Здесь, в Гамбурге, все полученные справки соответствуют истине: если выйти из пансиона Клёвер, если идти вдоль Альстера по направлению к городу и не глазеть на вспыхивающие, разбегающиеся огни на воде, а тщательно считать указанные тебе улицы и в конце концов, взойдя на белый мостик, круто свернуть направо, то незачем даже смотреть на табличку под фонарем, ты и сам нашел Альте-Рабенштрассе.

Пундт сам ее нашел. В отсыревшем, отяжелевшем пальто он пересекает крошечный лоскуток палисадника, звонит во входную дверь, видит, как в подъезде вспыхивает свет. У самого его лица что-то вдруг начинает потрескивать, шуршать, похрустывать, точно раки закопошились в жестяной коробке: переговорное устройство. Можно уже говорить? Нужно, быть может?

— Это Пундт. Повторяю: директор Пундт из Люнебурга.

Пундт вытаскивает пустую рамку из кармана, нажимает ручку двери, входит в подъезд, но не следует тот час заученно — приглашающему жесту человека в синем махровом халате, который приветливо встречает его, а прежде вытирает башмаки о кокосовый коврик, усердно, со вкусом. Уже тем, как Пундт держится, приближаясь к человеку в халате — склонив к плечу голову, одна рука предъявляет пустую рамку, другая протянута с просительной искренностью, — ему удается принести извинения за вторичное беспокойство.

— Мы всегда рады вас видеть, господин Пундт, заходите, заходите.

Ганс Майстер, возможно, он ровесник Пундта, помогает снять в коридоре пальто, улыбается добродушной, ободряющей улыбкой — эту улыбку господин Майстер демонстрирует на всех рекламных плакатах, которыми оклеены стены коридора: вот господин Майстер только что выписался из больницы, но благодаря страховке он улыбаясь, без боязни смотрит в будущее; а вот тут господин Майстер в очках, выписанных у окулиста, ободряет всех близоруких и дальнозорких; а вот там, на красно-белом плакате, символами домовладения красуются осененные его улыбкой садовые фартуки и ножницы; больные ноги и туристическая поездка, счет в банке и лакомства — все дает господину Майстеру повод для улыбки, на каждом плакате он подтверждает, что и у старости есть недурные шансы.

— Их развесила моя жена, — говорит господин Майстер.

Там, за дверью с матовым стеклом, в самом конце коридора, жил Харальд, и там он это сделал. Пундт, поворачиваясь, скользнул взглядом по этой двери. Он не хотел снимать пальто, но снял все-таки и, держа в руках рамку, следует за упорно улыбающимся господином Майстером в гостиную.

— Добрый день, госпожа Майстер.

Госпожа Майстер сидит за овальным столиком, перед ней груда каталогов с цветными иллюстрациями, рекламирующих луковицы голландских тюльпанов; по всей видимости, муж сидел напротив нее и выписывал номера заказов в блокнот. Пундт благодарит за предложенный стул, но больше никаких предложений не принимает; даже от рюмки водки отказывается, хотя господин Майстер утверждает: кто ее выпьет, того тотчас берет охота поведать историю своей жизни.

Как осмелится он сразу изложить причину своего визита, да еще в этот поздний час, как осмелится он начать нужный разговор и не испортить настроения Майстерам, которые получают удовольствие от чтения каталогов и выбора цветочных луковиц?

— В этих названиях захлебнуться можно, — говорит госпожа Майстер, — в названиях тюльпанов. «Королева Сирикит», ну, еще куда ни шло, да и «Леди Лестер» тоже нормально, но вот «Поцелуй солнца» или «Триумф Эрхардта», к ним нужно попривыкнуть. А еще: «Свет из Ауриха», надо же — из Ауриха, где я ходила в школу.

Пундт не увлекается цветами, он говорит: чрезмерно не увлекается. Он снова просит извинить его за беспокойство в такой час и объясняет, что привела его сюда слабая надежда. Пустая рамка подрагивает в его пальцах, он крутит ее, слегка наклоняет так, будто ищет источник света, луч которого мог бы уловить и направить дальше, к цели, но ее, эту цель, еще следует определить. Пундт ставит рамку на стол, поворачивает к госпоже Майстер матово-серой стенкой.

Эту рамку он нашел в вещах сына, пустую, но мальчик ею пользовался, о чем свидетельствуют оставшиеся следы, о чем особенно ясно свидетельствуют отогнутые скобы, он надеется, что господин или госпожа Майстер припомнят, где стояла рамка и чье лицо она обрамляла. Пундт благодарен за любые сведения.

— Любое указание поможет мне в моем деле, — говорит он.

Он снова берет рамку, протягивает сначала госпоже Майстер, потом господину Майстеру, он ничего не требует, он не донимает их, но готов оказать им помощь, он хочет помочь им вспомнить, а они уже готовы вспомнить, это он замечает по сосредоточенному молчанию, видит но их напряженным лицам, они уже ищут в памяти и сейчас найдут то, что заключено было некогда в рамке.

