Этот полицейский Рите Зюссфельд не знаком. Он, правда, утверждает, что песет службу в ближайшем отделении на Оберштрассе и будто бы уже в течение полутора лет ежедневно во время дежурства проходит по Инноцентиа-штрассе, и все-таки Рита никогда прежде его не видела, ни одного, ни в сопровождении тех полицейских, кто не только с ней знаком, но каждый по-своему расположен к ней. При первом же взгляде на его смущенное безрадостное лицо она понимает, что человек этот ни разу не получал от нее бутылки коньяку; она понимает, кроме того, что ей ни разу не приходилось вступать с ним в спор по поводу своего специфического участия в движении городского транспорта. А потому он, конечно же, пришел не из-за нее, о чем и объявляет еще в прихожей:

— Скажите, здесь проживает господин Меркель, господин Хайно Меркель?

Рита Зюссфельд решается на косвенный ответ, она молча указывает на полуоткрытую раздвижную дверь, за которой видна гостиная или, что на первый взгляд даже куда вероятнее, грандиозный мебельный склад, где стоят унаследованные кушетки, шкафы, сундуки, комоды, напольные часы и множество столов. Здесь вам предложат свои услуги ореховое дерево и вишневое; здесь теснят друг друга итальянский буфет, готический чудище — шкаф, стол в стиле ренессанс на резных ножках в виде единорогов, стол в стиле бидермейер, кресло, обитое старинным французским гобеленом.

Незнакомый полицейский в нерешительности, той самой нерешительности, которая не позволяет нам сесть в этнографическом музее на стул — экспонат, но Рита Зюссфельд, протянув руку в сторону унаследованного склада, ободряет его:

— Присаживайтесь, если найдете что-нибудь подходящее.

Полицейский садится и водружает фуражку на щетку, отделанную серебром, в нее впился зубьями гребень с серебряной ручкой. На столах стоят серебряные вазочки, аптечные весы и маленькие ступки, лежат зеркала.

— Вы курите?

Полицейский не курит, не пьет, во всяком случае на работе; он застыл на кончике кресла и только взгляд поднимает на картины, семейные портреты в овальных рамах. На всех без исключения изображены бледные знатные зайцеголовые мужчины, вырядившиеся ганзейскими сенаторами; глядя на них, догадываешься, что хоть у них и отрешенные взоры, но наличные при расплате они требовали неукоснительно. Рита Зюссфельд замечает взгляд полицейского, но от нее незнакомый полицейский не узнает, что в их роду было шесть сенаторов и один бургомистр; нет, от нее не узнает.

— Наберитесь терпения, — говорит она, — мой двоюродный брат очень занят.

Полицейский тотчас кивает и, положив руки на резные подлокотники, настраивается на долгое ожидание, к чему он, как кажется, привык.

— Нам нужно лишь задать ему два-три вопроса, — говорит он.

— Вопроса?

— Да, ночью в зоопарке опять кто-то пооткрывал клетки и выпустил зверей.

— Ах, вот что!

Рита Зюссфельд удаляется. Нет, она уходит лишь на минуту в свой кабинет, достает с высокой полки книгу, возвращается и с любезной улыбкой кладет книгу рядом с фуражкой полицейского.

— Если хотите, полистайте, книгу написал мой брат, давно, очень давно, он археолог.

Полицейский благодарит, не успев прочесть названия, еще раз дает понять, что готов ждать, встает и стоит до тех пор, пока Рита поднимается по лестнице, покрытой кокосовой дорожкой, на второй этаж, открывает дверь и закрывает ее за собой.

Книга называется «…А ковчег все-таки поплыл», это история кораблестроения до всемирного потопа. Теперь полицейский садится. Шаги над его головой — высота потолка здесь три метра восемьдесят, — видимо, принадлежат этой женщине, решительные, торопливые шаги, каблуки постукивают — по кафелю ванной, надо думать, — и внезапно замирают. Ни голосов, ни звуков. В кабинете звонит телефон, четыре раза, никто не поднимает трубки. Полицейский, не так чтоб очень заинтересованный, прислушиваясь к бою многочисленных часов, неспешно берет книгу, начинает читать и, читая, ничем не отличается от других людей, читающих книгу.

А наверху Рита Зюссфельд открывает тусклую белую дверь. Занавеси задернуты. Горят: плафон на потолке, ночник и настольная лампа на черной изогнутой ножке. На полу повсюду книги, подушки, вырезки из газет и одежда, не аккуратно разложенные, а раскиданные и разметанные, точно после бурной ссоры, о чем особенно наглядно свидетельствуют книги: одни валяются кругом с выдранными страницами, другие растянули обложки, словно выполняют шпагат. Высокое, привинченное и к полу, и к стене кресло, резко отличая эту комнату от других комнат, сразу бросается в глаза, этот мрачный, хоть и выдержанный в строгом стиле колосс стоит обособленно, он словно бы не знает жалости, готовый ко всему. Это бесчувственное в высоту человеческого роста чудовище наводит на мысль, что поставлено оно здесь не для мирного отдыха, скорее уж можно предположить, что в него садится тот, кого собираются допрашивать, или в чем-то обвинять, или оперировать.

Сейчас в кресле сидит Хайно Меркель, бывший археолог. Он связан. Руки прикручены кожаными ремнями к подлокотникам, ремни крест — накрест охватывают его грудь, жесткие, поскрипывающие, прибитые к креслу скобами. Тощее, хилое тело, словно подчиняясь какой-то силе, сползло набок, голова свесилась на грудь и видна пластина — маленькая заплата на черепе; красные полосы на руках говорят о тщетных попытках освободиться от пут. Но вот он шевельнулся, голова легонько качнулась, пальцы, испытывая подвижность, сжимаются, словно хватают что-то, изгибаются. Хайно Меркель поднимает голову, на лице написано удивление и постоянная готовность извиняться, он беспомощно улыбается, а Маргарет Зюссфельд терпеливо массирует ему шею и затылок, при этом тщательно выбирая упреки, которые он слышит уже не в первый раз.

