Магда, мрачная горничная отеля — пансиона Клевер, несет в конференц- зал напитки; перед дверью она на мгновение останавливается и, держа поднос в одной руке, прислушивается, прежде чем постучать; порой ей кажется, что там, за палисандровым столом под скрещенным оружием и собранными в пучки стрелами, люди собрались не на конференцию, не на заседание, какое, к примеру, собирают здесь руководители рыбообрабатывающей промышленности, гамбургские цветоводы или специалисты по сжиганию отбросов, а что сидящие сейчас там люди, чередуясь, произносят похоронные или надгробные речи и время от времени раздраженно жалуются на кого-то или на что-то. Ни аплодисментов, ни раскатов хохота, ни восторженных одобрительных возгласов, проникающих в холл и коридоры. И всегда они умолкают, стоит ей, Магде, войти в комнату, и, пока она подает напитки, с каким-то ожесточением читают свои бумаги или прохаживаются для разминки по комнате, только женщина постоянно просит у нее чистую пепельницу.

Господин в домашней куртке как-то раз неожиданно спросил у Магды, есть ли у нее кумир, и когда она, после мучительного раздумья, назвала Катарину Валенте, оказалось, что он этого имени никогда не слышал. Магда подает им торопливо, она подает им без всякой охоты, ибо они не уделяют ей ни малейшего внимания, вообще словно бы не замечают ни ее, ни надвинутую на лоб белоснежную в складках наколку, правда, широкие, обкусанные ногти на ее руках вызывают интерес рыжеволосой женщины.

— Так, значит: один кофе, один чай, один яблочный сок.

Магда просит подписать счет и, покидая зал, слышит уже из-за двери, как господин в домашней куртке начинает что-то обстоятельно доказывать, при этом не столько чего-то добивается, сколько предлагает хорошенько все обдумать — а именно ожидания их заказчиков и пожелания их заказчиков. Эти пожелания точно сформулированы, они высказаны и записаны на многочисленных конференциях, и поскольку оба министерства особенное внимание уделяют разделу «Примеры из жизни — жизнь как пример», то раздел этот невозможно попросту опустить, оттого только, что господин Хеллер сию минуту сделал открытие — поиски живого примера есть не что иное, как сомнительная апология идеи слепого подражания. К этой мысли ему, Хеллеру, следовало бы прийти раньше и отказаться от заказа! Теперь же они договорились со всеми заказчиками и с издательством; содержание хрестоматии утверждено, и этого утвержденного содержания им следует придерживаться, если, конечно, они не отдадут предпочтение какому-то разумному варианту.

Теперь даже из любопытства Магда не останется у дверей, она уходит, а Пундт говорит взволнованно, по все тише и тише и, потирая кулак о кулак, монотонно бубнит все более и более длинные фразы, словно не желает никому дать высказаться, словно непрерывно говорить стало для него необходимостью, отдушиной, приносящей ему облегчение после их горячей полемики, после его предложения. Он ничуть не в обиде, что его предложение отклонили, он понимает, что в их работе не обойтись без стычек, но он удивлен, что Хеллер после всей проделанной ими подготовительной работы, после голосований и даже принятых единогласно решений внезапно ставит под сомнение вопрос в целом и считает третий раздел судорожными педагогическими кувырками, да, этим он неприятно удивлен. Он полагает это и несправедливым, и неумным. Хеллеру, дабы понять, сколь глубоко он неправ, следовало бы побывать на любом молодежном диспуте; на каком-то определенном этапе спора молодежь все еще обращается к взрослым, просит ответа на вопрос: а что, собственно, можете предложить нам вы? И для обеих сторон будет весьма полезно, если в открытую тем самым дверь войдут к молодым людям два — три вдохновляющих примера, достоинства которых говорили бы сами за себя и которые помогли бы положить конец всеобщей нерешительности. Придерживаться, очутившись в неведомых местах, дорожных указателей — вот в чем врожденное, исконное желание молодежи; он, Пундт, нуждался в них в годы своей юности, и нынешняя молодежь, мятущаяся меж столькими возможностями, точно так же нуждается в них и не скрывает насущной потребности в подобных указателях. В этом смысле, что он и подчеркивает настоятельно и со всей подобающей случаю резкостью, их работа далека от попытки сварганить, как назвал это господин Хеллер, героическую похлебку с помощью лавров и истории. Поступок, к тому же примерный поступок, никак не попахивает тухлятиной; он все еще заслуживает внимания, он все еще достоин подражания, и, основываясь на собственном педагогическом опыте, Пундт может смело сказать: поступок такой вполне приемлем для молодежи.

Да слушает ли его вообще Янпетер Хеллер? Удовлетворен ли он? Рассеял ли директор Пундт его сомнения, выраженные столь агрессивно, добился ли, что тот по крайней мере станет снисходительнее в своих суждениях? Хеллер, их молодой коллега, безресничный взгляд которого редко — редко отрывается от экзотического оружия, который постоянно держит перед собой на столе стрелу или охотничий нож, проверяя их отточенность на собственной коже, едва не преступая границ возможного, Хеллер точно просыпается, когда Пундт обращается к нему, он точно стряхивает с себя благодушную отрешенность и, вяло качнув рукой, дает понять, что он, Хеллер, все усвоил. А теперь он хотел бы знать, кончил ли Пундт? Кончил?

Прекрасно, тогда и он выскажется и кое-что «особо подчеркнет». Так вот, от имени безымянных школьников он заявляет протест, ибо сейчас тут создатели хрестоматии в типичной для их педагогической системы манере пытаются внушить молодежи, понуждая ее жить под сенью душеугнетающих памятников, комплекс неполноценности. Почему они не хотят отказаться от запугивания авторитетами? Почему не желают сохранить неисписанными эти «чистые листы», почему не боятся, что в душах молодых возникнет чувство собственного убожества, а оно обязательно возникнет перед лицом тягостных идолов? И почему они настаивают на том, чтобы удушающей обязательностью примера обесценить радость свободных отношений? Его прямо-таки тошнит, когда он думает о подобном педагогическом изнасиловании. А ведь можно поступить совсем иначе. Можно, кстати говоря, дать заранее небольшое предисловие к хрестоматии, объясняющее, что каждый, кто читает ее, сам себе послужит примером или хотя бы может послужить примером, если получит шанс проявить заложенные в нем способности. Ведь хрестоматия и пред назначена именно для этой цели: показать, каким образом можно развить дремлющие в человеке или угнетенные какими-либо обстоятельствами способности. Все остальное — чепуха на постном масле. Если же Пундт в этом сомневается, так пусть сейчас, судя непредвзято, справедливо и достаточно критично, поставит себя на место школьника, которому предлагают часового из «Ловушки» в качестве вдохновляющего примера: чем поможет ему этот образ в его повседневной, заеденной мелочами быта жизни? Какой опыт он извлечет из подобного рассказа? Он, Хеллер, прочел бы, возможно, с интересом такую вот стародавнюю диковинную историю, хотя и не очень понимая, зачем она ему, но тотчас позабыл бы ее.