Господин Майстер сдается первый.

— Нет, — говорит он, — нет, не могу припомнить, — и, подняв воротник халата, прячет руки в рукава, словно отчаянно мерзнет. Ему очень жаль. И улыбается своей мягкой, ободряющей улыбкой, «улыбкой Майстера», на которую большой спрос, за которую хорошо платят.

Госпожа Майстер между тем все еще сидит неподвижно, упорно вспоминая, этакая коротышка с пупырчатой кожей; она кусает губы, поглаживает пальцами виски, не скрывая вспыхнувшей боли, а затем поднимается, выходит в коридор, приглашая за собой мужчин, идет в комнату, в которой жил Харальд.

— Здесь, — говорит она и кладет руку на угол пустого, усеянного подпалинами письменного стола, — здесь стояла рамка, и в ней фотография блондина с очень длинными волосами, да, и с гитарой. Вот здесь она стояла. Блондин с гитарой, теперь я точно вспомнила.

Валентин Пундт пристально разглядывает металлическую кровать, подоконник, приоткрытый шкаф; они отказываются давать объяснения. Он открывает ящик старомодного ночного столика — ящик пуст; перегнувшись через письменный стол, он заглядывает в корзинку для бумаг — ни клочка. Нигде никаких следов, остатков, никакого знака, и он медленно, точно эхо, повторяет:

— С гитарой.

Они выходят из комнаты, медленно, едва-едва тащутся друг за дружкой по коридору к вешалке, и тут дверной звонок впадает в буйное помешательство: не иначе разбойничье нападение, не иначе боевая тревога, но, пока Пундт, с отсыревшим пальто в руках, испуганно прислушивается, госпожа Майстер вздыхает и идет к двери, открывает ее и ждет, всем своим видом выражая покорность судьбе.

— Ну зачем ты так трезвонишь, Том, господи, почему ты не звонишь как взрослый человек?

— Улли ждет!

Ах, вот почему. Улли ждет.

И Том, худущий долговязый парень, треугольно-заячье лицо которого выражает бурную предприимчивость, добродушно улыбаясь, собирается протиснуться мимо них.

— Мне нужен мой маскхалат.

Ему нужен маскхалат. Его ничуть не смущает, что на него смотрят, пока он натягивает маскхалат поверх свитера, длинный, по щиколотку, маскхалат, в желтых от старости пятнах, кто знает, не лежал ли он некогда в снегах России, не маскировал ли солдата в сугробах Карелии; на белую грудь парень собственноручно прикрепляет Железный крест, который вытащил из школьного портфеля, видимо, в школе его и выменяв.

— Том, — говорит господин Майстер, — это отец Харальда.

Том подает Пундту руку, не выказывая ни удивления, ни особого внимания, и, даже подавая руку, не прерывает своих действий, ему нужно убегать, ему нужно к Улли, тот ждет его на улице под дождем и снегом. Но может быть, Том знает человека с гитарой? И Пундт протягивает ему пустую рамку.

— Она стояла на столе, на письменном столе Харальда, может быть, вы помните?

Том в маскхалате не задумывается ни на минуту, не напрягает память: это Майк, Майк Митчнер, кто же еще; Майк был кумиром Харальда. В голосе Тома проскальзывает удивление, в нем прослушивается настоятельный встречный вопрос: Майк — да разве вы не помните? Правда, Майк, когда он только начинал исполнять песни протеста, не нынешний Майк, великий, удачливый, к которому он, Том, сейчас и отправится, в честь которого он и натянул на себя маскхалат; этого Майка Харальд, к сожалению, не поставил бы на свой письменный стол. Сегодня Майк впервые выступает в большом концертном зале, потрясный вечер — «Свет, движение, музыка».

— Он американец? — спрашивает Пундт.

— Да нет же, — отвечает Том, — учился в нашей школе. Майк Митчнер — его сценический псевдоним, до выпускных экзаменов он звался Найдхарт Цох.

С наигранной вежливостью Том обращается к господину Майстеру:

— Я могу задержаться, дорогие родители, а потому не беспокойтесь о своем независимо мыслящем сыне.

— Возьми ключи, — напоминает госпожа Майстер.

— Пусть тебе приснится молодость, мамочка.

— Осторожней, — обрывает его господин Майстер, — думай о чем говоришь.

— Так я ж от чистого сердца, папочка, ты разве не понял?

Том в мешковатом халате, Том — белоснежный зайчонок, закладывает руку за спину, нащупывает дверную ручку и с высоты своего роста пытается изобразить преувеличенно почтительный поклон, но тут Пундт, аккуратно пряча пустую рамку в карман пальто, спрашивает:

— Вы ничего не имеете против, если я пойду с вами? Это, пожалуй, поможет мне кое в чем разобраться.