Не успевает Хайно Меркель ожить под благотворным действием массажа, как лицо его вновь отражает полное осознание вины; он пытается взять руку женщины, он пытается кивнуть ей, огорченный повторившимся припадком, хочет, чтобы она нагнулась к нему, пытается шепнуть ей что-то, но ремни, которые он сам же прибил к креслу, оттягивают его назад. Он тихо стонет, не столько от боли, сколько от бессилия, — он не сумел коснуться ее, хотя надеялся, что это принесет ему облегчение.

— Марет, — говорит он, — Марет, я все, все сделал, но припадок начался слишком внезапно.

Марет, склонившись над ним:

— Ты опять причинил нам огорчение. Ты не сел вовремя в кресло. Ты слишком поздно позвал нас.

Хайно:

— Но я же вел себя спокойно, я же не доставил вам никаких неприятностей.

Марет, с монотонной строгостью в голосе:

— Ты поранил Риту, ты учинил разгром в комнате. Если так будет продолжаться, Хайно, мы не сможем оставить тебя дома.

Хайно в испуге:

— Только не в клинику, Марет, пожалуйста, только не в клинику, я исправлюсь. Я буду вас звать.

Марет:

— Сколько раз, да, сколько раз ты обещал нам это.

Хайно:

— Но я же долго держался. Последний приступ был очень давно. Ты знаешь, сколько я держался?

Марет, кончив массировать:

— Нам самим пришлось посадить тебя в кресло и привязать. Ты поранил Рите плечо.

Хайно, выпрямившись в кресле, горячо заверяет ее:

— Есть же автоматические замки с защелкой, Марет. Я куплю себе такой замок и приделаю к ремням.

Сестры стоят у кресла, обмениваются взглядами, Рита, приговаривая что-то ободряющее, отстегивает ремни, но Хайно встает не сразу, он все еще сидит, спокойно растирая руки, делает два — три шумных вдоха и выдоха, словно проверяя себя, после чего застегивает рубашку, аккуратно разглаживает кончики воротничка: он знает, чего они от него ждут. И знает, следы чего он должен убрать.

Подтягивая носки, стряхивая пыль с брюк, приводя в порядок узел галстука, он повторяет свои обещания; но обе женщины наперед все знают, они больше не хотят их слышать и уже начали, по безмолвной договоренности, убирать комнату, наводить порядок, который позволит им все скорее забыть. Рита, успокаивая брата, кивает ему, рассеянно, правда, и скуповато, что выдает ее спешку.

— А который, собственно говоря, час?

Ей надо уже бежать. Рите Зюссфельд нужно в отель — пансион Клевер на совещание, они сегодня будут обсуждать предложение Пундта.

— Извини, Марет, но прежде мне необходимо еще раз прочесть эту штуку, если, конечно, я разыщу рукопись.

— А что собой представляет Пундт? — спрашивает Марет, покусывая кончик носового платка.

Сестра, застигнутая врасплох, вспоминает Валентина Пундта и признает, что без труда в состоянии припомнить две, а то и три его особенности.

— Пундт? Кто такой Пундт? Прежде всего он седовласый и приехал из Люнебурга. Порой он кажется мне этакой наблюдательной вышкой, торчащей среди Люнебургской пустоши, вышка эта над всеми высится и все видит, но другим затрудняет проверку того, что сама видит. Почему? Да потому, что нет у нее ни парапета, ни лестницы, ни удобного подъема. Школьный директор, пенсионер, помешанный на сушеных фруктах, понимаешь, он считает их успокаивающим средством на все случаи жизни. Когда-то, когда он был еще совсем молодым, Бекман написал его портрет. Пожалуй, вот тебе пример: спроси у Пундта, который час, он взглянет сперва на свои карманные часы, затем, будто само собой разумеется, на ручные, высчитает в уме среднюю величину поправки и скажет тебе, но с оговоркой — который час. Сын его… да, сын его как будто покончил с собой. Но мне надо найти рукопись Пундта, ту, что он предложил. Мы сейчас работаем над разделом «Примеры из жизни», а точнее говоря: «Примеры из жизни — жизнь как пример».

— Так прочти нам, — предлагает Марет.

— Всю рукопись?

— Прочти, пожалуйста, Хайно тоже послушает, это поможет ему прийти в себя, не правда ли, Хайно?

— Да, Марет, я люблю слушать, когда Рита читает, а рукопись… не в коричневом ли она конверте, он был у Риты в руках, а теперь лежит на моем письменном столе. Посмотри-ка там… Вот видишь!

Итак, Рита будет читать; все рассаживаются поудобней, являя полное внимание: тела, как и быть должно, цепенеют, выражают готовность слушать, руки, спокойно лежащие на коленях, подтверждают, что все ждут и что все сосредоточились.

— Я уже сказала, это предложение Пундта, текст, который он выбрал для нашей хрестоматии, — говорит Рита Зюссфельд.

Смочив слюной палец, она подсчитывает страницы и, считая, высказывает свои соображения.

