Душеспасительная беседа

Ленч Леонид Сергеевич

Из цикла «Рассказы на ходу»

 

 

I. Поздняя обедня

Сижу на станции, у переезда через железнодорожный путь, под деревянным навесом, жду маршрутное такси, чтобы не тащиться пешком по солнцепеку назад к себе, в дачный поселок.

Я уже побывал в пристанционном магазине, купил хлеба, яиц, яблок грушевка, маленьких, но очень сочных и вкусных, и вот сижу с авоськой, жду машину в обществе старушек богомолок в черных платках, надвинутых на лоб и завязанных под подбородком.

Я любуюсь старушками — такие они благостно-кроткие, милые, чистые, «как раствор борной»! Они отстояли позднюю обедню в местной церкви и теперь возвращаются по домам.

Церковь старинная, небольшая, очень красивая, — хоть бери ее и переноси на ладони всю целиком, с ее золотыми, ярко сияющими куполками на сцену Малого театра, в спектакль «Царь Федор Иоаннович»! Ее построил потомок древнего строптивого боярского рода, сведенного под корень царем Иоанном Четвертым, потомок сумел укрыться в глуши своей вотчины от зоркого царева ока и беспощадного царева зуба, а после смерти Грозного, оклемавшись, воздвигнул в память убиенных родичей этот памятник прекрасной древнерусской архитектуры.

Благостные старушки благостно говорят о своем.

— Что-то нашей Веры Павловны не видать!

— Да вон же она идет! Похудела-то как, господи! Одни косточки на тот свет понесет!..

— Вера Павловна, идите сюда, к нам, отдохните, пока машина не пришла!

Под навес «вносит свои косточки» Вера Павловна. Она худа, согнута прожитыми годами в дугу, все на ней висит, как на вешалке, птичье личико в глубоких морщинах, в руке клюка, но широкий рот растянула добродушнейшая улыбка, а в темных глазах ясный, детский свет.

— Где же это вы стояли, Вера Павловна? Я вас не видела в церкви!

— Я вперед пробилась. Вместе со Степой. Степа локтями работает, а я за ним, как мышка. Мечтала первая ко кресту приложиться, да не сбылось мое мечтание. Настюшка меня обставила, первая подскочила, когда батюшка стал крест давать целовать.

— Это какая Настюшка? У которой муж пьет?

— Она самая! Великомученица!

— У батюшки лицо сегодня недовольное было, хмурое, вроде он на кого-то сердит.

— Он на зубы свои сердит! — разъясняет Вера Павловна. — Люди говорили — ходит в поликлинику, лечит зубы. Которые напрочь выдергивает, на которые цепляет золотые коронки.

Рослая, плечистая, ражая, как старшина-сверхсрочник, старуха в катарактных очках, в таком же, как на всех, черном платке поправляет ее:

— Он на нас сердит, на прихожан, а не на зубы свои. Прошлое воскресенье, в престольный, повел крестный ход вокруг церкви, а прихожане, вместо того чтобы за ним идти, навстречу гурьбой кинулись, чуть с ног его, бедного, не сшибли!

Юркая, махонькая старушоночка, — на голове не черный платок, как у других, а белый, поражающий глаз своей какой-то сверхъестественной белизной, — радостно подхватывает:

— Верно, верно! Он им даже под ноги плюнул, перекрестился и ушел назад в церкву.

— Не плевал он им под ноги, — кротко, но настойчиво и твердо говорит Вера Павловна, — он только губками так сделал (она показывает, как батюшка «сделал губками»), послал им как бы воздушный поцелуй, дескать, тьфу на вас, куда лезете, греховодники! А в церкву ушел, это точно!

— Я лично не видела, чтобы плюнул! — оправдывается махонькая, в белом платке. — Я позади стояла, когда люди зашумели: «Плюнул! Плюнул!» Может быть, это и не батюшка плюнул, а кто другой.

