Как следует принимать официальное извинение? Валентин Пундт, сжимая руками подлокотники кресла у письменного стола, затаил дыхание, склонил голову и с такой сосредоточенностью уставился на коврик у кровати, словно хочет прожечь в нем дырку; ноги его, однако, для равновесия слегка раздвинуты. Внимательно слушая, Пундт задумчиво принимает извинения, возможно, оценивает их по форме и содержанию.

— Я, право же, не хотел сказать ничего дурного и вовсе не собирался характеризовать ваш, господин Пундт, личный опыт как «груду старья» или «бред сивой кобылы», подобная мысль мне и в голову не приходила. И если хотите знать, я ошеломлен, я в полной растерянности, что именно вы меня так неправильно поняли, ибо именно вы с самого начала заявили, что на наших заседаниях и обсуждениях мы ничего не принимаем на свой счет. Но если я тем не менее сказал что-то, оскорбившее ваши чувства, то виной тому моя особая заинтересованность в этом разделе хрестоматии, в конечном итоге каждый из нас отвечает за книгу в целом. В этом смысле я и прошу вас извинить меня.

Ну вот, собственно, и все, словно говорит следующий за речью жест, которого Пундт не замечает, он все еще занят оценкой самого извинения; в конце концов он кивает, это кивок согласия, и рука, протянутая Хеллеру, не только готова все простить, но хочет поздравить его в связи с выдержанным испытанием. Они пожимают друг другу руки, а единственный свидетель события, благодаря которому совещание не будет прервано до срока, — непромокаемое пальто Пундта, висящее на двери.

— Присаживайтесь же, — говорит Пундт, — присаживайтесь просто на кровать, если вас это не стеснит, а я кое-что налью нам.

Он открывает чемодан, достает оттуда ком полотенец, разматывает их, по очереди отбрасывает, улыбаясь, назад в чемодан, пока взору не открывается белое горлышко бутылки.

— Хлебная водка собственного изготовления, должен вам сказать, я назвал ее «Истошное кукареку», употребляю до завтрака, взбадривает, как петушиный крик.

Он наполовину наливает два стакана, которые берет с умывальника, и прячет бутылку обратно в чемодан. После чего поднимает стакан, чокаясь с Хеллером.

— Очень рад, дорогой коллега, что вы все-таки пришли ко мне.

— Ваше здоровье, господин Пундт.

Они выпили раз и еще раз, взглянули друг на друга.

— И верно, — говорит Хеллер, — штука эта точно будильник!

— Видите, я не хвастал: утренний призыв, и даже сейчас, вечером, его явственно ощущаешь.

Теперь им уже легко разговаривать, им уже можно говорить на безобидные темы, они могут называть свои чувства своими именами и приятное разливающееся тепло сравнивать со знакомыми ощущениями, но Хеллер не в силах молчать слишком долго и делать вид, что не замечает коричневого конверта, лежащего на письменном столе Пундта, зная тем более, что в нем хранится. В его комнате лежит точно такой же конверт, и отправитель один и тот же, и содержимое конверта одно и то же.

— После всего происшедшего, господин Пундт, это, думается, наша последняя надежда. Наши с вами предложения, если позволено мне будет так выразиться, провалились, теперь нам остался только вот этот конверт, а в нем предложение госпожи Зюссфельд. Вот каким он оказался спорным, этот раздел «Примеры из жизни — жизнь как пример», и уж куда более трудоемким, чем предполагалось, и если так дальше пойдет, иначе говоря, если нас и последнее предложение разочарует, придется отложить совещание. Одной доброй воли в данном случае недостаточно.

В этом Валентин Пундт с Хеллером согласиться не может, кроме того, он хотел бы напомнить о договорных сроках, о сроке сдачи и сроке выхода книги; нет, дорогой кол — лога, если мы разъедемся, то лишь обо всем договорившись; раздел должен быть готов. Тогда Хеллер с подобающей осторожностью спрашивает, подыскал ли Пундт уже текст, или же он, Пундт, считает предложение госпожи Зюссфельд тем текстом, который они могут вставить в хрестоматию без всяких колебаний.

— Если мы вправе кое-что добавить, — говорит Пундт, — совершить небольшую операцию, проделать вспомогательную обработку, то мы получим, полагаю, желательный пример.