— Пожалуй, будет даже полезно, если именно вы прослушаете эту новеллу, для меня очень важна непосредственность вашего восприятия. Нам ведь нужно согласиться на одном примере. Вот слушайте! Имя автора Кай Кестер — по всей вероятности, это псевдоним, — а новелла называется «Ловушка». Вы готовы? Итак:

Да, мне бы надо приказать, чтобы он шел впереди меня, хоть я и рисковал, но он должен был идти впереди меня по нескончаемым, укатанным коридорам старых казематов, между рельсов, на которых не стояли больше тележки с боеприпасами, тогда бы я не потерял его из виду, четко различал бы в дугообразном проеме выхода, на фоне сверкающего снега. Все равно, что бы потом с ним ни случилось на заснеженном дворе, на замерзшем пляже, я был бы спокоен, сделал бы свое дело, если бы он шел впереди меня, этакая горстка праха, человек в весе мухи, вечно всем недовольный, с дребезжащим голосом. А может, мне нужно было отослать его назад еще в первую ночь, еще там, в дюнах, неподалеку от казематов, может, он отделался бы наказанием, если бы сам явился с повинной к лагерному начальству, не знаю и никогда не решу этого, прежде всего потому, что лагерь вскоре после нашего отступления был эвакуирован, а тихоходное судно, на котором вывозили заключенных на запад, потопили. Не знаю я, как поступил бы, будучи на дежурстве и к тому не подготовленным, случись все еще раз в подобную же ночь, при резком восточном ветре с моря, произойди отце раз такая встреча, да, я бы сказал, такая роковая встреча. Если бы меня опять откуда-то из снежной впадины окликнул человек, скрюченный, замерзший, в тонкой полосатой концлагерной куртке, если бы опять ко мне из темноты без всяких сомнений, с естественным доверием и надеждой, что я окажу ему помощь, обратился человек: «Эй, дружище!.. Ты меня слышишь, дружище?.. Помоги мне, дружище!» Разве не вытащил бы я его, следуя исконному человеческому побуждению, и не увел для начала в тепло, в безопасное место, в полную безопасность?

До чего же глубоко вкоренилась в нас эта дурацкая потребность в принципах, которые нас замораживают и все упрощают: вот — добро, а вот — зло; они создают защитный слой, эти принципы; тебя напичкивают ими, и ты становишься непробиваемым, готовым отвергнуть любую мольбу, именно в такую ночь, когда выходишь на дежурство, в дюны, когда восточный ветер гонит поземку, а тут вдруг тебя кто-то окликает, кто должен бы тебя страшиться и потому помалкивать. Откуда набрался он мужества назвать меня «дружище», он, с которым нас все, решительно все разъединяло, который был у меня в руках с первого же мгновения, что почувствовал он во мне такого, что побудило его обратиться ко мне с этим словом, когда я вышел из казематов, поднялся в дюны и проходил мимо, не подозревая, что он лежит в снежной впадине, куда, видимо, поскользнувшись на обледенелом песке, упал, но откуда выбраться ему не хватало сил. Он знал, конечно же, что я принадлежу к охране, и все-таки обратился ко мне, он же видел, как я поднимался от казематов, служивших в ту пору складом боеприпасов, старинных, уткнувшихся в землю укреплений, внутри которых тянулись бесконечные стеллажи с морскими минами и торпедами; торпеды, правда, все устаревших типов, да и мины допотопные, видимо, их не считали на что-нибудь годными, но уничтожить тоже не решались, вот и хранили, а мы уже вторую зиму несли здесь караульную службу. К тому же он видел, что я вооружен, а кто при оружии, тот наверняка его заклятый враг, но он не затаился, не дал мне пройти мимо — а я бы прошел, не заметив его, — он окликнул меня, протянул ко мне руки, костлявые, отощавшие, мне их одной пятерней сгрести ничего не стоило:

— Эй, дружище? Помоги мне, дружище!

Он лежал на снегу в тонкой полосатой концлагерной куртке, без шапки, коротко стриженный, но темнота ночи мерцала бликами, благодаря чему я разглядел его лицо: с резкими чертами, своенравное и даже самодовольное. Нет, все это я разглядел не сразу, это я позже пристальнее всмотрелся в него, намаявшись с ним, но одно я все-таки разглядел: страха этот человек не испытывал. Он, которому удалось сбежать из охраняемого лагеря, которого они разыскивали с собаками — а тем стоило только взять его след на снегу, — страха он не испытывал и даже, казалось, не очень тревожился, прислушиваясь к звукам в той стороне, где далеко за дюнами, далеко за густым сосновым бором был расположен лагерь.

— Уведи меня отсюда, дружище, — сказал он, с трудом поднявшись, и нетерпеливым жестом показал вниз, на темнеющий каземат, словно знал, что там он будет в безопасности. — Ну же, пошли, идем.

Но я медлил, снял с плеча карабин, трофейный карабин старого образца, и стоял, и глядел на него, а далеко в ночи, за его спиной над горизонтом взвивались вверх яркие вспышки, оттуда к нам приближался фронт.

Мы стояли друг против друга — я во всеоружии своих преимуществ, и он, странноватый человек, ничуть не обескураженный или отчаявшийся, как если бы все для него было кончено; нет, он, казалось, скорее исполнен был непреложной уверенности, что я, кого он назвал «дружище», не выдам его; и эта уверенность поражала меня, приводила в замешательство, и, быть может, именно тогда я впервые почувствовал, что такой противник мне не по плечу.