Господин и госпожа Майстер любезно кивают. Том выпрямился, поднял взгляд, он не изумлен, и, кажется, вообще его трудно чем-либо изумить.

— Ну, если вам разрешили, — говорит он, — если это поможет вам, пойдемте, я не против.

Улли тоже не против, хотя его мрачное молчание можно расценить иначе; согнувшись под бременем своей юности, угрюмый, понурый, он едва волочит ноги рядом с Валентином Пундтом сквозь дождь и снег, и кажется, что прислушивается только к позвякиванью металлической цепочки, которую носит под афганской дубленкой. Старый педагог шагает между ними с обнаженной головой, недолговечный снег тает на его волосах, лицо его поблескивает от влаги. Мысленно он уже начинает оценивать происходящее.

Они минуют Морвайде, сбегающую к реке лужайку с пожухлой травой и кирпичной башней, остатком старинных городских укреплений, за ней виден вокзал Дамтор, широкие, двустворчатые двери которого всасывают вечернее шествие молодежи; гроздьями, цепочками устремляется молодежь к вокзалу, нагруженная сумками, плюшевыми медвежатами и другим игрушечным зверьем, пледами, рюкзаками, надувными матрацами.

— Они что, на вокзале жить собираются?

— Нам тоже через него пройти придется, — отвечает Том, небрежно, с ледяной холодностью приветствуя группу ребят, несущих на плечах железную кровать, разукрашенную зелеными и розовыми гирляндами, на кровати, свесив длинную обтянутую сапогом ногу и покачивая ею, лежит девица.

Пундт замечает, что прохожие останавливаются, как и сам он остановился бы, чтобы поглазеть на сие безалаберное, но целеустремленное шествие, на своих развеселых несовершеннолетних современников, поглазеть, как уверенно шагают они, кто в дубленках, кто в пелеринах ангорской шерсти, как стряхивают снег с высоких папуасских причесок или с длинных шиллеровских локонов, разглядеть их, с ног до головы увешанных цепочками, амулетами и тяжеленными кольцами, будто они собрались защищаться от злобных чар. Пестрое шествие несет Пундта через здание вокзала, в этом потоке он ощущает себя инородным телом, всплывшим на поверхность обломком, увлекаемым течением, а несет его к территории выставки, к огромному залу, в огороженные кущи из «света, движения, музыки».

— Я представлял вас себе совсем другим, — внезапно произносит Том.

— Другим?

— Харальд называл вас иной раз «дорожный указатель», знак, показывающий одно — единственное направление и знающий одно-единственное направление, вам известны такие? Думается, сейчас мы движемся не в вашем направлении, но вы все-таки идете с нами…

— Харальд? — переспрашивает Пундт.

Том продолжает:

— Если я не ошибаюсь, Харальд должен был каждый день записывать на календаре, когда он вышел из школы и когда пришел домой. А вы проверяли его записи.

— Ничего себе шуточки, — мрачно буркает Улли.

— Что-то вы имеете против кружных путей, — продолжает Том, — и он не смел ходить кружными путями. О каждой бесцельно потраченной минуте он обязан был дать отчет, если я его правильно понял. Поэтому просто здорово, что вы хотите глянуть на Майка.

В толпе то возникает затор, то сталкиваются течения. Посетители выставки скандинавских продуктов со всех сторон теснят молодежное шествие, пробивают в нем бреши, перемешивают; накупив проспектов, нагрузившись образцами, они просачиваются с выставки, где не упустили случая попробовать север на зуб, домовитый, лакомый север, который не делает тайны из своего пристрастия к майонезу и все экспонаты искусно заляпывает этой приправой. Разноголосица, подхлестывающие воспоминания, вопросы:

— Как называется эта клейкая масса?

— Ködboller — это же фрикадельки?

— Оленья ветчина — вкуснотища!..

— …О пиве плохо не скажешь…

— А такие аппетитные бутерброды надо непременно…

— …О паштетах можно лишь…

Они объясняют друг другу виденное. Смакуют отведанное. Делают выводы.

Шествие молодежи вновь движется без помех по направлению к концертному залу, бесчинств никаких, хотя кипение энергии угадывается, присутствие полицейских здесь вовсе неоправданно, просто из-за явного миролюбия колонны, — оно выражено предметами, которые несут молодые люди: в открытых сумках Пундт видит коробки настольных игр, он обнаруживает кипу книжонок о Микки-Маусе, даже вязанье. Пундт пытается оценить все происходящее. В какой такой поход он впутался? Они что — выражают свое несогласие или намереваются от всего отречься? А может, собрались основать здесь царство несовершеннолетних? Царство воздушных замков и грез, незнающее скорби, не признающее взрослых? Не преградят ли они ему доступ туда, ему, такому глубокому старцу, уже седовласому, их заклятому врагу? У входа возникает толчея, но вовсе не потому, что шествие нарушило дисциплину, а потому, что владельцы кроватей, матрацев, стеганых одеял недостаточно быстро вытаскивают из сумок входные билеты. Взметнув свою ношу вверх, они теперь несут ее на головах, на плечах…

— Здесь я буду за главного, — говорит Том, — держитесь ближе ко мне, так не потеряетесь.