В разговор, с явным намерением перевести его на другие рельсы, вступает миловидная женщина средних лет. Она без платка, русые, тронутые легкой сединой волосы заколоты небрежным пучком, в глазах блеклая синь раннего увядания. Она говорит задумчиво:

— Хорошо он сегодня служил! Вот так постоишь в церкви два часа — и словно на пять лет помолодела!

Под навес входит молодцеватый старик в клетчатой молодежной ковбойке. Седые — щеточкой — усы, солдатский, коротко подстриженный загорелый затылок, в руке набитая авоська. Старушки приветствуют его дружным хором:

— Степа!.. Садись, Степа, отдыхай, милый!.. Куда ходил, Степа?

— Приложился ко кресту — и в магазин! — сообщает Степа и садится на скамейку рядом с Верой Павловной. — Помидорчики давали хорошие, взял килишку.

— И полулитровочку небось?

— Четвертиночку, по-стариковски!

…Журчит и журчит, как тихий лесной ручеек, старушечий разговор. Я сижу, слушаю, и в голову мне лезут такие же тихие, как ужи, мысли.

«Все-таки что там ни говори, а религия смягчает людские нравы! — думаю я. — В непонятных, но красивых словах молитв, в благолепии службы, в стройных песнопениях церковного хора есть — есть! — какая-то долговременная, чарующая человеческую душу тайная власть!..»

Наконец подходит маршрутка. Старушки степенно, без толкотни и суеты, занимают места в машине.

Водителя тут все знают, называют его просто Юра или, заискивая перед ним, когда надо, чтобы он остановил машину там, где не положено по маршруту, — Юрием Степановичем.

Юрий Степанович, постояв на конечной стоянке сколько полагается, включает газ, начинает делать разворот и… вмазывает задом маршрутки в дверцу «Жигуленка», оставленного растяпой владельцем без присмотра на самом неудобном месте.

Юрий Степанович вылезает из своей кабины, и начинаются долгие, нудные объяснения с владельцем пострадавшего «Жигуленка» — молодым человеком в белой щегольской майке. Его пожилой напарник уходит искать милиционера.

Молодцеватый Степа в открытое окно окликает нашего водителя:

— Юра, долго еще будем загорать, скоро поедем-то?

— Не знаю. Пока акт не составлен, не имею права уезжать. Они требуют акта! — сухо отвечает Юра и делает презрительный жест в сторону молодого человека в белой майке.

Боже мой, каким ужасающей силы взрывом отвечает маршрутка на это сообщение! Первой высовывается в окно рослая старуха старшина в катарактных очках.

— Ишь ферт какой выискался, частник! Сам виноват во всем, а людей задерживает. Мало ты, Юра, его, черта, двинул, надо бы посильнее.

Ей вторит миловидная женщина с легкой сединой в русых волосах.

— Для ваших стоянок место вон где отведено, — она яростно тычет пальцем в сторону, — а вы вон куда вперлись!.. Поезжайте, Юрочка, плюньте на них и на ихнюю дверцу! Дома дела невпроворот, нам некогда загорать!

Махонькая старушоночка в белоснежном платке тоненьким голосочком подбрасывает свою вязанку хвороста в костер неожиданного скандала:

— Не желаем ждать — и все тут! Поезжайте, Юрий Степанович.

Она грозит смущенному молодому человеку в майке кулачком-дулькой:

— У-у, шалопут, паралик тебе в башку!

В глазах у благостных старушек посверкивают злые, кошачьи огоньки, лица искажены отвратительными, ведьмовскими гримасами. Куда девались вся их благостность и вся их кротость!

Одна Вера Павловна молчит. По ее лицу еще блуждает добрая улыбка, но, увы, и в ее глазах уже меркнет ясный, детский свет. «И ты, Брут!»

— Вот мы вылезем сейчас из машины, — кричит в окно Вера Павловна владельцу «Жигуленка», — да и возьмем тебя в клюки! Нас тут, вооруженных… — она обводит глазами сидящих в маршрутке и, видимо усомнившись не то в моей идейной позиции, не то в моих бойцовских качествах, заканчивает, не принимая в расчет мою трость: — Три персоны!