Имени своего он не назвал, я и сегодня не знаю его имени; его судьба и его бегство служили ему пропуском, чистосердечным признанием; его одежда яснее ясного говорила, откуда он, по меньшей мере указывала на последнее место его пребывания, поэтому он, видимо, считал, что добавлять больше нечего. Он шагнул мимо меня, не обратив внимания на предупреждение, которое я молча сделал ему; он осторожно отодвинул в сторону ствол моего карабина и отыскал мои следы на снегу, они облегчили бы ему спуск с дюны, но мой шаг был слишком широк для него, для его слабых сил, и я против воли поддерживал и оберегал его, чтобы он не упал, не увяз в глубоком сугробе, а карабин мой уже опять висел на плече. Я следовал за ним вниз, к казематам, предостерегал от заснеженных траншей, заставлял пригибаться, укрывая в тени насыпи, а возле одной из вентиляционных труб, которая в шапке снега торчала из земли, опустившись рядом с ним на колени, попытался объяснить, что здесь ему нельзя оставаться, что склад охраняется, подземелье непрестанно осматривают, каземат станет для него ловушкой, пусть лучше идет по берегу на восток, до небольшого порта, битком набитого отслужившими срок судами, там он скорее найдет убежище, переждет, пока тревога уляжется.

Как близко, в какой нежелательной для меня близости оказалось вдруг его небритое лицо, его темные глаза, он цеплялся за мою руку, взгляда не отрывал от меня; и тут в глубине его глаз что-то затеплилось, какое-то желание, какая-то несуразная убежденность: здесь, дружище, здесь самое безопасное для меня место, впусти меня. Я упирался, я вырывал руку из его цепких пальцев, резко, наверно, слишком резко, потому что он упал, упал лицом вниз, и лежал возле вентиляционной трубы в снегу. В море, довольно далеко от берега, взлетали в небо сигнальные ракеты: видимо, там шло ко дну судно; красные и желтые сигнальные ракеты, подрагивая, долго стояли в вышине и, описав дугу, гасли над седым морем, а возможно, над гонимыми по волнам плотами, над несущимися из пучины воплями и призывами о помощи. Я их слышал и в то же время не слышал, пока шел вдоль насыпи, один, не приняв никакого решения, до железной лестницы, ведущей вниз к запасному выходу, или, как мы его называли, ко второму главному выходу, здесь я открыл обе стальные двери и стал напряженно прислушиваться; я прислушивался к тому, что происходит в едва освещенном лабиринте, зорко оглядывая поблескивающие ряды мин и торпед, над которыми понапрасну покачивались подъемные тали. Затем я вернулся туда, где он все еще лежал, как я его оставил, лицом в снег, сперва пнул его ногой, но потом поднял, потащил, злясь на самого себя, к железной лестнице.

Одну ночь, думал я, чуть тепла, чуть сна, только одну ночь, а там пусть идет, куда хочет, моя помощь на этом кончится, помощь, о которой ни единая душа знать не должна, особенно начальник караула. Мне удалось свести беглеца, хоть и легкого, но окоченевшего, обессилевшего, вниз по лестнице; никто нас не видел.

— На одну, значит, ночь, — сказал я.

Я провел его через второй главный выход внутрь каземата, где он не проявил ни малейшего интереса к тому, что его окружало, ни к торпедам, ни к рогатым минам, и срок, который я назвал ему, он словно не слышал. Подталкивая, я вел его вперед под талями, под тельферами, мне все приходилось делать за него, прислушиваться, быть настороже; так, никем не замеченные, мы добрались до кабельной, я запер за нами огнезащитную дверь и включил свет. Молча указав ему на кабельные барабаны, объяснил, что он может лечь там или наверху, на широкую полку, где за стеной жужжала динамо — машина. Он решил лечь на полку, отодвинул ящики с инструментами в сторону, и я помог ему взобраться наверх, подтолкнул опять слишком резко, забыв, как мало он весит.

Мысленно я вижу, как помогаю ему взобраться на полку, безучастно, словно ставлю туда какой-то аппарат, ибо нас ничто не связывает, мы с ним ничем не поделились, напротив, он вломился непрошеным в мою вполне сносную жизнь и заставил действовать, что меня обременяло, а если и не обременяло, так причиняло беспокойство, от которого я хотел уберечься, отчего у меня лишь нарастали досада и раздражение.

Беглец, перекатившись на бок, подпер рукой голову и темными глазами стал разглядывать меня, без всякой, разумеется, благодарности, скорее задумчиво, взвешивая все «за» и «против» и внезапно решив, что именно ему нужно, показал на мой шарф, темно — синий матросский шарф.

— Одолжи мне шарф, дружище, он поможет мне, у меня с детства слабые легкие. Дай мне его, дружище, ты сделаешь доброе дело.

Я покачал головой, но уже разматывал шарф и подал ему наверх, на полку, после чего, не сказав ни слова, не кивнув на прощанье — до такой степени вывела меня из равновесия его неподобающая просьба, — я молча потушил свет и уже в темноте сказал:

— Только на эту ночь, слышишь, только на эту ночь.

Он не ответил. И я оставил его одного.

С трудом, да, с трудом дождался я конца дежурства, проведя его остаток на утоптанной насыпи, а не в дюнах и не на мерзлом пляже, как обычно, где при каждом шаге легонько похрустывало и потрескивало, где я частенько разбирал какие-то обломки, доски, например развороченные плоты — все, что выносило прибоем, что приберегло в те тяжелые времена море, — времена, когда добычи ему перепадало более чем достаточно.

Сменившись, я доложился в караулке.

— Никаких чрезвычайных происшествий, только на море что-то, видимо, стряслось, там пускали ракеты, в остальном — никаких чрезвычайных происшествий.