Валентин Пундт щурится, его сухие губы дрожат, он снисходительно и в то же время покровительственно склоняет голову, что-то у него есть в запасе, и он даже начал было говорить, но умолк; так умолкают обычно перед тем, как выложить последний аргумент, однако он не хочет, да и не может более молчать.

— Прекрасно, — говорит Пундт, — если мое предложение представляется вам такой стародавней, такой диковинной историей, тогда я, видимо, вправе объяснить вам, что рассказ этот услышан и записан по горячим следам. Были и эти казематы, был и беглец из концлагеря, и часовой, который его прятал.

— Вы? — спрашивает Рита Зюссфельд.

— Нет, — отвечает Валентин Пундт, — я был тогда начальником караула, я отвечал за сохранность снарядов на складе и чувствовал, что тут происходит нечто без моего ведома, нечто нелегальное, запрещенное, но не мог дознаться, что именно, хотя я пытался докопаться до сути и совершал обходы чаще, чем обычно. О том, что происходило там в действительности, я узнал, когда мне прислали этот рассказ. «Ловушка» — это не обработанная легенда, это не литературный вымысел, а часть моего личного жизненного опыта, стало быть — правда.

Во всеоружии собственного признания и угрозы, всегда возникающей при упоминании так называемой «правды», Пундт действительно считает, что отмел все сомнения и возражения, и, откидываясь на спинку стула, он едва ли не готов просить извинения за то, что прибег к крайнему доводу.

Хеллер не удивлен и не напуган.

— Будем откровенны, — невозмутимо говорит он, — существует правда годная и никуда не годная. Существует правда, до которой нам и дела нет, и правда, непосредственно вносящая ясность в некоторые обстоятельства. Что ж, правда из жизни одного человека вовсе не обязательно станет живым примером для всех и достойна опубликования.

Он, Хеллер, не хотел бы затрагивать лично Пундта, он далек от мысли переходить на личности, но в общих интересах он вынужден заявить, что личный опыт многих людей зачастую есть не что иное, как груда старья или бред сивой кобылы. Личный опыт тогда лишь обретает ценность, когда каждый может его использовать.

— Мой жизненный опыт ничего не стоит без подобного же жизненного опыта других людей. Получив порцию правды, я хотел бы больше знать прежде всего о себе самом. Стародавняя правда часового представляется мне этаким даром Румпельштильцхена: никто не знает, как его, а в данном случае ее, называют.

Пундт молча поднимается. Пундт, насупившись, собирает свои бумаги, выпрямляется и с подчеркнутой резкостью откидывает голову: в такой позе не смотрят сквозь пальцы на чужие промахи, не идут на уступки, не говорят примирительных слов. Но, быть может, Пундт хочет еще что-то сказать? Нет, он делает шаг — другой к двери, оборачивается, пытается поклониться в сторону стола, чопорно, коротко, он действительно кланяется, но тут же, ощутив какое-то внутреннее сопротивление, быстро распрямляется и голосом, в котором явно слышится ледяной холод, дает понять, что не привык, чтобы разногласия высказывались подобным тоном. Обращаясь к Хеллеру, Пундт говорит:

— Рекомендации, уважаемый коллега, если они мне требуются, я даю себе сам.

Сказав это и зажав под мышкой пачку бумаг, Пундт покидает конференц-зал, лицо его непроницаемо и уж ни как не выдает его решения — окончательно ли прекратить работу над хрестоматией или только прервать ее.

Рита Зюссфельд и Хеллер прислушиваются, но ничего не слышат. Ожидание ничего не меняет.

— Ступайте, — говорит Рита Зюссфельд, — ступайте за ним и извинитесь. Мне все-таки кажется, что вы чересчур резко высказались.

Янпетер Хеллер придерживается иного мнения, и, вонзив острие стрелы в свой ластик, он рывком поднимает его вверх.

— Хрестоматия, правда, составляется тремя специалистами, — говорит он. — Но ответственность за нее нельзя расчленить на три части. Не желая нести бремя ответственности за то, чего сам не хотел, я не могу допустить ни каких неясностей. К чему ведут взаимные уступки из уважения друг к другу, я сужу по другим хрестоматиям, а их я вдоволь начитался.

Он еще говорит, а Рита Зюссфельд уже бросилась вслед за Пундтом, она мчится на всех парусах, отставив горящую сигарету на вытянутой руке, сперва устремляется вниз по лестнице и энергичным шагом пересекает холл, затем вверх по лестнице, ведущей к жилым комнатам; дверь она, конечно же, оставила открытой. Хеллер, вздыхая, прикрывает дверь, сует палец в пачку сигарет госпожи Зюссфельд, обнаруживает, что пачка пуста, и, весьма довольный собой, подходит к окну, там он минуту — другую приглядывается к гамбургскому ноябрю, все вокруг обмазавшему серой краской, и внезапно видит наискось от себя, на лесах, двух совсем разных людей, кровельщиков, орудующих кусками жести.

Пожилой кровельщик с обветренным темным лицом обучает юного кровельщика в еще даже не стиранной, болтающейся на нем спецовке, как следует резать жесть, предназначенную, надо думать, для разжелобка, но парень, что совершенно очевидно, с трудом сосредоточивается, взгляд его блуждает и то следует за низко летящим самолетом, то за потоком движущихся внизу машин, то застревает на каком-то пенсионере, подцепляющем палкой с заостренным концом разметанные ветром по тротуару бумажки; да, юный кровельщик, что совершенно ясно, находит большее удовольствие в посторонних наблюдениях; тогда старый делает вид, что сейчас отхватит ему большой палец ножницами для резки жести, вернее говоря, он раздвигает ножницы, и они вот-вот отщелкнут палец парнишки, но когда ножницами остается только отхватить палец, старый кровельщик останавливается и обращает внимание ученика — а это, конечно же, ученик — на опасность, какой подвергается его палец, и, дабы использовать этот момент в назидательных целях, высоко поднимает собственный указательный палец левой руки, одна фаланга которого отсутствует: вот что получится, ежели будешь зевать по сторонам. А теперь тащи обед.