— Только сокращать, — напоминает Хеллер, — мы вправе, к сожалению, только сокращать, но есть ли вообще смысл в такой операции, если речь идет об этом авторе?

— Хартмут Кёниг — известный и популярный автор многих хрестоматий.

— Именно, — восклицает Хеллер, — уже сорок лет, и если мы не упрячем его подальше в кладовку, он еще сорок лет будет внушать нам, что Тевтобургский лес — глухая чащоба, где встретишь лишь угольщиков. Я, правда, читал предложенную нам новеллу «Признание» только один раз и не припоминаю всех подробностей, но мамашу я до сих пор вижу перед собой, этакую неистребимую хрестоматийную мамашу, легко, в веселых хлопотах сносящую все тяготы и потрясения жизни.

Директор Пундт придерживается иного мнения, он неоднократно перечитывал «Признание», и уже начало новеллы убеждает его. Помнит ли Хеллер начало?

Грязные, забрызганные окна подвальной квартиры; тряпка, протирающая окно; крепкая, полная рука водит тряпкой по стеклу, вначале кругами, потом вычерчивая решетку. Мало — помалу по мере того, как стекло очищается, за окном все яснее и яснее видно красивое насмешливое лицо мальчишки, оно, так сказать, мало-помалу протирается, и до матери наконец доходит, что за окном не призрак и не галлюцинация, за окном действительно присел на корточки и смотрит на нее ее сын — Калле.

— Помните, она его и ждать в этот день не могла…

Хеллер помнит, о да, он сохранил все в памяти и даже припоминает теперь, что радость встречи длилась недолго и тотчас угасла, когда мать впустила сына — Калле, не так ли? — впустила в комнату и тут кое-что заподозрила, увидев, что он направляется к хлебнице, жадно ест хлеб и запивает его холодным молоком.

До этого места Хеллер еще вполне допускал, что предложение можно принять, правда, идея преподносить образ матери как живой пример представляется ему слишком назойливой, мысль эта и так сама собой напрашивается, да и слишком она пошлая, но, с другой стороны, он видел в этом рассказе счастливый случай показать женщину в роли кумира. Дальше, однако, обнаруживается, что и эта мать относится к разряду немецких хрестоматийных матерей, этакая добросердечная нюня, не правда ли, переполненная любовью, покорная судьбе: она насквозь видит своего Калле, она тотчас понимает, что из тюрьмы для малолетних преступников его не отпустили на субботу и воскресенье под честное слово, как он ей говорит, а что он удрал оттуда; и тем не менее она не устраивает ему головомойку, а варит рисовую кашу, преисполненная материнской преданности, да, рисовую кашу с корицей, его любимое блюдо.

Пундту приходится напомнить Хеллеру, что тот кое-что позабыл: уже полтора года мать не видела своего мальчика — столько времени провел он в тюрьме для малолетних преступников, — и муж ее тоже сидит в тюрьме, они сообща совершили кражу со взломом, и это надо помнить, дабы понять характер матери. А если он, Хеллер, покопается в памяти, то признает, что сцена производит впечатление: сбежавший мальчонка нервно, торопливо поглощает за столом пищу, напротив него — тихая, терпеливая, все понимающая и все-таки счастливая мать. И если он, Хеллер, прочел бы рассказ еще раз, он бы помнил, что мать вовсю разбранила Калле, что она устроила ему головомойку, когда он сразу после еды заговорил о деньгах. Ему нужны деньги, а мать не в состоянии ему ничего дать, и тут, когда он решает отправиться к приятелю, чтобы вместе с ним раздобыть денег на два выходных дня, тут мать вмешивается и добивается того, что он поджимает хвост и отказывается от своего плана.

А разве не в эту минуту появляется полиция, хотел бы убедиться Хеллер, и Пундт с уверенностью не раз читавшего рассказ человека подтверждает это и напоминает молодому коллеге, что мать прячет Калле в кухне в подпол рядом с водомером и, только когда опасность минует, вы пускает его.