Начальник караула отпустил меня, и остаток ночи, последние ее часы, я провел без сна, я понимал, что, если уж укрыл того человека в безопасном месте, так должен взять на себя и другую заботу: нельзя же оставить его там, не дав ему хоть чего-нибудь поесть и попить. Единственное, что я мог бы разделить с ним, это предстоящий завтрак, и решил отдать ему половину своего хлеба и маргарина, отнести, улучив удобную минуту, в полночь, когда все спят, а может, и раньше, во время перекура; однако еще до раздачи завтрака был объявлен общий сбор, нас собрали на складе, неподалеку от кабельной, и учинили настоящий допрос, кто-то, то ли в мое дежурство, то ли в следующее, наложил кучу под полками с минами и торпедами, нас собрали у этой невинной кучки, и мы оправдывались один за другим. Ни единой минуты я не смог выкроить и только в обед пошел к нему, в его тайник, в его ловушку, где он, правда, не выказывая укоризны, но нетерпеливо ждал с протянутой рукой, ему хотелось есть, а главное, ему хотелось пить; кабели, сказал он, вызывают мучительную жажду, и он не скрыл разочарования, узнав, что я не принес ему пить. Я пытался рассказать ему об утреннем сборе, пытался уличить его и отчитать, но у меня не хватило духу, я не в силах был сделать это, когда увидел, как он, сидя на кабельном барабане, ест, когда убедился, каких усилий ему стоит пережевывать черствый хлеб больными зубами.

— Вода, дружище, — сказал он, — вода важнее хлеба, в следующий раз постарайся принести чего-нибудь попить, пусть хоть воды, а еще лучше, при моем больном желудке, чаю.

Он уже обвязал моим шарфом горло, сунув концы за пазуху полосатой куртки и протянув их вниз, до пояса, по всей видимости, он начисто позабыл, что это мой шарф, что он нужен мне на дежурстве, днем резко похолодало, стояла сухая морозная погода, против которой бессильно было затянутое дымкой низко плывущее над горизонтом солнце. Я оставил ему шарф, решив, однако, всеми правдами и неправдами отобрать его, когда выведу беглеца ночью на пляж или в дюны, где вчера наткнулся на него. Напоминая ему наш уговор — но был ли это уговор? — или еще раз подтверждая мое неизменное решение, я сказал:

— Нынче ночью, слышишь, нынче ночью тебе придется убраться отсюда.

Он ответил какими-то жестами, руки его при этом дрожали мелкой дрожью, он явно хотел отделаться от меня — да? да, погоди, пока я наберусь сил, пока смогу осилить путь до порта на востоке, который ты мне назвал. А когда он взглянул на меня, покончив с едой, мне показалось, что он ищет подходящее слово, ищет, как ему начать столь существенное для него откровенное повествование; быть может, он хотел предложить мне его из благодарности, не владея ничем более, кроме пережитого, и я уже чувствовал, что на меня вот — вот обрушатся непрошеные чужие переживания, события из его биографии, откровенный рассказ, которым он желал отблагодарить меня за помощь; но, кто знает, не станет ли осведомленность тяжким бременем для меня, а потому я вздохнул с облегчением, когда понял, что он избавил меня от повествования, которое, опасался я, скрывается за его молчанием. Он ничего ровным счетом не выдал, а главное — своего имени. Мне только того и надо было: чем больше он скрывал от меня, тем меньше дела мне до него было, а я не хотел связывать себя обязательствами, узнав то, чего знать не желал, — прежде всего потому, что собирался выпроводить его уже нынешней ночью.

Памятуя о принятом решении, я влил третью часть полученной мною в конце дежурства порции рома во флягу с чаем, положил туда желтого сахару и отнес ему вечером, и еще полкотелка жирных жареных макарон, который я укрыл под шинелью.

На сей раз он стал тихо, но энергично упрекать меня, просил вдуматься и понять, как безответственно я поступил, принеся ему спиртное, если уж знал о его больном желудке, о его общем состоянии, а главное, о его участи;и он, выражая свое неодобрение, вернул мне флягу, к горлышку которой лишь принюхался.

— Если ты хочешь прикончить меня, дружище, так другим способом, только не спиртом, — сказал он.

Он выразил мне явное недоверие, вовсе необоснованное. Но своим недоверием добился все-таки, что я, точно поддавшись неведомому нажиму, ушел, пробрался на кухню и наполнил там флягу тепловатым, но чистым чаем, который он, обстоятельно опробовав, стал пить, благоговейно, как мне показалось, однако же без единого слова благодарности. А потом я дал ему по его просьбе табак и папиросную бумагу; хотя сам никогда не позволил бы себе закурить в кабельной, да и никто не посмел бы этого сделать, а он посмел, и я даже способствовал этому — быть может, оттого, что собирался выпроводить его этой ночью; да, все дело было в назначенном мною сроке, которым я дал ему понять, что он в моих руках, этот срок позволил мне проявить великодушие, допустить даже исключение из правил.

Мои сотоварищи не обращали на меня ни малейшего внимания; люди пожилые, отцы семейств, кормильцы без всяких фантазий в голове, они в свободное время писали письма, играли в карты или спали; здесь никто не обращал внимания на соседа, здесь жили, понимая, что наша караульная служба никому не нужна и что все мы, как только кончится война, разбредемся, навсегда разбредемся в разные стороны. И хотя мы друг друга ни в чем не подозревали, беспечным мне нельзя было быть, довериться кому-нибудь мне тоже нельзя было, и потому, идя в кабельную, я принимал все меры предосторожности, а тем паче был осторожен ночью, когда собирался выпроводить его.

Эта ночь показалась мне чуть теплее, приемлемее, мне она представлялась — не знаю сам почему — более подходящей для побега, чем та ночь, когда я нашел его в дюнах, от которых сегодня, под затянутым тучами небом, падали фиолетовые тени. Море почти бесшумно, лениво накатывало на берег.