Пундт получает билет, и его впускают, ни недоверия, ни испытаний — ему позволено в пальто войти в зал, где уже два дня и две ночи свет обращается в музыку, а музыка перевоплощается в движение. Фиолетовые лучи двух прожекторов скачут, пляшут, проносятся по залу и внезапно скрещиваются на Пундте, пучком собираются на нем и ухватывают крепко, словно обнаружив в нем противника, чужака, затесавшегося в этот зал, и Пундт вынужден прикрыть глаза — тогда огни выпускают его и снова скачут, чертят по залу зигзаги, извилистые линии, круги и возвращаются назад, на сцену, образуя там свод над двумя инструментальными ансамблями.

Директор Пундт открывает глаза и оказывается перед необозримым террариумом: в одной стороне виден грот под грудой стульев, в другой — тропы и туннели, там беспечность воздвигла себе постамент, а тут осторожность нашла укрытие за одеялами. На резиновом матраце, сплетя лапы, растянулись две сони мужского пола, пятнистый хомячок в солнечных очках, время от времени набивая рот рисовыми хлопьями, словно сторожит их покой. Стайка тушканчиков в коротеньких юбочках прошмыгнула в туалет мимо броненосцев, которые до одури дотанцевались, присосавшись друг к другу длиннющими губами. Пундт стоит как вкопанный. Пундт держится за что-то обеими руками. Все, что он видит, он оценивает со своей точки зрения. Под эстрадой две морские свинки, одна сидя, другая лежа, играют, дымя сигаретами, в шахматы, а неподалеку негритянка в белых обтягивающих брючках, ритмично хлопая в ладоши, равномерно качает головой из стороны в сторону. Тритоны, стуча ластами, покидают в эту минуту танцевальную площадку и группируются по стойке «вольно» у окна, одного из них Пундт, кажется, знает, встречал его в совсем ином мире. Это его ученик Эккелькамп. И над всей этой спящей, танцующей, играющей живностью скользят, схлестываясь со сладковатыми клубами дыма, что поднимаются от пола террариума к потолку, фиолетовые и желтые огни.

Пундт находит свободный раскладной стульчик и с интересом приглядывается к изнемогающим музыкантам двух ансамблей, ансамбли эти, кажется, уже не слышат друг друга и средствами музыки доказывают что-то весьма и весьма различное: вполне правомерную тоску сборщиков хлопка и не менее правомерную грусть латиноамериканского партизана. Исполнение отличается сдержанностью, исполнители углублены в себя, они не трубят сбор, а тем более не бросают вызова обществу; скорее отрешенность в манере их исполнения воссоздает картины плача и стенаний — бесполезного плача, бесполезных стенаний, как можно предположить. Пундту хочется курить, но, хоть многие здесь курят, он не осмеливается. Он снимает пальто и кладет его себе на колени. На самой нижней ступеньке лестницы появляется Том, теперь он не один в маскхалате, он делит свой балахон с девчонкой, которая как раз в эту минуту высовывает голову из широкого ворота, встряхивает волосами, поднимает сияющую мордашку и ждет аплодисментов за удачное воссоединение в двуединое существо. Спотыкнутся ли они? Упадут ли друг на дружку? Нет, они стоят, прислонясь к стене. Маскхалат оживает и выдает, что руки их вступили в оживленный разговор.

Улли, очень точно рассчитав, двинулся по диагонали к группе важно восседающих на корточках парней. Они образовали круг, и по кругу ходит, передаваемая с нарочитым величием, дымящаяся трубка, трубка мира, трубка упоения, трубка забвения, которую получает и Улли; он тоже безмолвно присел на корточки и дождался своей очереди. Взгляды парней с надеждой устремлены вдаль, они вот — вот увидят свою комету или хвост своей кометы, которая утешит их за все несправедливости, пережитые из-за физики, математики и латыни. Ленивые аплодисменты тому и другому ансамблю, вернее говоря, решению музыкантов кончить и удалиться; но ретируются они, все-таки кланяясь, освобождают сцену для некоего ярко-пестрого павлина, который появляется в ослепительной шелковой рубашке, со всезнающей улыбкой на устах, ловко выхватывает микрофон, секунду — другую отводит дрессировке шнура, после чего на мгновение застывает, сосредоточиваясь, словно собирается поведать миру не малость какую, а нечто грандиозное, по меньшей мере наступление новой эры. Так оно и есть: объявляется «его» выход, подтверждается «его» доподлинное здесь присутствие. «Он» выйдет на эстраду, «он» будет среди нас, даст нашим страстным устремлениям новое выражение, «он» — Майк Митчнер. Павлин повертывается, заправляет сзади шелковую рубашку в брюки, обращает недвижный взгляд к кулисам и, глянь-ка: вот выходит «он» с гитарой, раскидывает широко руки — подает сигнал к пронзительно оглушающему всеобщему пробуждению.