Хеллер наблюдает за учеником, следит, как тот ползет вниз, цепляясь окоченевшими пальцами за леса; Хеллеру хотелось бы сейчас вознестись на леса, туда, к окну Пунд — та, и, незаметно примостившись там, послушать, что так раздражило директора из Люнебурга и заставило его покинуть конференц- зал. Но еще Хеллеру хотелось бы знать, что скажет Рита Зюссфельд, как расценивает она его, Хеллера, чистосердечные признания, из-за Риты Зюссфельд ему так трудно придерживаться надлежащей линии поведения: стоит ему понять, что он должен проявить снисхождение, как она вынуждает его выказать восхищение, только он приготовится изобразить деланное безразличие, и она заставляет его против собственной воли выразить сочувствие.

Хеллер приветственно кивает молодому кровельщику, тот пугается, хватает с подоконника кожаную сумку, зажимает ручку зубами и, оробев, быстро карабкается по лесам назад, наверх — куда быстрее, чем необходимо, как устанавливает Хеллер, — словно за ним кто-то гонится.

Хеллер идет к двери. Смотрит на свои часы: как раз удобное время, чтобы позвонить; но не успевает он выйти в холл, как слышит шаги Риты Зюссфельд, она приближается с молниеносной, по своему обыкновению, быстротой, измученная, подгоняемая всевозможными соглашениями, опасениями, действительными и воображаемыми сроками.

— Идите, — говорит она, — вам следует извиниться, и он готов принять ваши извинения. Поднимитесь к нему, я все устроила.

— Позже, — отвечает Хеллер.

— Но от этого многое, очень многое зависит. От вашего извинения зависит, справимся ли мы со своей задачей. Мы же не сможем работать дальше, если господин Пундт откажется сотрудничать с нами. А если он уедет? Никогда нельзя знать, кого нам подсунут третьим. Мы обязаны договориться.

— Ладно, — соглашается Хеллер, — я, правда, не знаю, за что должен извиняться, но, как только вернусь из города, пойду и сделаю это, я подам руку этому люнебургскому безумцу, мечущему громы и молнии, дабы мы вместе могли допеть до конца наш трехголосый канон о живом примере. А пока я рискую потерять кое-что совсем другое.

Рита Зюссфельд растерянно смотрит на него, она рассчитывала на другое решение, ей придется еще раз поговорить с Пундтом, минутку, она его предупредит, после чего, если Хеллеру это удобно, она может захватить его в город, поскольку ей все равно куда ехать. Хеллер согласен, он уже заранее выходит к машине, машина не заперта, она остается незапертой на всю ночь — открытые машины никого не интересуют, утверждает Рита Зюссфельд, и она готова доказать, что ее психологический опыт имеет успех.

Сеет слабый, но частый дождик. Видимость скверная. Ноябрьский воздух какой-то липкий, в нем не взлетает даже пылинка, даже невесомая пушинка — все липнет к земле. Копоть и сажа облепили стекла машины, по ним можно чертить пальцем.

К Штефансплац? Пожалуйста, едем к Штефансплац.

Ветровое стекло покрылось грязью, Хеллер вытаскивает из ящичка для перчаток тряпку и начинает протирать стекло, все больше свою сторону, но в азарте залезает и на сторону Риты Зюссфельд, в губах у которой зажата подрагивающая сигарета.

— А все-таки у вас преимущество, — говорит Хеллер, — «дворник» на вашей стороне работает.

Рита Зюссфельд пожимает плечами.

— Ну, если и он откажет, — отвечает она, — придется вам опустить стекло и указывать мне путь, вот мы и выйдем из положения.

За пеленой дождя и копоти, за клубами выхлопных газов Хеллер видит гамбургский Дом радио и, рядом с привратницкой, бронзовую скульптуру — распростертый на грязном газоне человек, воздевший к небу руки.

— Он воздел руки к небу, возмущенный их передачами, — говорит Рита Зюссфельд.

Хеллеру эта шутка знакома, он помнит ее еще по тем временам, когда сам был постоянным участником дискуссий на политико — педагогические темы, не очень покладистым участником, поэтому его побаивались; по договоренности с редактором передачи именно он разжигал в споре страсти, подхлестывал спор. А Дом радио всегда представал перед ним как громадная стройка, окруженная клеткой лесов, оккупированная каменщиками, бетонщиками и малярами; вот и сегодня они трудятся не покладая рук, возводят крытые переходы, закладывают сады на крыше и заливают бетоном углубление для пруда, в котором даже те золотые рыбки, что более восьмидесяти сантиметров в длину, будут чувствовать себя превосходно.

Рита Зюссфельд и Хеллер едут по Ротенбаумшоссе, там, в конце, без хлопот можно свернуть вправо, обогнув вокзал Дамтор. А где же знакомые развалины, думает Янпетер Хеллер, где закусочная; ничего этого он не видит, так как в нужную минуту ему все загораживает огромный автофургон, который Рита Зюссфельд пытается объехать то слева, то справа. Автофургон нагружен матрацами, борта его рекламируют матрацы доктора Гротаппеля: И в солнышко и в гром — мы обещаем сон.

О этот язык рекламы, думает Хеллер и говорит, указывая большим пальцем на рекламу матрацев:

— Надо бы заняться языком рекламы.

— И ее действенностью, — роняет Рита Зюссфельд.

— Вместо бородатых примеров надо бы включить в хрестоматию главу: язык и действенность рекламы. Но тогда господин Пундт наверняка тотчас воспользуется своим обратным билетом.

— Я знаю его более десяти лет, — говорит Рита Зюссфельд, — он талантливый педагог, и не говорите о нем ни чего дурного.

— Зато в политическом смысле, — твердит свое Хеллер, — в политическом смысле он, мне кажется, впитывает в себя все подряд, точно промокашка.