Раз уж мы с ним обо всем условились и договорились, я надеялся, что он настроится, что он готов отправиться в путь, и нетерпеливо ждет под дверью, с этой надеждой я открыл дверь и крикнул в темноту:

— Пошли, пошли скорей.

Но ничто не шевельнулось в темноте, он не подал знака, мне пришлось войти в кабельную и зажечь свет. Он лежал на полке и, жмурясь, смотрел на меня. Я толкнул его, кивнул, приказывая, пошли, мол, но он уверенным движением взял мою руку, разжал пальцы и, хоть на лице его отразилось сожаление, приложил к своей челюсти, опухшей — как установили мои пальцы, коснувшись ее, — пульсирующей, пылающей, Так он хотел мне все объяснить: дал мне пощупать опухоль, а когда я все-таки повторно приказал ему спуститься с полки — правда, не так настойчиво, скорее неуверенно, — он стал жаловаться на невыносимую зубную боль, бормотал что-то о высокой температуре и даже о нарушений равновесия; ну неужели я не чувствую сам, неужели не вижу; конечно же, я чувствовал и видел, незачем было уговаривать меня, чтобы я поверил в его страдания, но сколько времени продлятся эти страдания? Раздраженно, со злостью я и в самом деле спросил у него, сколько же продлятся его страдания, и думал при этом не только о себе, но и о нем самом, ведь понимает же он, что наступит такой день, когда его обнаружат.

— Вот чуть соберусь с силами, дружище, — сказал он, — чуть соберусь с силами и сразу уйду, но сейчас ты же меня не выгонишь, пощупай, как вздулась щека и какой у меня жар, в таком состоянии мне далеко не уйти.

Он попросил у меня компресс. Он попросил болеутоляющих таблеток, явно не задаваясь вопросом, могу ли я выполнить его просьбу, охотнее всего — видно было по его лицу — он поторопил бы меня.

Теперь, вспоминая события тех дней, воссоздавая в памяти наши встречи, поначалу в кабельной, потом в помещении, где жужжала динамо — машина, видя его вновь из нынешнего все сглаживающего далека, из нынешнего своего безопасного существования, я признаю, что он хоть и не поработил меня, но захватил своей судьбой, настойчивыми просьбами он ущемлял мою самостоятельность и, сколько бы я для него ни делал, оставлял во мне ощущение, что я делаю недостаточно; не знаю, возможно, я только вбил это себе в голову.

Так или иначе, но я приносил ему все, чего бы он ни пожелал, подвергая риску нас обоих, а однажды он потребовал даже газету и, прочитав ее, стал выражать недовольство невыносимым оптимизмом, пропитавшим все газетные статьи; мимоходом он хитро выведал у меня, сколь глубоко проникся я сам этим оптимизмом. Между прочим, он ходил в моем свитере, в моих носках, а чтобы он день и ночь не таскал мой шарф, я принес ему полотенце, которое мне прислали из дому; и как вещи мои сосредоточились у него, так и мысли мои сосредоточены были на нем, я думал о нем постоянно, неизменно, даже на дежурстве, и вспоминал не случайно, время от времени, а непрестанно думал о нем, точно принял на себя долгосрочное обязательство или длительный искус.

После того как он провел в своем убежище четыре дня и четыре ночи, я рукой махнул на какой-либо срок, я терпел его и его притязания, даже невысказанные — от тех мне было особенно тяжко, — как терпел все остальное: дежурства, монотонность нашего существования, известия с фронта; я терпел его, хотя должен был бы только желать, чтобы он поскорее убрался. Начальник караула, видимо, что-то заподозрил, он стал поглядывать на меня как-то иначе, то тут, то там подстерегать, и однажды, в обед, накрыл, когда я возвращался с пустым котелком со склада. Я предоставил беглецу решать, когда он уйдет, ведь бежать придется ему, страх испытывать — ему и голод тоже, но прежде всего ему надо избавиться от болей.

Ненавидел я его? Иной раз, когда он требовал: мне нужна бритва, дружище, когда осмеивал нашу пищу или делал вид, что не слышит, как только я заводил речь о возникающих у меня трудностях, — в эти минуты, да, в эти минуты я его ненавидел и, что говорить, глубоко сожалел, что впутался в эту историю. По ночам, во время дежурств, пока он спал внизу, я вглядывался, стоя на дюне, в горизонт за сосновым бором, видел короткие отблески пожаров, вспышки огня, все ближе и ближе подступавшие к нам, а вместе с ними слышал гул приближавшегося фронта; спускаясь к нему, я надеялся, что мои рассказы подвигнут его принять решение, но меня каждый раз поражало его равнодушие, его хладнокровие.

— Кто знает, дружище, — говорил он, — кто знает, все ли для нас кончится, когда придет конец.

Слыша такие его речи, такие бесповоротные суждения, я, несмотря на все мои принципы, дорого бы дал, чтобы узнать о нем больше, выспросить его, как он очутился в лагере и кто он по профессии, но я подавлял в себе малейшее проявление любопытства, довольствуясь тем, что приписывал ему профессии и измышлял причины, которые могли бы привести его в лагерь.

На шестой вечер, прежде чем накинуться на еду, он схватил мою руку, приложил, открыв рот, насторожившись, к своей челюсти.

— Замечаешь, приятель, опухоль исчезла и температура упала.

Он глянул на меня, он понимал, о чем я подумал, и не колеблясь высказал это вслух, с хитрой улыбочкой, точно собирался сделать мне подарок, именно тот подарок, о котором я мечтал: он решил продолжать свой путь, он отправится на восток, как я ему советовал; а так как я хоть и почувствовал облегчение, но лишь кивнул, оставаясь более сдержанным, чем он ожидал, он разочарованно спросил, почему же я не выказываю никаких признаков радости.