— К великому сожалению, — констатирует Хеллер, — ибо отсюда и начинается для Калле путаная тропа, утрамбованная докучливой материнской любовью, нежной, как ванильный соус. Нет, подумайте, вместо единственно разумного поступка, вместо того, чтобы передать мальчишку полиции — ведь дело происходит за месяц до законного освобождения Калле, — мать прячет его, желая доставить ему приятные денечки. А потом уходит, строго-настрого приказав ему оставаться в тайнике, надеясь получить аванс у хозяина в закусочной. Когда же попытка срывается, хочет одолжить деньги у соседки. Тут читателя начинает одолевать страх, как бы она не снесла чего в ломбард, чтобы помочь сыночку весело провести выходные дни; и верно, она достает, что безупречно с точки зрения мелодрамы, обручальное кольцо, мечтательно, само собой разумеется, чистит его и плетется, готовая принести любую жертву, в ломбард, где она, совершенно очевидно, уже давным — давно частый гость.

Пундт поражен, он должен признать, что ни единого раза не ощутил на языке вкуса ванили, и просит Хеллера растолковать ему, что же пошлого нашел он в желании матери помочь сыну провести весело выходные дни, которых он так долго был лишен. Она плетется в ломбард? Да разве Хеллер не знает, сколько людей сводит концы с концами благодаря ломбарду? И разве он еще не понял, что для всего на свете нужны устоявшиеся образцы и все находят себе таковой? Тот, кто в беде, и тот, кто служит нам достойным примером.

Но ведь речь идет, говорит Хеллер, об участи бездельника. Через месяц его должны выпустить, вернись он добровольно, он получил бы незначительную прибавку к сроку наказания, но тут не голова задумалась, а заговорило материнское сердце, и оно решает, что мальчишке следует развлечься. Разумеется, для всего найдется образец, но он слишком часто слышал истории про ломбард, чтобы верить им, именно образец-то и должен показать неповторимость явления, должен загнать нас в угол, откуда мы в состоянии лишь пролепетать: да, так оно и есть. Однако он вовсе не хочет этим сказать, что в истории Хартмута Кёнига ему ничего не понравилось; напротив, он покорен техникой диафрагмирования, с какой автор описывает отдельные сцены: с одной стороны, мальчишка, набивший карманы деньгами, уходит на поиски острых ощущений и развлечений — в соответствии с принятым стандартом он держит курс на Санкт-Паули; с другой стороны, одинокая мать, которую автор показывает исключительно в ожидании. Все это его, Хеллера, вполне убедило, просто потому, что в этих картинах есть что-то живое, что-то знакомое. Ослепительный контраст: мальчишка среди шума и гама, среди густой толпы, шатающийся из кабака в кабак со старыми приятелями в поисках чего-то, чего не найдет, так как сам не знает, чего хочет; и мать, она читает, сидит у приемника или напряженно прислушивается в полном одиночестве, она на свой лад тоже пытается развлечься. Но вот, однако, и все.

— А сцена в игорном зале? — спрашивает Пундт. — Игра, которую они ведут друг против друга, поначалу у автоматов, а затем у настольного кегельбана? Разве это ни о чем не говорит? Разве проигрыш Калле не завязка для хорошего рассказа, в котором наказание не только неизбежно, но и подготовлено? Именно в тот миг, когда парнишка проигрывает материнские деньги — позже он одолжит еще денег у приятеля и проиграет их тоже, — уже подготовлена неизбежность наказания, причем совершенно незаметно. Разве вы с этим не согласны?

Хеллер готов с этим согласиться, но он задается вопросом — и не устанет задаваться этим вопросом, — может ли такая мать служить примером, который им нужен и который говорит сам за себя? Ведь что происходит? Мальчишка проиграл материнские деньги, а ведь та их с трудом наскребла, проиграл затем еще больше и так попал в жестокие тиски. Что при этом представляется нам неминуемым? Преступление. Судя по всему, мальчишкам придется пойти на преступление, и не участвовать в нем Калле никак не может, ведь он двойной должник. Нет, Хеллер не в силах ничего с собой поделать, но, на его взгляд, все это безумно заезжено, вас со всех сторон обступают стертые стереотипы, и вдали к тому же маячит слащавый роман из иллюстрированного журнальчика. Его не так коробила бы эта история, если бы приятели свистнули потребные им деньги на бензоколонке, из кассы ночного кино, или, если уж это обязательно, из заведения со стриптизом; но вправе ли они, составители хрестоматии, взвалить на себя ответственность за поворот событий в новелле — мальчишки ограбили именно тот ломбард, в который мать Калле заложила обручальное кольцо? Можно ли еще больше переложить патоки? И не ноют ли у него, Пундта, зубы, когда ему предлагают глотать подобное варево?