Тут ему приходится обеими руками схватиться за крышку ящичка для перчаток, машина буксует, скользит, ее заносит на сырых трамвайных рельсах, а ее пассажиры вот-вот испытают, каковы матрацы доктора Гротаппеля, однако перед самым светофором Рите Зюссфельд удается вывернуть машину, сойти с рельсов и затормозить. Не заметив ни напряженного оцепенения Хеллера, ни его испуга, она с удовлетворением замечает:

— При гололеде и в дождь следует запретить двустороннее движение.

Хеллер машинально соглашается с ней, думая при этом, насколько же действительно спокойней было бы, если бы по противоположной стороне им навстречу не мчались, угрожающе рыча, такси, грузовики, а главное — два цементовоза с вращающимися барабанами, точно готовые сглотнуть маленькую ядовито — зеленую машину.

Но впереди, видимо, что-то случилось; полицейские, стоя на мостовой, движениями рук приказывают водителям ехать медленней, чуть дальше Хеллер и Рита Зюссфельд видят редкую цепь полицейских, принимающую на себя поток медленно движущихся машин и меняющую на правление их движения; все машины, следуя указанию вытянутых вправо рук, сворачивают в соседнюю улицу, все, но не Рита Зюссфельд; слегка вздохнув, она рывком берет несложное препятствие, прорывается сквозь редкую цепь полицейских, и, так как вообще не придает ни малейшего значения зеркалам заднего вида, то никогда и не узнает, что два полицейских, тренированным прыжком отскочив в сторону, бегут затем метр — другой за ней, машут, грозят и в конце концов довольствуются тем, что записывают номер ее машины. Но Рита уже мчится дальше, едет одна по пустой улице, без встречного потока машин; правда, Хеллер, глянув назад, предупреждает:

— А ведь у вас будут неприятности.

На что Рита Зюссфельд отвечает, что только — только началась Неделя дружбы с полицией.

Вот как просто удается им проехать мимо вокзала Дам — тор; оказывается, когда улица принадлежит тебе одной, вполне можно без дурных последствий подчиняться установленным правилам, а вообще-то в таком хорошем темпе до Штефансплац в другое время не добраться. Дорогу на Штефансплац не преграждает никто, но Штефансплац запружена народом. Им навстречу движется стена, неудержимо перемещающаяся дюна, над которой, точно самодельные дорожные знаки, возвышаются лозунги и плакаты. Веселый гнев движет толпой, а по лицам демонстрантов видно, что они сами себе не верят — слишком легко добились они своего, овладели улицами, прервали движение, смели все преграды. Взявшись под руки, самоуверенные юноши и девушки медленно шагают сквозь дождь и, скандируя, повторяют то, чего требуют их лозунги и плакаты: отмены повышения цен на школьные проездные билеты. Они требуют справедливости, они просят войти в их положение. Вместо того чтобы содействовать научной работе и образованию, городские власти поднимают стоимость проезда к местам обучения, повышая цены за проезд в трамваях, метро и городской электричке. Серия карикатур изображает Гамбург на пути к запустению.

Возглавляет колышущуюся колонну парень с мегафоном и прической под маори; пятясь задом перед демонстрантами, он взмахами руки заклинает, призывает всю массу скандировать:

— Гос- по-да — се-на-то-ры — мы — про-сим — вас — пфен-ни-ги — не — от-ни-май-те — у — нас!

Вот так, пятясь задом, парень проводит рукой по маленькой машине, в которой сидят Хеллер и Рита Зюссфельд; тому, кто сейчас наблюдает демонстрацию с высоты птичьего полета, с крыши центрального почтамта, к примеру, и видит, как ряд за рядом, обтекая маленькую машину, затягивает ее, тому не может не прийти на ум сравнение с судорожно сокращающимся желудком, куда что-то вталкивают, а он с трудом засасывает это что-то внутрь и переваривает, да, верно, машина точно чем-то обволакивается, ее, кажется, уже раскачивают волны демонстрантов, этакий проглоченный, но непереваренный посторонний предмет, который желудок позже все равно выбросит.

Но хоть машину качает, хоть ее болтает и трясет, она не опрокидывается, стекла не бьются, языки пламени не освещают праведного, все объединяющего и движущего вперед гнева; внезапно дверца машины приоткрывается, медленно, правда, преодолевая сопротивление текущего мимо потока, и наружу протискивается человек в расстегнутом плаще, под которым виднеется бордовый свитер. Он едва нащупывает под ногами почву, стоит мгновение с перекошенным лицом, но тут же катящаяся масса впитывает его в себя, увлекает за собой, его подхватывают под руки, и вот он уже новое звено в общей цепи, вернее сказать, старая скоба, которую, раз уж она годится, так и быть, снова пустили в ход. Сравнение это вполне справедливо, ибо тех, кто подхватил Хеллера под руки и тащит дальше, даже бороды и косматые бакенбарды не приближают хоть сколько-нибудь к возрасту Хеллера, — все они куда моложе, им бы по праву следовало относиться к нему как к представителю противной стороны, но какое-то внутреннее чутье подсказывает им, что, несмотря на разницу в возрасте, он один из них, их единомышленник, ибо возмущение его вспыхивает именно в тот миг, когда в нем оказывается надобность.

Хеллер меняется местами с застенчивой пухленькой школьницей и теперь идет с краю, фланговым, всего в двух-трех шагах от молодых полицейских, а те изо всех сил стараются, словно избегая заразы, не контактировать с демонстрантами; они тут на практике учатся пропускать мимо ушей выкрики, уклоняться от разговоров и изображать невозмутимость, когда их подымают на смех.

Янпетер Хеллер полностью отдает себе отчет, зачем он присоединился к процессии. Лозунг, приколоченный к палкам от метел, который несут наискось от него, сообщает, что стоимость билета в городском транспорте за одну поездку повысилась на пятнадцать пфеннигов, а стоимость месячного школьного проездного билета — на три марки пятьдесят пфеннигов. От школьницы, с готовностью отдающей тепло своего пышного тела его руке, он узнает, что демонстранты хотят вынудить члена сената принять участие в дискуссии, а кроме того, подадут в сенат соответствующую петицию. Петиция подготовлена, участники дискуссии определены. Но неужели никто из них так и не вспомнил, что скоро они достигнут района, в котором запрещены демонстрации?