Пундт вздрагивает. Кругом все ходуном ходит, они что-то выкрикивают, они вскакивают, как из-под земли вырастают, стремительно кидаются вперед, топочут, сбрасывают с себя сон и апатию, символизирующую их неприхотливость, пронзительными возгласами приветствуют белокурого впалощекого парня. Пундт ясно слышит жужжание циркульных пил, пронзительный свист, грохот дрели, визг вращающихся точильных камней, лязг ножниц для резки металла и, хоть он «водитель никакой», тонкий писк спускающей шипы. Растопыренные пальцы тянутся к эстраде. Юнцы и девицы воют, хлопают в ладоши, рвут на себе волосы и, стекаясь к подножию эстрады, вот-вот возьмут ее штурмом, а длинногривого парня, рыжеватая бородка которого поблескивает, точно смазанная репейным маслом, в фанатичном безумии раздерут на куски, дабы тут же, не сходя с места и ничем не приправив, сожрать без остатка или проделать еще что-нибудь подобное. Но вот он шевельнулся, сменил позу, которую можно было понять и как выражение преданности, и как благословение, и, улыбаясь, ставит ногу на стул. Тотчас бросается в глаза длина обтянутой замшевыми брюками ноги. Павлин вешает микрофон на стойку, пятится задом и, щелкнув пальцами, вызывает вспышку многоцветных лучей, что, танцуя, скачут по залу, пока не находят его и не скрещиваются на нем, на МАЙКЕ МИТЧНЕРЕ. Для начала Майк берет аккорд и опускает голову, требуя тишины, но не достигает желаемого, он к этому привык, он ко всему готов и потому, внезапно выпрямившись, застывает. Он что-то обнаружил, нет, он наткнулся взглядом на какую-то точку в зале, на которой фиксирует свое внимание — на Пундта, быть может? — и начинает концерт с «Midnight letter». Майк Митчнер стонет. Всхлипывает. Сдавленные звуки, точно застывшие, подтверждают те муки, какие испытывал он, строча свое midnight letter,испытывал, испытывает и будет испытывать, ибо письмо это, писанное в полночь, должно все, все — все сказать Кэти, и прежде всего оно должно положить конец его одиночеству и холоду вокруг него, но слова, что в полночь удаются и кажутся убедительными, поутру уже не годятся, оказываются пресными, неуклюжими, неуместными, а настоящие слова встречаются нечасто, и это каждый раз удерживает пишущего — в полночь он обладает монополией на вдохновение, а утром — на всеразрушающую критику — от отправки маловразумительного письма. Слушатели захвачены ритмичными волнами страдания, они понимают Митча, их одолевают, очевидно, те же лексические трудности, и они стонут вместе с ним, всхлипывают вместе с ним, а совсем молоденькая девчонка, коротконогая, с бесформенными икрами, бросается на пол и, ползая на животе, начинает описывать круги. Голова ее мотается во все стороны, волосы метут пол, кажется, будто кто-то бешено размахался метелкой; может, она ищет заветное слово, слово, которым удовольствовался бы Майк Митчнер.

Директор Пундт понимает это именно так; все, что совершается в зале, он оценивает со своей точки зрения, открывает для себя, осмысляет, и, когда Майк Митчнер, изобразив всем телом вопросительный знак, тихо-тихо под перебор гитары вопрошает: «Who can take my heat away?» — старый педагог встает и, довольный, что не приходится пробираться по тесному ряду, устремляется к выходу.

Он единственный, кто в эту минуту покидает зал, он знает, что его уход можно понять как отрицание, как демонстрацию, а потому опускает голову, сгибается чуть ли не пополам и проходит к лестнице, где натыкается на распорядителя, вконец завороженного Майком Митчнером, кажется, тут хоть что случись у него на глазах, а вот на Пундта он напустился да еще, преграждая ему дорогу, угрожающе выставил локоть.

— Эй, вы, вам вой куда, — командует он, — жратву вон там хапают, на выставке, а сюда какого черта лезете.

Пундт извиняется, останавливается, находит в себе мужество спросить:

— Как пройти к артистическим уборным, к уборной господина Митчнера?

— Послушайте, — рявкает распорядитель, — хотите получить автограф, напишите письмо, советую вам, напишите, у его дверей сейчас начнется столпотворение, если вы способны понять, что я имею в виду. Ладно, уборные наверху, но лучше вам не ходить туда.

