение веселой головомойки, сидят, откинувшись на спинки кресел, не в силах осмыслить, что все уже кончилось. Лауреату не пришлось стоять незащищенным перед аплодирующим залом, он успел спуститься вниз, и его окружили поздравляющие: учредители и близкие.
Хеллер протискивается сквозь толпу, чтобы тоже его поздравить, и слышит, как старик Цюлленкооп благодарит Меркеля за речь, которая, как он заверяет, абсолютно в его вкусе.
— Ну и задали же вы нам перцу, дорогой, просто великолепно! Поверьте, за последнее время мне ничего подобного не довелось слышать!
Цюлленкооп тут же приглашает лауреата погостить в его охотничьем домике в Австрии, пострелять глухарей или, на крайний случай, поудить форель в ручьях, прозрачность которых он гарантирует. Но это они обсудят во всех подробностях на банкете. Хеллер протискивает свою руку между двумя черными пиджаками и понимает, что Хайно Меркель пожимает его ладонь, толком не зная, кому она принадлежит, но потом лауреат все же его обнаруживает, за руку подтягивает к себе и, хотя это минута его торжества, тихо спрашивает:
— Ну, как наш живой пример? Уже выбрали?
Хеллер медленно качает головой.
— Возникли новые трудности, — говорит он. — Господин Пундт отказался.
— Люси Беербаум, так сказать, еще котируется?
— Да, и она лидирует среди других претендентов. Так или иначе, но сегодня решение должно быть принято.
Хайно Меркель неожиданно подходит к Анкеру Каллезену, председателю жюри, о чем-то тихо с ним беседует, несколько раз указывая глазами на Хеллера и, видимо, договорившись, возвращается с довольным видом и просит Хеллера принять участие в банкете.
— Быть может, мне удастся вам помочь, господин Хеллер, есть еще кое-какие обстоятельства, не вполне проясненные, и, так как именно я предложил вам кандидатуру Люси Беербаум, я чувствую себя обязанным рассказать вам все до конца. Надеюсь, вы порадуете меня своим присутствием.
— А госпожа Зюссфельд? — спрашивает Хеллер.
— Само собой разумеется, она тоже будет, — отвечает Хайно Меркель.