Впереди, там, где электрические часы, скапливаются люди, процессия притормаживает, образуется запруда, люди наскакивают друг на друга, толкаются, нажимают, по от головы колонны на них жмут назад, и в конце концов движение застопоривается. Что случилось? Почему все застопорилось? Долго они там? Иди-ка да сам спроси!

Хеллер не удовлетворяется ответами долговязых школьников, он поднимает руки к груди, складывает их лодочкой и протискивается, прорезывается сквозь ряды, продирается сквозь намокшую шерсть, сквозь мокрые космы, сквозь блестящие от влаги плащи. Никому он незнаком, и тем не менее его без возражений пропускают вперед, а все потому, что ему доверяют. Впереди два ряда полицейских, они болтают, ждут, пока их начальники — а в тех с первого взгляда узнаешь начальников — ведут переговоры с головной частью колонны, они незлобиво, о чем свидетельствуют жесты, хотя и настоятельно, уговаривают демонстрантов с помощью одного — единственного аргумента, который они снова и снова повторяют.

Хеллер стоит рядом с парнем, тем, у кого мегафон и прическа а-ля маори, утыканная поблескивающими перламутровыми гребенками. Спокойно выслушивает Хеллер аргумент полицейских — демонстранты достигли границы пресловутого района. Хеллер, готовый поговорить на эту тему, выслушивает — хотя знает заранее, что можно ответить, — все о последствиях, вытекающих из нарушения границ этого района. Хеллер быстро соображает, при каких условиях делегация демонстрантов может передать в ратушу подготовленную петицию. Он предоставляет комитету демонстрантов решать, посылать ли в ратушу дозволенную делегацию из трех представителей. Сам же — а теперь говорит он один — считает своим долгом изложить начальнику полицейской боевой группы права демонстрантов, поскольку обнаружил, что понимают они их различно. В конце концов Хеллер решительно произносит:

— Пора уже покончить с распространенным заблуждением, будто тот, кто нечестными путями добился власти или получает информацию, автоматически годится в правители.

Именно Хеллер, когда делегация ушла, подает всем знак усесться на асфальт, занять тем самым Штефансплац и ждать возвращения делегатов.

Демонстранты усаживаются на асфальт. У кого есть плащ, тот, создав поднятыми вверх руками нечто вроде палатки, натягивает его над головой и предлагает укрытие соседу. Тут и там меж скрюченных пальцев торчат сигареты. Транзисторы, настроенные на различные станции, соревнуются в громкости. Полицейские стоят теперь группами, прислушиваются к тому, что говорит один из них, не в силах оторвать глаз от колоссального горбоспинного чудовища, расположившегося против них и издающего глухие звуки, то более, то менее громкие, точно гул прилива и отлива.

Со стороны Ломбардского моста под визг колес и металлическое пение проводов приближается трамвай. Хеллер смело глядит на надвигающийся вагон, на его округлый, вздутый металлический нос, который только для того, кажется, и создан, чтобы сметать препятствия с рельсов; трамвай приближается к Хеллеру, но движется уже медленней и останавливается, чуть — чуть не доехав до него — так близко, что Хеллер, захоти он, дотронулся бы рукой до раздуто — черного носа. Из трамвая выходит кондуктор, окидывает ошеломленным взглядом рассевшихся юнцов и направляется к группе полицейских офицеров, он спрашивает их о чем-то, громко выражает свое недовольство и, похоже, чего-то добивается, потому что начальник боевой группы идет с ним к трамваю и, обращаясь к Хеллеру, говорит:

— Рельсы надо освободить, пропустите трамвай.

Хеллер оглядывается вокруг, ему отовсюду подмигивают, ухмыляются в безмолвном согласии, и он, повернувшись к начальнику, говорит:

— Что до нас, так пусть себе едет.

Кондуктор многократно дергает за ремень звонка, подавая сигнал к отправке, но трамвай с места не двигается.

— Сию же минуту освободите путь, — спокойно говорит начальник группы.

— Но мы — зарегистрированная демонстрация, — отвечает Хеллер.

— Мне это известно, — говорит начальник, — но вы обещали не препятствовать движению транспорта.

— А разве здесь кто-нибудь препятствует движению транспорта? — бросает Хеллер через плечо.

И тогда по знаку начальника — заранее условленному знаку, который полицейские принимают и передают по своей цепи, — из боковой улочки выезжают два темно-зеленых грузовика, задом подвигаясь к трамваю. Плечом к плечу, коротким шагом приближается сюда же первая шеренга полицейских, они медлят, словно бессознательно подчиняясь какой-то препятствующей силе, — вероятнее всего, это неуверенность, ибо невозможно предсказать, чем закончится их продвижение вперед. Полицейских встречают единичными свистками; со всех сторон слышны насмешки, нарастающий гомон мальчишеских голосов. Но в шагающем строе есть некая неотвратимость, а может, так только кажется? Усидеть ли тут? И вот то там, то здесь поодиночке, рывками, как растения при замедленной съемке, поднимаются школьники, готовые что-то предпринять и все-таки растерянные перед лицом надвигающейся на них полиции. Парень с мегафоном призывает всех оставаться на своих местах:

— Мы будем здесь ждать ответа!

Полицейские двигаются к трамваю, шаг их все короче и короче, они едва ли не топчутся на месте. Начальник группы, придерживаясь предписаний, в последний раз предлагает Хеллеру, именно Хеллеру, освободить трамвайные пути, иначе, говорит он, он вынужден будет применить силу, и так далее. Хеллер и школьники скалят зубы.

— Раз вы не подчинились нашему неоднократному требованию, — не повышая голоса, говорит офицер, — мы вынуждены отдать необходимые распоряжения.

От имени общественности, думает Хеллер, от имени «Дойче банк» и всех охранительных сил. Начальник группы, он в серо-зеленых кожаных перчатках, вновь подает знак — тотчас понятый подчиненными и усвоенный ими вместе с азами, — по которому полицейские для начала рассредоточиваются, договариваются, перекликаясь друг с другом, а затем со знанием дела, и только по двое, атакуют сидящих. Один энергично подхватывает их под мышки, другой железными тисками сжимает ноги, и вот сопротивляющиеся, правда, но тут же провисающие тела уже подняты в воздух, полицейские тащат их к грузовикам и точно рассчитанным движением забрасывают в кузов.