— Отчего ты не радуешься, дружище? Я ухожу, не буду больше обузой для тебя, у тебя теперь все основания есть для радости.

Я подарил ему мой шарф, предложил взять и полотенце, оставить себе носки, кроме того, обещал принести на следующий день еду, не очень много, на это ему нельзя рассчитывать, но на два дня хлеба, маргарина и кусок копченой колбасы — это я мог бы ему передать. Он пропустил мимо ушей мое предложение, равнодушно принял его к сведению. Прощаясь, он на сей раз подал мне руку, без всякого, однако, скрытого значения, не так, словно хотел этим рукопожатием выразить мне глубокую благодарность, а будто, по ошибке, вскользь, после чего я оставил его одного, чтобы он, как он сам выразился, использовал последнюю ночь, выспался про запас, скрючившись на куске брезента, под жужжание динамо — машины.

Ближайший городок, где находился наш продовольственный склад, лежал в пяти километрах, если не дальше; меня послали туда утром, дав с собой вместительные санки; как всегда, так и сегодня, я надеялся выбить чуть больше положенного, чуть больше хлеба или табака, что бы отнести ему, и отправился один через дюны, сквозь ослепительно яркое морозное утро. В небе гудели самолеты. В дали, в обманчиво — утешительной дали, переговаривались тяжелые орудия. Санки проказливо мотались из стороны в сторону, раскачивались, обгоняли меня то слева, то справа, когда дорога шла под горку, по мерзлому снегу, а иной раз, когда я резко останавливал их, укорачивая веревку, они, застопорив ход, взвивались на дыбы. Мы ходили обычно параллельно берегу, шагали по тропке на запад, мы ее сами же и протоптали — мы, вся наша караульная команда, — извилистую, непросматриваемую и уже этим привлекающую нас тропку, которая потом внезапно сворачивала в сторону от дюн и бежала по заснеженным полям к окраине городка, к реквизированному амбару, где мы, сменяя друг дружку, получали продовольствие.

Сегодня во дворе амбара что-то происходило, там скопились машины, их грузили. Я еще издалека увидел, что они не сломя голову, но достаточно поспешно готовятся к отходу, ящики, консервные банки, ведра передавались по цепочке из амбара на грузовики. Я разглядел интендантского туза, он, стоя у ворот амбара, руководил работами.

Втащив санки во двор мимо грузовиков, я обогнул цепочку, добрался до амбара и подошел с продовольственным аттестатом к интенданту, но тот едва глянул на меня, заниматься со мной у него не было времени.

— Нас перебазируют, чудак — человек, — буркнул он, — мы больше не отвечаем за ваше снабжение.

Внезапно он, кажется, узнал меня, мое появление всколыхнуло что-то в его памяти, какое-то поручение, и тут я услыхал, что нашу часть тоже перебазируют; сюда уже звонили, приказали мне незамедлительно возвращаться в казематы.

Я бросил санки посреди поля, они мешали мне бежать, а бежал я, подгоняемый страхом, страхом за него, вдруг, думал я, они его уже обнаружили и, чего доброго, допросили; но с еще большей силой, чем страх, меня подгоняла мысль, что они не станут отходить со всей грудой мин и торпед — эти допотопные, но вполне еще пригодные снаряды придется оставить, но не в целости же и сохранности. Не подготовлено ли все там на случай отступления?

Я добрался через дюны до берега, там дело пошло быстрее, там мне не приходилось затрачивать столько сил, ступать было легче, нога, проломив слабую мерзлую корочку, прочно опиралась на плотный песок, и я бежал во весь дух, а вслед за мной вдоль зимнего моря, широкие языки которого лизали песчаный берег, бежала моя длинная тень.

В море медленно двигался на запад конвой, корабли далеко растянулись, а быть может, только сейчас сошлись, их было пятнадцать или двадцать, в окружении эсминцев и тральщиков. Но вот я уже увидел черные отверстия, разверстые пасти в снегу: это казематы, а точки, что удалялись от них, устремляясь в дюны, мои сотоварищи, отход, стало быть, начался, они уже выбрались из казематов, но, возможно, искали лишь укрытия в ямах, надежного укрытия для той минуты, когда замаскированные подземные сооружения взлетят на воздух и рухнут грудой обломков. Я мчался, не глядя, куда ступаю, не отрывая глаз отвалов и плосковерхих холмов, с минуты на минуту ожидая, что они разломятся, развалятся и взлетят вверх, а в рамке дымовых столбов и огня останутся лишь белые развалины; тут до меня сверху, с дюн, донесся окрик, приказ: «Ложись!» Но я сделал вид, что не понял того, кто кричал, и, пропустив мимо ушей его предостережение, не замечая его настоятельных знаков, бежал, подгоняемый страхом, не слыша свистков начальника караула.

Стальные двери были раскрыты настежь. В коридорах горел свет. Я попытался позвать его, но он не услышал. Значит, нужно мне самому добраться до него, по лабиринту, стены которого отпасовывали друг другу эхо моих шагов; он лежал на своем брезенте и не знал, ни что случилось, ни что вот — вот произойдет. Он осуждающе глянул на меня, потер горло и спросил:

— А поесть, дружище, что ж ты не принес мне в последний день поесть?

Тут я сгреб его, поставил на ноги.

— Пошли, — крикнул я, — пошли скорей!

По выражению моего лица, моих глаз, по тону моего приказа, не терпящему возражений, он понял, что сейчас не время для препирательств, обостренное на опасность чутье подстегнуло его и привело в состояние готовности, какой я и не предполагал в нем.

— Бежим, скорей!