— Побойся бога, бабушка! — криво улыбается молодой человек в майке, и по лицу его видно, что он оглушен и подавлен взрывом этой дикой злобы. Еще десять минут — и эти кроткие старушки, пожалуй, и в самом деле «возьмут его в клюки».

Я молча покидаю скандальную маршрутку и иду пешком по асфальту мимо церкви и дальше, через мост, к себе домой. Состояние у меня как у того пушкинского мальчика с салазками, который «отморозил пальчик», мне «и больно, и смешно».

На полпути меня обгоняет маршрутка, она проносится мимо, оставляя за собой легкий белый дымок — как бы сияние некой благодати. Но это не сияние, это пыль, выбитая колесами из трещинок перегретого солнцем асфальта.

 

II. В электричке

Она сидела у окна в полупустом вагоне пригородной электрички и увлеченно читала книжку, переплет которой был аккуратно завернут в белую плотную бумагу.

Он сидел напротив нее и откровенно любовался ею: ее прямыми черными блестящими волосами, ниспадающими до плеч из-под вязаной круглой шапочки, дешевой, но модной, с козырьком, ее прямым носиком, очень самоуверенным, золотистой, египетской смуглостью ее, щек и, конечно, ее стройными, крепкими ножками в прочных, основательных полусапожках без каблуков.

Читая, она чуть хмурила тонкие брови, и эта манера чтения особенно восхищала и умиляла его.

«Она — тонкая интеллектуальная натура! — думал он восторженно. — Читает не механически, не ради самого процесса чтения, не для того, чтобы убить вагонное время, нет, она переживает и думает — да, да, думает! — вместе с автором».

Вагон мотнуло вправо, потом влево, и ее большая дорожная сумка, стоявшая на лавке рядом с ней, упала на пол.

Он поднял сумку, подал ей. Она поблагодарила кивком головы и обворожительной улыбкой.

Осмелев, он спросил ее не очень-то находчиво;

— В Москву?

Она снова улыбнулась — на этот раз снисходительно.

— Куда же еще! А вы?

— Тоже в Москву. Вообще-то я живу в Подольске. Но в Москву езжу часто. Вы любите Москву?

— А вы?

В ответ он продекламировал с большим чувством:

Как часто в горестной разлуке, В моей блуждающей судьбе, Москва, я думал о тебе! Москва… как много в этом звуке Для сердца русского слилось! Как много в нем отозвалось!

Стихи ей, видимо, понравились. Она улыбнулась (теперь одобрительно) и спросила:

— Это Евтушенко или Вознесенский?

Ошеломленный, он сказал, краснея:

— Простите, а вы… вообще Евтушенко и Вознесенского читали?

— Я на них глядела! — сказала она с той же улыбкой. — Мы с подругой были на вечере поэтов, они там выступали. Но, насколько я помню, они не про Москву читали. Насколько я помню, они что-то другое читали.

Он кашлянул и сказал с робким укором:

— Я из Пушкина вам прочитал. Из «Евгения Онегина». Вы читали «Евгения Онегина»?

Его укор задел ее.

— Зачем же читать то, что я слышала много раз еще девочкой? В Большом театре.

Он посмотрел на нее с удивлением. Даже с некоторым страхом.

— А… «Войну и мир», извините, вы читали?

— Зачем же читать то, что можно посмотреть в кино?

У него на лбу выступили росинки пота.

— А вот «Идиота» Достоевского вы, извините, тоже… в кино?

— В кино!

— А «Дворянское гнездо» Тургенева в театре небось?

— В театре!.. Слушайте, а почему вы, собственно, так волнуетесь?

— Я не волнуюсь! — почти закричал он. — Но я не могу понять. Как же так?! Вы же, наверное, учились в школе. Разве вы там не писали сочинений по отечественной литературе?