Полицейские действуют не без разбора, они пытаются лишь освободить коридор для трамвая, но у них это не получается и никогда не получится: стоит им поднять с рельсов одного, как пробел тотчас заполняется другими юнцами. Хеллер, сам давно уже оказавшийся в кузове, с улыбкой наблюдает за безнадежными уборочными работами; он хотел именно это посоветовать оставшимся, но те и без его совета догадались, как поступить, и потому Хеллер, когда грузовик тронулся, протискивается к поднятому и запертому борту и пальцами показывает сидящим букву V. Два полицейских, не одобрив сего знака, прерывают его мимическую сцену, натягивая брезент.

Хеллер опускается на пол кузова посреди других арестованных. В грузовике курить воспрещается. Слабый свет пробивается сквозь гнущееся целлофановое окошечко.

— Куда мы едем?

— Кто знает, куда мы едем?

— Классический вопрос устной викторины, — замечает Хеллер, — вы же помните: можно ли, сидя в закрытом грузовике, прикинув на глаз скорость, а также время и зная еще, скажем, длину собственных волос, определить местоположение грузовика.

Парень с мегафоном спрашивает сопровождающего полицейского:

— Не будете ли вы добры сказать, куда вы нас везете?

Отвечает не тот полицейский, которому задан вопрос, а его напарник; отвечает очень кратко:

— Заткнись!

Скоро Хеллер чувствует, как все его внутренности начинают сотрясаться, значит, они едут по булыжнику, видимо, мимо вокзала Дамтор; быть может, и мимо университета; вот если бы студенты их поддержали и, сбежав с лекции, осадили бы оба грузовика… А может, они едут на восток, по мосту Кеннеди? Внезапно среди арестованных обнаруживаются битлы, и битлы запевают популярную «Let it Ье», но полицейский, не захотевший ответить на вопрос, куда они едут, резко их обрывает:

— Отставить вой, — приказывает он. — Это вам не экскурсия.

Нарочно они, что ли, растягивают поездку? Попытаться разве описать Гамбург, угадывая, где они проезжают, словно бы видя улицы сквозь брезент? Не используется ли тут удобный случай, чтобы показать им образчик относительности восприятия? Воняет рыбьей мукой — значит, я в Эйдельштадте. Может, принять такой метод? Не воссоздает ли сила воображения, скрытая под брезентом, город Гамбург, равноценный истинному городу, а быть может, даже лучше истинного?

Грузовики сворачивают, подскакивая на бугре, затем словно переваливают через порог каких-то ворот, словом, выбиваются из общего потока уличного движения и едут, как кажется, по бетонированной, продуваемой со всех сторон площади. Теперь встречные порывы ветра от проскакивающих мимо трамваев уже не натягивают брезент, зато крутящиеся вихри полощут его, вздымают куполом крышу. И тут они останавливаются.

Борта кузова падают.

— Эй, выходи! А ну, слезай! Стройся в шеренгу, пентюхи, если понимаете, что такое шеренга.

Какая-то школьница, этакая русалка, распустившая длинные белокурые волосы, мягко, но настойчиво запрещает разговаривать с собой в таком тоне, полицейский, на секунду обалдев, кисло-сладко отдает ей честь и вежливо говорит:

— Глубокоуважаемая барышня, вас также просят взять ноги в руки. А теперь внимание! На-пра-во, черт побери! В полицию — шагом марш!

Гуськом потянулись они к зданию полиции, вползают по двум, не то трем обшарпанным каменным ступенькам, снова строятся в коридоре, пол которого до блеска протерт тряпкой, в коридоре, где так и разит строгой экономией и лизолом.

— Приготовить удостоверения личности, — объявляет полицейский, — будем заносить в протокол ваши данные. Не толкайтесь, все попадут.

Пятым в кабинет входит Хеллер. Зеленоватый свет лампы. У окна, выходящего на двор казармы, приткнулся видавший виды письменный стол. За старомодным, но надежным «ремингтоном» сидит не менее старый полицейский, печатающий двумя пальцами; рядом с ним стоит, склонившись над машинкой, другой полицейский. Стульев нет. На побеленной стене висят календарь — реклама завода сгущенного молока и фотография бывшего командира стройчасти, который с вестфальской одеревенелостью неподвижным взглядом уставился в комнату. Слева от стола — канцелярский шкаф, его дверцы — жалюзи без конца заедает.

Хеллер входит, останавливается у двери. Полицейский, тот, что стоит, коротко:

— Подойдите ближе. Ваше удостоверение.

Хеллер:

— Я не ношу с собой удостоверения. Никогда.

Пожилой полицейский:

— Другой документ? Может, водительские права?

Хеллер, высокомерно улыбаясь:

— Весьма сожалею. Я решительно не ношу никаких официальных собачьих жетонов.

Пожилой полицейский, внимательно взглянув на Хеллера поверх сползающих очков:

— Но вам же известно, что имеется постановление об обязательном ношении документов.

Хеллер:

— Оно не согласуется с достоинством отдельной личности.

Стоящий полицейский:

— Тогда вы, быть может в порядке исключения, будете столь любезны и назовете нам свое имя и свою фамилию.

Хеллер, ползав плечами:

— Янпетер Хеллер, Янпетер в одно слово, а дальше, видимо, требуется дата рождения: родился пятнадцатого января тридцатого года в Гамбурге, на углу Бундесштрассе и Ренцельштрассе в такси, номер такси я позабыл.

Стоящий полицейский обменивается с коллегой взглядами:

— Год рождения — тридцатый, так вы, стало быть, приближаетесь к сорока?

Хеллер с удовлетворением:

— Не хотите ли вы этим сказать, что я выгляжу моложе?

Стоящий полицейский:

— В тридцать восемь школу, как правило, уже кончают.

Хеллер:

— Вот мы и видим, что из этого получается. Если б зависело от меня, я ввел бы вторичное обязательное обучение для всех пятидесятилетних.

Пожилой полицейский:

— Профессия?

Хеллер:

— Учитель средней школы.

Пожилой полицейский:

— В какой же именно школе?

Хеллер:

— В дипхольцской гимназии.

Стоящий полицейский с удивлением:

— Не в Гамбурге? Вы преподаете не в Гамбурге?

Хеллер, равнодушно:

— Гимназии есть еще кое-где, кроме Гамбурга.

Стоящий полицейский, воспользовавшись оплошностью Хеллера:

— А что заставило вас принять участие в гамбургской демонстрации? Да знаете ли вы вообще, из-за чего они демонстрируют?