Я побежал вперед, мимо стеллажей с чернобрюхими снарядами. Все звуки заглушал многократно повторенный грохот наших каблуков, я побежал к выходу, ничего невоспринимая, кроме собственного тяжелого дыхания и ритмичного стука в голове. Только эти звуки слышал я, порой они прерывались, но тут же возникали вновь, я бежал, спотыкаясь о рельсы, думая, что он бежит следом, ведь грохот каблуков не затихал, не затихало и тяжелое прерывистое дыхание, не могло же быть, чтобы я бежал один, я один, а в какой-то миг я ощутил даже прикосновение и счел, что он коснулся меня, он, бежавший следом за мной.

Мы добрались до выхода, да, мы выскочили на берег и, пригнувшись, побежали к дюнам, не туда, где залегли мои товарищи, а в другую, восточную, сторону, но еще до того, как мы достигли дюн, меня опрокинуло взрывной волной. Я вжался в песок и почувствовал, как дрогнула земля, качнулась, раз и еще раз, а потом, когда все, казалось, уже утихло, раздался взрыв, которым меня подбросило вверх, земля вспучилась, вздыбилась, точно вот — вот готова была разлететься на куски. Очнулся я лежа ногами в воде. Еле-еле, ползком выбрался на берег, оставляя на песке неровный след. Приподнявшись на колени, я взглядом обыскал весь берег до дюн.

Разве мы не вместе добрались до выхода? Разве мы не бежали вместе к дюнам, пока нас не опрокинула взрывная волна? Разве он не лежал рядом? Я так и не отыскал его.

Рита Зюссфельд кладет рукопись на пол, закуривает сигарету и глубоко затягивается, вначале она выпускает дым ленивыми колечками, задумчиво смотрит на него, но внезапно бесшумным движением губ хватает его и вновь глубоко вдыхает в легкие. Она поднимает глаза: а в каких позах сидят ее слушатели?

Марет, все еще пребывающая на зимнем морском берегу, съела уже примерно шестой бумажный носовой платок или, в лучшем случае, сжевала; едва заметно покачиваясь, полуприкрыв глаза, она сидит в какой-то напряженной, неестественной позе. А Хайно Меркель будто соскользнул с сиденья навстречу долетающим до него словам рассказа. Он с трудом удерживается на самом краю огромного кресла, уперев подбородок в кулак, вытянув губы трубочкой.

— Вот вам предложение Пундта, — говорит Рита Зюссфельд, — эту историю он желает включить в нашу хрестоматию как свидетельство примерного образа действий. Если хотите знать, мне она напоминает чересчур гладкий гимнастический шест, по которому ни один школьник не вскарабкается наверх. И особенно мне не по душе, что живой пример Пундта совершил свой поступок, не задаваясь никакими вопросами, не по душе мне его бездумный автоматизм. Он подбирает беглеца, не так ли, он прячет его, ни о чем не справляясь, он обеспечивает его питанием, не узнав его имени, и в конце концов готов даже на самопожертвование, не зная, за кого же он приносит себя в жертву. Пусть ценность поступка часового повышается именно из-за анонимности преследуемого, но в рассказе, как мне кажется, чересчур прямолинейно трактуется понятие добра, и призывает он, на мой взгляд, к одному: не спрашивай ни о чем, бери пример с меня. Но разве это естественно? Встречается каждодневно? Что ты скажешь, Марет?

Марет еще не готова отвечать, ей нужно время, чтобы сгладилась непосредственность впечатления, мешающая ей высказать свое мнение, но для начала она хотела бы знать, какой пример подают действия часового? Ведь то, что он демонстрирует нам, это же, так сказать, помощь скрепя сердце, верно? Безрадостное сострадание, если она все правильно поняла. Она не может и не хочет подать голос за предложение Пундта, ибо что же достойно подражания в этом примере, если помощь оказывают скрепя сердце, а оберегают, кипя от раздражения?

Но вот Хайно Меркель, к удивлению Марет, придерживается другого мнения: именно безрадостность оказанной помощи кажется ему убедительной, а также попытка часового не обременять себя знанием подробностей. Он оказывает помощь, хотя сознает, что эта помощь породит сложную коллизию, она пробудит его от удобной летаргии, помогавшей ему до сей поры выносить тупое существование. В этом смысле он может оказать помощь не иначе как скрепя сердце, и он, Хайно Меркель, это хорошо понимает.

Рита Зюссфельд подбирает с полу страницы рукописи, ей надо ехать, ее уже ждут в отеле-пансионе Клевер.

— Бог мой, вы уж извините.

Внезапно раздается стук, стучат уже второй раз, робко, вопросительно, точно кто-то пытается, боясь помешать, напомнить о себе.

— Это полицейский, конечно же, это полицейский.

— У нас? — удивляется Марет.

— Он хочет задать два — три вопроса, поэтому я проводила его в гостиную.

— И он все это время там сидит? Один?

— Я дала ему почитать книгу, — объявляет Рита таким тоном, словно бы полицейскому ничего лучшего и предложить нельзя, и направляется к двери.

— Обожди, — говорит Марет и подходит к креслу, в котором хилый археолог испуганно, словно отражая нападение, откинулся к спинке, готовый, как уже часто случалось, во всем сознаться и от всего отпереться.

Марет строго смотрит на него сверху вниз, и ему уже незачем ни в чем сознаваться, она и в его молчании способна расслышать все необходимые ей объяснения.

— Я сама поговорю в полиции, последний раз, я расскажу им твою историю, быть может, она оградит тебя.

— Это какой-то новый полицейский, — вспоминает Рита, — мне он незнаком. К сожалению, я должна идти.

— Иди, иди, я все улажу, — говорит сестра и открывает дверь.