Теперь-то Пундт достает фунтик с сухими фруктами и усиленно угощает Хеллера, тот берет наконец сушеное яблочное кольцо, кладет себе на колено.

— Попозже, я съем его попозже.

— Дорогой коллега Хеллер, пытались ли вы когда-нибудь подсчитать, сколько было в вашей жизни будто подстроенных совпадений? Вот видите! Вполне понимаю ваш скепсис, ваше неприятие того обстоятельства, что ломбард, в котором мальчики раздобыли себе деньги, именно тот самый, но, быть может, ваш скепсис пойдет чуть на убыль, если я скажу вам, что как раз ломбарды — наиболее предпочитаемые объекты ограбления. В этом случае реальная жизнь — а точнее говоря, реальная статистика — оправдывает автора.

— Безотрадно все это, — вздыхает Хеллер, — если права реальная жизнь, сразу же наступает сплошная безотрадность.

Этот довод вовсе не убеждает Валентина Пундта, для него реальная жизнь — это то, чем все измеряется, но если теперь ему позволено будет признаться, что не удовлетворяет в предложенной новелле его самого и что он хотел бы в ней увидеть, то он скажет следующее:

— Калле с приятелями забрался, стало быть, в ломбард. Вы ведь помните, в кассе оказалось всего несколько мелких монет, этими деньгами Калле не расплатиться с долгами, а потому он прихватывает часы и драгоценности, сколько влезает в карманы. Ночной сторож их спугнул, мальчишки спасаются бегством и теряют друг друга из виду. После тщетных поисков, уже в предрассветной мгле, Калле возвращается домой. Мать заснула у стола. Вы сохранили эту картину в памяти? Да? Тогда вы, конечно же, помните, что мальчик тотчас ложится в постель, а мать прибирает его вещи и тут-то обнаруживает ночную добычу. Мать извлекает все из его карманов, складывает часы, кольца, ожерелья в коробку. А теперь, дорогой коллега, мне хотелось бы кое-что добавить: среди ворованных вещей матери надо бы найти свое обручальное кольцо, которое она сама отдала в залог. Разве не придала бы подобная ситуация драматизма? Разве не придал бы этот поворот всей новелле большую связность? Мальчик, сам того не ведая, крадет кольцо, которое мать заложила, что бы раздобыть денег ему на развлечения? А?

— Да это же Чайковский, — отвечает Хеллер, — я так и слышу за кадром этого фильма музыку Чайковского. А если бы еще существовала УФА, такой фильм сняли бы всенепременно. Не в обиду будь сказано, господин Пундт, но эту новеллу не спасти никакими поправками.

— А концовка?

— Концовка, разумеется, говорит в пользу матери, на сей раз мать приводит полицейских к постели мальчишки, видимо, надеется, что ему смягчат наказание, в новелле ведь есть намек, что коробку с краденым она возвратит в ломбард.

Но Валентин Пундт не оценивает концовку так категорично, не такая уж она пресная: скорее как раз неясность мотива и кажется ему привлекательной для толкования; привела мать полицейских к постели сына только затем, чтобы избавить его от новых обвинений, или ее побудило к этому свойственное ей чувство справедливости? Новеллу можно понимать и так и эдак, по бесспорно одно: здесь речь идет о примере, который не взирает на нас с альпийских высот, о примере из повседневной жизни, к тому же персонажи взяты из социальных низов, как того и желал Хеллер.

Янпетер Хеллер поднимает сушеное яблочное колечко к глазам, помедлив, дует на него резко, коротко, точно сдувая с него пыль, снова внимательно оглядывает и все еще не решается откусить от него кусочек, а кладет теперь на письменный стол. Нет, он никак не может проголосовать за предложение госпожи Зюссфельд, хотя в новелле имеется приемлемый хрестоматийный конфликт: разлад между чувством сострадания и чувством справедливости; в целом его, Хеллера, эта история не удовлетворяет.