Хеллер:

— Раз вы о том спрашиваете, скажу — они выступают против стремления из всего извлекать барыши.

Стоящий полицейский не дает сбить себя с толку:

— Они протестуют против повышения цен на школьные проездные билеты. И мне хотелось бы знать, почему вы протестуете вместе с ними, раз сами не пользуетесь гамбургским городским транспортом. Вы же здесь не живете.

Хеллер со вздохом:

— Об этом я совсем позабыл. В случае, если я когда-нибудь еще приму участие в демонстрации, я загодя обзаведусь справкой с места жительства.

Пожилой полицейский, заинтересовавшись:

— А в Гамбург вы приехали, только чтобы принять участие в демонстрации?

Хеллер:

— Нет.

Пожилой полицейский:

— По служебным делам или по личным?

Хеллер:

— Я не думаю, что обязан отвечать вам на эти вопросы. Но если уж вам так хочется знать: я приехал на совещание.

Пожилой полицейский:

— Что за совещание?

Хеллер, не без удовлетворения:

— Педагогическое совещание. Мы составляем новую хрестоматию, мы — трое педагогов, в том числе и я. По официальному заказу.

Пожилой полицейский, с удивлением:

— Хрестоматию?

Хеллер:

— Да, хрестоматию, книгу для чтения. Надеюсь, вам понятно, что я имею в виду.

Пожилой полицейский, улыбаясь:

— Что ж, вы, надо думать, сослужите молодому поколению хорошенькую службу.

Хеллер:

— Мы многого достигнем, если полиция оставит свои честолюбивые мечты и не будет тщиться конкурировать с нами. В педагогическом смысле.

Пожилой полицейский впивается в Хеллера испытующим взглядом:

— Быть может, господин Хеллер, вам еще этого никто не говорил, ну так я скажу. За всю мою долгую трудовую жизнь я не видел человека более жалкого, чем революционер не первой молодости, человека, не обладающего мужеством жить согласно своему возрасту и опыту. Верить в невероятное можно себе позволить лишь в раннем возрасте, в начале пути. Молодые люди, те могут себе многое позволить, могут требовать: все или ничего. Но в вашем возрасте следует знать границы.

Хеллер резко:

— Если дополнительное занятие с отстающим закончено, то я, видимо, могу идти.

Пожилой полицейский:

— По мне, пожалуйста. Можете идти.

Хеллер уходит, не прощаясь.

В коридоре его встречают вопросами, все весело проявляют любознательность.

— Ну как там?

— Больно?

— Чего хотят эти ищейки?

Но Хеллер отмахивается и, проходя мимо строя любопытных, всем своим видом показывает, что спешит. Прыгая через ступеньку, он спускается по каменной лестнице и решительным шагом пересекает двор полицейской казармы: часовые у ворот пропускают его, словно не замечая. Хеллер ни секунды не колеблется. Он тотчас устремляется к трамвайной остановке, где взбешенная мамаша — целлофановая шапочка на косматой голове, две сумки с продуктами, букет цветов в раскисшей бумаге — утверждает свою власть над крошечным мальчонкой, который ничего иного не хочет, как перерыть желтую урну и по возможности опустошить ее. Мать то и дело отдергивает его от урны, шлепает по вислому, мягкому задику и, так как это не помогает, влепляет ему пощечину. Мальчишка топочет, ревет, протягивает толстые ручонки к урне. Мать опускает на землю вторую сумку, встряхивает мальчишку, дергает его за руку, э, да она сейчас выдернет ему руку, но тут Хеллер выуживает из урны два старых трамвайных билета, протягивает их ревущему мальчугану и принимает на себя грозный взгляд матери. Мальчишка, хохоча, тотчас заталкивает билеты в рот.

А вот и трамвай. Хеллер входит, его пропихивают до середины, и тут он, подняв руку, виснет на ремне. Кажется, что вагон предоставлен только простуженным людям, одни кашляют лающим, другие сухим кашлем, одни сопят, другие шмыгают носом, а третьи дышат с присвистом. Даже вагоновожатый болен, на каждой остановке он что есть мочи сморкается и разглядывает в зеркало заднего вида покрасневшие, слезящиеся глаза.

Хеллер прижимается ртом к рукаву плаща. Когда его спрашивают об остановках, он отрицательно мотает головой. Чтобы избежать прикосновений, он забился в узенький закуток рядом с площадкой, прижался лбом к стеклу, смотрит на улицу: черные деревья, стены, витрины. Светильники отбрасывают болезненно — голубой свет.

Этим путем Хеллер уже однажды ехал, в похожий вечер, но тогда его не отягощали воспоминания. А вот Изебекский канал; Хеллеру выходить. Он возвращается чуть назад, потом шагает по песчаной дорожке вдоль канала, зеркало которого разбивают струи дождя. На том берегу видит пустующие лодочные сараи.

Хеллер с тем же успехом мог бы подойти к облицованному клинкерным кирпичом многоквартирному кубу с фасада, минуя табачную лавку, парикмахерскую и местное отделение сберкассы, он таким путем дошел бы до подворотни, а оттуда попал бы в квадратный двор, но он решил подойти к дому с обратной стороны, возможно, опасность, что его узнают, здесь меньше. Хеллер идет по узкой пешеходной дорожке, проходит с задней стороны дома в подворотню, в которую не проехать ни машине, ни даже обычной телеге, в нее могут пройти только пешеходы да провезти с собой детские коляски. В штукатурке стен процарапаны новые похабные рисунки и надписи. Во дворе Хеллер останавливается. Вот знакомые стойки для выбивания ковров и дорожек, а там, за чахлым кустарником, песочница для детей — и на сей раз здесь перезимуют формочки, жестяные крабы, утконосы и с ними неизменная лопатка.

Хеллер озирается, обдумывает: если он взберется на мусорные ящики рядом со стойкой, то сможет заглянуть в кухню и даже разглядеть детскую; и он, забравшись на мусорный ящик, прижимается к стене: да, они дома. Обе сидят за столом, его жена и дочь, Шарлотта и Штефания. Причесана Шарлотта как прежде, волосы собраны на затылке заколкой, украшенной — Хеллер помнит это — либо бабочкой, либо гусеницей. На столе стоят чашка и стакан с молоком. Штефания сует пальцы в рот, что-то вытаскивает и подает матери, та, правда, не сует предмет в рот, но — подняв верхнюю губу — прикладывает его к зубам и, поднявшись, показывает девочке: ну, разве так уж плохо? Чтобы удостовериться, она подносит к лицу ручное зеркало и под скептическим взглядом Штефании приходит к заключению: право, не так уж она безобразна, эта зубная пластинка.