Пундт оставляет его предостережения без внимания. От распорядителя к распорядителю он выспрашивает дорогу, и вот он уже нашел артистические уборные, вернее говоря, помещения, временно превращенные в уборные, а в коридоре, в стене на уровне глаз, обнаруживает открытое оконце, из которого можно оглядеть зал или хоть часть зала: далеко внизу, выхваченный из темноты скользящими и кружащими лучами, почти прижав ко рту гидру сплетенных микрофонов, Митчнер все еще сдавленно — стенающим голосом поет о жестоком жаре, опаляющем его жизнь, о роковом жаре, от которого избавить его способен лишь некий пришелец, долгожданный, тайный избранник, и, когда взор его устремляется вдаль до воображаемой черты горизонта, многие слушатели не выдерживают, они не в силах видеть его страданий. Раздаются громогласные предложения. Ему подают призывные знаки. Тела скрючиваются, точно листья от огня. Грохочут взрывы сочувствия.

— Я, — вопит какая-то девчонка, — я, я, я, Майк!

Десятки рук машут ему. Парнишка в белом шлеме взбирается на эстраду, хочет обнять Майка, унести, умчать в блаженное, а главное, хорошо темперированное пивное сообщество. Два распорядителя стаскивают парня вниз. Майк не прерывает пения, нет, видимо, не этого предложения он страстно ждет; он все еще продолжает петь, когда совсем маленькая девчушка — пятый класс, определяет Пундт, пожалуй, пятый, — вылупившись из блузки в шашечку, сулит охладить Майка своим, правда обнаженным, но плоским тельцем.

Пундт озирается, не следят ли за ним, за стариком, за подглядчиком. Он отходит от окошечка, идет дальше к уборным, теперь спрашивать и нужды нет: куча народу, толкучка, что сама себя, точно дюна, движет взад-вперед из-за напора одних и отпора других, подтверждает — он достиг цели. Пундт обманывался, никаких намеков в его адрес, никаких насмешливых возгласов — как, дед, и тебе нужен автограф? Сейчас все внимание юнцов, отказавших себе в удовольствии присутствовать на концерте Майка Митчнера, сосредоточено на том, чтобы сохранить отвоеванное место. Пундт втискивается в подвижную стену тел, держа руки, готовые к обороне, на высоте груди, тем самым он оставляет себе свободу действий, зазор для дыхания; легко покачиваясь, волнообразным движением, умело используя вес своего тела, он ввинчивается в сборище и, подобно амебе, проскальзывает к двери.

Только теперь, удачливо протиснувшись вперед, он слышит брань, она явно относится к нему, он слышит угрозы и насмешливые возгласы:

— Эй, дед, давай проваливай! Заблудился, что ли, дедушка?

Они его обнаружили, они предостерегают от него друг друга и все-таки не выталкивают из своей гущи, — просто страх, что водоворотом их вынесет в задние ряды, сильнее, чем желание отделаться от Пундта. Так неужто он отступит, откажется от своего плана?

Пундт, неотрывно следящий за дверью, замечает, что она приоткрывается; толпа делает рывок раз — другой, под ее напором щель увеличивается, а из щели является, встреченный приветственным воем, не Майк Митчнер, нет, а человек, весьма похожий на Янпетера Хеллера. Да это и есть Янпетер Хеллер в своем бордовом свитере; он приподнимается на цыпочки и, миролюбивыми жестами успокаивая толпу, пытается добиться тишины, чтобы сделать объявление.

— Так вот, сейчас мы начнем. Вы все получите автографы. Но, будьте добры, сделайте шаг назад, выстройтесь в очередь и проходите по одному, от этого все только выиграют, и вы и мы.

Ему не верят, а может быть, и не понимают смысла его слов, во всяком случае бесформенная орава не преобразуется в вытянутый хвост, Хеллер в ответ только пожимает плечами: ну нет так нет.

Но в эту минуту Хеллер среди множества лиц обнаруживает Пундта, видит его зачесанные назад волосы; он колеблется, он несколько смущен, узнав Пундта, однако ему приходится поверить, что это Пундт, действительно Пундт, кто иной стал бы с таким радостным удивлением кивать ему, явно ища его помощи? И поскольку сомнений не остается, Хеллер увеличивает щель, приоткрыв дверь еще примерно градусов на пятнадцать; врубаясь рукой в плотную массу ожидающих, он требует освободить проход — посторонитесь же! — толпа громко ворчит и галдит перед лицом столь несправедливого предпочтения, но хоть и неохотно, а все-таки расступается, так что Пундту удается схватить протянутую руку Хеллера и, протиснувшись к дверной щели, войти в уборную.

Вздох облегчения, и они озадаченно уставились друг на друга.

— Вы здесь?

— Вы здесь?

— Как видите. Найдхарт был моим учеником, — говорит Хеллер, — еще раньше, когда я жил в Гамбурге. Могу предоставить вам пригласительный билет.