— Поверьте мне, господин Пундт, прежде чем взяться за предложенную мне работу, я перерыл десяток хрестоматий. Если наше общество таково, каким оно отражено в этих книгах, то мы, представляется мне, все как один живем в каком-то идиллическом мире. Отцам достаточно засучить рукава, чтобы решить все проблемы, а матери, кажется, только для того и существуют, чтобы вознаградить любое горестное испытание сладким пирогом. Я твердо решил, что результат нашей работы будет иным.

Валентин Пундт порывисто встает, подходит к окну и дольше обычного смотрит в темноту, а затем говорит, полуобернувшись, через плечо:

— Мне бы хотелось знать, к чему мы пришли — к началу работы или к ее концу?

— Не будем падать духом, — подбадривает его Хеллер, — у нас есть еще надежда.

— Мне трудно поверить, — продолжает Пундт, — чтобы в наше время не нашлось такого примера образцового поведения, который мы приняли бы единодушно, без споров и скрипа. Примерные поступки — они же совершаются всюду и везде, неприметно и приметно.

— Но от того, что они совершаются, — подхватывает Хеллер, — они еще не обязательно годятся в хрестоматию. Каждый из нас подал предложение и каждый, надо полагать, удивился возникшим у других сомнениям. Это доказывает лишь, что мы не нашли верного примера.

— Так, быть может, нам пуститься на поиски сообща? — задает вопрос Пундт.

— Стучат.

— Простите?

— Кто-то стучит, — говорит Хеллер, — уже второй раз.

В коридоре стоит Магда, мрачная, разобиженная, все, о чем ее просят, сопряжено, по-видимому, с обидой.

— Так вот, к телефону вызывают господина Пундта, я перевела разговор наверх, аппарат в коридоре, вы можете, господин Пундт, просто взять трубку.

Пундт кидается к телефону, хотя он мог бы подойти к аппарату иначе, более сдержанно, но он кидается в коридор, словно ждет известия чрезвычайной важности.

Хеллер бросает яблочное колечко в кулек с сушеными фруктами. Склонившись над письменным столом Пундта, он открывает толстенную рукопись «Создание алфавита».

Читает:

«…хотя узелковое письмо, иероглифическое письмо и логогриф внесли свой вклад, но ныне можно со всей основательностью утверждать, что матерью всех новых используемых алфавитов был финикийский алфавит. Без сомнения, этот алфавит явился достижением высокого художественного уровня. Слог в нем обозначается согласной, согласные господствуют, они — носители значения слова; гласные, которые надобны читателю, он сам и добавляет.

Читатель, стало быть, вынужден с помощью им самим найденного гласного оттенять значение того или иного слова — к какому же творческому, скрупулезно внимательному чтению обязывает такой алфавит! Среди семитских народов это, впрочем…»

Хеллер захлопывает рукопись: он чувствует, что за ним наблюдают.

— Слушаю вас, фрейлейн Магда.

Магда стоит в дверях, ведущих в коридор. Она хотела бы от имени госпожи Клевер высказать просьбу: господин Хеллер уже в четвертый раз уносит оружие из конференц-зала в свою комнату, у них это не принято, поэтому она повесила на место и стрелу, и нож, а говорит это, просто чтобы он знал.

— Судя по моим действиям, вы можете понять, как мне тут у вас страшно, — говорит Хеллер и продолжает, разыгрывая озабоченность, — не знаете ли вы, как мне побороть свой страх?

Магда его не понимает, Магда мерит его обвиняющим взглядом, Магда откидывает голову и уходит влево по коридору.

Справа появляется Валентин Пундт, он идет, заложив руки за спину, задумчиво, охваченный сомнениями.

— Надеюсь, ничего неприятного? — спрашивает Хеллер.

На что Пундт, сознавая свою вину, отвечает:

— Мне не следовало бы предрешать наш совместный приговор, но я уже объяснил ей, я растолковал госпоже Зюссфельд, что и ее предложение, ее «Признание», провалилось.

— И как же она, так сказать, это приняла?

— Она пригласила нас, — говорит Пундт, — к себе на завтрак, на «эпический» завтрак, если вы понимаете, что это значит. Я, кстати, благодаря госпоже Зюссфельд вспомнил, что мне еще предстоит съесть свой ужин.