Пластинка; стало быть, Штефании надели пластинку. Мать возвращает девочке пластинку, просит надеть ее и, склонившись к самому лицу девочки, поднимает зеркало и обнажает теперь ее зубы: погляди же сама, Штефания, разве так уж велика разница? С пластинкой или без нее — едва ли кто заметит. Шарлотта обнимает Штефанию, целует в губы: видишь, я и не замечаю ее вовсе. И они подают друг другу руки, вернее сказать, Шарлотта берет руку Штефании, они, видимо, о чем-то договорились, что-то друг другу торжественно обещают; надо думать, она опять предложила ребенку какое-нибудь поощрение, она же придумала все поощрять: чистку зубов, уборку, а теперь ношение пластинки. Шарлотта весь мир заставила бы работать с помощью системы поощрений.

Внезапно Шарлотта поднимает голову, выпрямляется, прислушивается: услышала, верно, звонок; вот она вскочила, глянула еще раз в зеркало, прелюде чем знаком напомнить о чем-то девочке, и, разгладив юбку, одернув джемпер, идет в прихожую. К ней кто-то пришел. Выходя, она поворачивается лицом к окну, Хеллер видит сомнение на ее застывшем лице, которое, как он долго считал, ни в жизнь не изменится просто потому, что Шарлотта всегда принимала в расчет и взвешивала вторую, худшую сторону дела, даже говоря о самой себе, комментировала с сомнением в голосе собственные слова.

Штефания, оставшись одна, снова вынимает пластинку изо рта, отставляет далеко от себя на вытянутую руку, корчит ей гримасу и поспешно вновь надевает на зубы, как только входит мать. Шарлотта вводит в кухню — столовую мужчину, курчавого атлета в плаще, тот здоровается со Штефанией дружелюбно, — хотя нет, так, пожалуй, хотелось бы Хеллеру, но все же он здоровается с какой-то дружеской фамильярностью, как бы подтверждая давнее их знакомство. Вошедший не снимает плаща. Он садится к девочке, нагибается к ней, что-то говорит, быть может, отпускает комплименты, подтверждает, что пластинка сидит хорошо. Он даже позволяет себе мимолетную ласку: широкой ладонью ерошит ей волосы. Шарлотта извиняется, она, очевидно, хочет переодеться, и они уйдут.

Шум, бряканье сумок с инструментами о рамы велосипедов заставляют Хеллера прервать свои наблюдения. Он спрыгивает с мусорного ящика; из подворотни задней стороны дома появляются два человека с велосипедами, Хеллер быстро ныряет в подворотню фасада, сворачивает и останавливается у витрины сберегательной кассы, выложенной серым бархатом — посредине равномерные складки, — в витрине ничего не выставлено, кроме машинописного листка с ежедневным курсом валюты. Сбоку еще висит плакат «Коль имеешь вклад — каждый тебе рад». Хеллер стоит перед пустой витриной — да и что им выставлять? — читает курс валюты, но внезапно отступает на шаг и бежит к будке телефона — автомата на другой стороне улицы. Номер он знает на память и всегда будет знать на память. Он мысленно видит, как она прислушивается к звонку, медлит, но все-таки выходит из ванной в прихожую и снимает трубку.

— Шарлотта? Не клади трубку, я же знаю, что ты дома, я знаю также, что у тебя гость. Не хочешь, так не отвечай, но выслушай меня… Нет, позже нельзя, Штефания сейчас занята, а вы успеете… Да будь он сто раз твой начальник, пожалуйста, выслушай меня, или мне придется прийти к тебе на работу, я уж сегодня совсем было собрался, но на Штефансплац… мне кое-что помешало. Ты же знаешь, я вправе видеть ребенка, ты же сама согласилась с этим. Ты меня слушаешь? Ну, тогда хорошо. Я еще день — другой пробуду в Гамбурге, я остановился в пансионе Клёвер, в отеле — пансионе на берегу Альстера. Ты ведь знаешь, ты же туда звонила… Скажи, когда я могу видеть ребенка и когда мы сможем с тобой поговорить… Где я сейчас? Да, именно здесь. Нет, нам есть смысл увидеться, я докажу тебе… Финансовый отчет? Что ты имеешь в виду? Ваш квартальный отчет? По мне, так составляйте его хоть сейчас. Ты позвонишь?.. Ладно, если хочешь, я сделаю это, сегодня же. Поздно… Завтра? Значит, завтра. Шарлотта? Шарлотта?

Хеллер вешает трубку, выходит из будки телефона-автомата, бежит к книжному магазину, что на углу улицы. Узнают ли его там? Но служащие давно сменились. Молодая неловкая продавщица предлагает ему свою помощь, он отрицательно машет рукой, он, мол, сам разберется, он их старый покупатель, случайно заскочил в магазин, вот он уже у крутящихся стоек с карманными изданиями, быстрым взглядом, склонив голову к правому плечу, окидывает он названия, глядит мимо книг на улицу, на входную дверь дома, откуда они сейчас появятся или уже появились, чего Хеллер не видит, так как приседает на корточки, ища укрытия за стойкой. Курчавый атлет ведет Шарлотту к машине, открывает ей дверцу.

Но почему Шарлотта медлит? Она внимательно всматривается в телефонную будку, обшаривает взглядом всю улицу по одну и по другую сторону от будки. Она чувствует его присутствие, она чувствует главное, что за ней в этот миг наблюдают, и стоит, будто что-то отыскивая; но тут вспыхивают фары, и она наконец садится в машину. Продавщица понимает, что Хеллер использует стойку как укрытие, что он в такой неудобной позе, едва не теряя равновесия, наблюдает за отъезжающей машиной. Продавщица сейчас одна в магазине, ей надо задать посетителю хоть какой-нибудь вопрос, и она спрашивает:

— Вы что-нибудь выбрали?

— Разумеется, — отвечает Хеллер, — вот это карманное издание, «Радиопьесы», и еще, если у вас есть, последний номер «Шпигеля».