— Благодарю, — отвечает Пундт, — мне надо только кое о чем спросить его, по личному делу.

— И вы не слушали концерт?

— Слушал, — говорит Пундт, — я был в зале и слушал господина Митчнера, и видел его общину, его юную общину, да, господин Митчнер как раз пробудил ее ото сна, и она торжественно свершала нечто вроде акта мистического единения.

На него, Пундта, должен он признать, это действо произвело впечатление.

Хеллер предлагает ему присесть на деревянный табурет и знакомит с юным, чем-то напоминающим Христа атлетом, в длинном светло-зеленом пуловере поверх брюк, перехваченном широким лакированным ремнем со сверх — широкой пряжкой.

— Юрген Клепач, телохранитель Найдхарта.

Клепач, обернувший шею длиннющим полотенцем, отрывает глаза от кроссворда и в знак приветствия поднимает указательный палец, с секунду палец торчит, застыв в воздухе, после чего Клепач продолжает размышлять: какая же это может быть порода попугаев из трех букв.

— А я думаю: гляди-ка, господин Пундт тоже поклонник Найдхарта, чего доброго, даже хорошо разбирается в его музыке, — говорит Хеллер.

— Нет, нет, мне он нужен по личному делу.

— И тем не менее, господин Пундт, я очень рад, что мы тут встретились, в этом зале, на этом концерте. Взгляните, видите вон там, на подоконнике?

Пундт поворачивает голову и смотрит на подоконник, там лежат стопки писем, открыток, блокнотов для автографов и отдельно — стопка фотографий.

— Восемнадцать тысяч в месяц, — сообщает Хеллер и повторяет рокочущим шепотом, — восемнадцать тысяч писем каждый месяц, больше, должно быть, чем у президента.

Пундт мог бы ответить на это пространной тирадой, но он ограничивается одним — единственным словом, он говорит:

— Колоссально.

Скандируют? Они скандируют под дверью? Хеллер прикладывает ухо к двери, хочет разведать, что там такое, прижав щеку к дереву, он поднимает плечи, слегка склоняется вперед, расставляет ноги, вот-вот готовый удрать, спастись бегством, да, в этот миг он подлинный разведчик.

— Они теряют терпение, слышите?

— Майк, мы здесь стоим под дверью, выйди же к нам поскорее! — доносится из коридора.

Пундт подходит ближе, теперь он отчетливо слышит, как в коридоре скандируют, он даже различает голос человека, который визгливо пытается навязать толпе новый текст.

— Вы знакомы с Найдхартом? — спрашивает Хеллер.

— Нет, он был дружен с моим сыном, надеюсь, он что-нибудь мне расскажет и поможет кое в чем разобраться.

Тут Юрген Клепач таким жестом швыряет карандаш на жирно отпечатанный кроссворд, что тотчас приходит в голову, — конечно же, породы попугаев из трех букв нет, а наверняка есть только из пяти, и даже, пожалуй, из шести букв. Телохранитель Майка подходит к раковине. Он открывает кран. Из кожаного футляра достает махровую рукавичку, с трудом просовывает в нее свою лапищу. Рукавичка темнеет, когда он подставляет ее под сильную струю воды. Мокрую рукавичку он кладет на край раковины. Что еще? Флакон одеколона. Он ставит флакон на подоконник, в изголовье тахты, затем, сдвинув пальцы, растирает их, особенно подушечки, разминает, готовит руки к привычной работе. Открывает узкую дверь в коридорчик, ведущий на сцену. Не идет ли он наконец? Он идет.

Оттуда, из глубины, словно влекомый на буксире павлином, идет, устало передвигая длинные ноги, склонясь к круто взмывающему вверх полу, Майк Митчнер, от окружающего мира он отгорожен полным изнеможением, во всяком случае, он будто не слышит комплиментов, которыми осыпает его павлин.

— Божественно, Майк, неподражаемо. Майк, таким можешь быть только ты.

У Майка от пота почернела рубашка, вся до пояса, Пундт замечает это, так как Майк, словно устанавливая на ходу ширину коридора, растопырил руки, его пошатывает, он идет, закрыв глаза, не от разочарования или растерянности, нет, он хоть и устал, но доволен собой, он и на этот раз не отступил от своего правила, он не щадил себя, был к себе предельно требовательным и работал с полной отдачей.

Его вводят в уборную, поворачивают к свету, поднимают ему руки и закатывают рубашку до плеч, он стоит покорно, закрыв глаза, его подводят к тахте, где уже Юрген Клепач, стащив с него рубашку, ловким движением укладывает его на тахту, на прохладный поблескивающий шелк. Майк Митчнер лежит на животе, лицо повернул к стене, тяжело дышит. На вопросительный взгляд Хеллера Пундт хотел бы кое-что сказать, он хотел бы сказать, что понятия не имел, какой, оказывается, это изнурительный труд, по тут все взоры устремляются на Клепача, тот сует руку в рукавичку и начинает прохаживаться по спине Майка, сухощавой, но прыщеватой, то тут тронет, то там тронет, чертит линии, дуги, размашисто набрасывает какие-то инициалы, оставляя сырой след, и тотчас стирает всё своим длиннющим полотенцем. Молча наблюдает Пундт, как телохранитель поворачивает своего бородатого подопечного на спину, рукавичку заново смачивает и легонько проводит ею по лицу Майка, после чего пошлепывает и растирает его безволосую грудь и с едва ли не исступленной тщательностью трет запястья и подмышки: who can take my heat away? Одеколон Клепач льет в не слыханном количестве — Пундт в жизни не видел, чтобы одеколон лили с такой щедростью, — для чего Клепачу приходится весьма энергично трясти флакон. Струи летят на спину Майка, на обтягивающие замшевые штаны, на тахту; под таким-то дождем и мертвый очнется, думает Пундт, и уже не удивляется, с каким усердием Клепач расчесывает волосы Майка, который теперь, конечно, уже не лежит, а, широко раскинув ноги, давая себе полный отдых, сидит, точно крестьянка, уперев руки в колени.

— Он вымотался, — шепчет Хеллер, — каждое выступление выматывает его до предела.

Пундт так же тихо отвечает:

— Да, представляю себе, ему нужны сверхчеловеческие силы.

Но вот Клепач взвивает над Майком свежую розовую рубашку, медленно опускает ее, следя, чтобы руки попали в рукава, а голова вынырнула наружу, и в эту минуту Майк протягивает, как того требует церемониал, руку за сигаретой, которой положено уже парить в воздухе, но которой, правда, там не оказалось — но нет, телохранитель уже давно прикурил сигарету и вставляет ее в ножницами растопыренные пальцы, щелк — и Майк подносит тлеющий «гвоздик» ко рту.

— Ну как я? — вдруг спрашивает Майк. — Давайте выкладывайте, как я?

— Ты — это ты, — откликается павлин, — и этим все сказано.

— Ну, если этого достаточно, — говорит Майк, поднимаясь с тахты, и тут впервые замечает в отдалении, у двери, Пундта, замечает, но отнюдь не ждет объяснения от него самого, а ждет объяснения или сообщения от Янпетера Хеллера, и Хеллер, кивком подозвав старого педагога, разрешает себе представить:

— Господин Пундт — господин Цох.

Этим Майк, видимо, удовлетворен, он уже собирается отвернуться, но Хеллер продолжает:

— По личному делу, господин Пундт хочет поговорить с тобой по личному делу, поэтому я впустил его.

Теперь Майк, выпрямившись во весь рост, еще раз поворачивается к Пундту, заложив большие пальцы в накладные карманы.

— По личному?

— Харальд, мой сын Харальд, — говорит Пундт, — вы его знали? Харальд Пундт? Студент.

— С ним что-нибудь стряслось? — спрашивает Майк.

— Он скончался, — отвечает Пундт.

Майк Митчнер отворачивается, сдвигает в сторону стопки писем, блокнотов, фотографий и, прижав подбородок к груди, медленно говорит, словно обращаясь к ним:

— Да, я припоминаю Харальда, хотя знал его давно, очень давно, в те времена, когда я исполнял песни протеста, но я припоминаю его, и ресторан — погребок, где подают венгерский суп-гуляш, ресторан назывался «Четвертое августа», сам не знаю почему, может, это день свадьбы хозяина. Так вот, мы все, бывало, там сидели, вся наша компания, суп в ресторане был острый и дешевый, и, поедая эту отличную еду, мы обсуждали тот или иной наболевший вопрос, компания наша, все более или менее друзья, видела свою задачу в том, чтобы жестокая несправедливость или, скажем прямо, беспримерная гнусность не оставались безнаказанными, не исчезли бесследно из памяти общественности. А потому мы писали читательские письма, груды читательских писем; мы обсуждали эти вопросы, устанавливали очередность и затем засыпали редакции градом читательских писем. Харальд? Что еще можно о нем сказать? Он ел гуляш, как и другие, писал письма, как и другие. Что-нибудь особенное? Быть может, его энтузиазм, да, я припоминаю взрывы его энтузиазма, нам приходилось привыкать к ним, а возникали они автоматически почти после каждого предложения, да, я помню энтузиазм, подчас необоснованный, с каким он встречал все наши планы. Больше мне рассказать нечего. Больше нечего.

Майк Митчнер, вновь обернувшись к Пундту, с сожалением пожимает плечами.

— Этого мало, я понимаю.

— Нет, — говорит Пундт, — вы очень мне помогли, я вам признателен и еще раз прошу извинить за беспокойство.

Певец стоит недвижно и смотрит теперь только на Янпетера Хеллера, который подает Пундту знак: скоро, мы скоро увидимся.