— Писала!

— Как же вы могли их писать, если вы, оказывается, ничего не читали?!

Она иронически прищурилась. Этот чудаковатый малый, не то студент, не то рабочий, в коротком ватнике на «молнии» начал ей надоедать. Она решила сбить его с ног одним ударом.

— А мальчики на что?! — сказала она надменно, глядя ему прямо в глаза. — Мне наши мальчишки помогали писать сочинения. Каждый за честь считал!

Он откинулся на спинку вагонной лавки и действительно стал похож на боксера, получившего хороший удар в челюсть и повисшего на канатах, окаймляющих ринг. Впрочем, он тут же очнулся и сказал слабым голосом:

— Но ведь вы что-то все-таки читаете! Что же вы читаете… извините меня за любопытство?!

Она подняла свои тонкие брови, посмотрела на него сверху вниз и сказала:

— Я люблю иностранных писателей!

— Например, кого?

Она отчеканила:

— Например, Реманка, Хемингуэя… ну, и так далее!..

Он оживился, обрадовался. Даже простил ей «Реманка». Мало ли что бывает. Человек оговорился, ну и что?!

— Я тоже очень люблю Хемингуэя, — сказал он радостно. — Что вам у него нравится?!

Она посмотрела в окно, поднялась. Электричка, сбавив ход, приближалась к перрону Курского вокзала. Она обернулась к нему и сказала:

— Я вам лучше скажу, что мне не нравится. Мне не нравятся экзамены, а еще больше экзаменаторы.

Раскрыв сумку, она с раздражением сунула, — но не в сумку, а мимо сумки! — книжку, переплет которой был аккуратно завернут в плотную белую бумагу, и пошла к выходу, не попрощавшись с ним. Он стоял и смотрел, как она уверенно переставляет свои крепкие ножки в прочных, основательных полусапожках, потом наклонился и поднял упавшую на пол книжку. Хотел было окликнуть ее владелицу, но бес любопытства заставил его сначала посмотреть, что же это была за книга. Посмотрел. Это была «Книга о вкусной и здоровой пище».

Тогда он положил ее «пищу» на лавку и вышел на перрон с другой стороны вагона.

 

III. Кот на подоконнике

Поздним весенним вечером я возвращался домой из гостей в отличном настроении. Причин к тому было две: во-первых, в гостях за ужином подавали болгарский экспортный «плиско», и я позволил себе принять две… нет, кажется, три рюмки (моя бдительная супруга сидела по нездоровью дома, и я оказался вне ее «цензурных» возможностей), а во-вторых, уж больно хороша была «ледяная, красноносая московская весна», — эти прелестные и точные эпитеты принадлежат Илье Ильфу.

Город уже готовился отходить ко сну. Окна в домах гасли одно за другим, как отжившие свой срок планеты.

Я свернул с магистрали на боковую улицу, миновал два дома и вдруг увидел Его. Он сидел на подоконнике раскрытого настежь окна в комнате первого этажа довольно невзрачного старого дома — тощий, большеголовый, но при этом очень симпатичный черный кот.

Возможно, я бы прошел мимо него, — мало ли симпатичных кошек в большом городе по вечерам вылезает на подоконники подышать охлажденными испарениями бензина, которые на языке бедных горожан называются «свежим воздухом», — но кот сам заставил меня остановиться. Он коротко и властно мяукнул, словно сказал:

«Можно вас на одну минуточку?»

Я подошел к окну вплотную, посмотрел в его немигающие нахальные зеленые глаза.

— Что вам угодно, товарищ кот?

Кот молчал, продолжая разглядывать меня в упор.

— Вам хочется со мной поболтать? Но поймите: о чем может трезвый человек говорить с кошкой, к тому же абсолютно незнакомой?! У нас с вами нет общих интересов!

Кот встал на подоконнике на все четыре лапы и, выгнув дугой хребет, потянулся так, чтобы я мог оглядеть его в профиль всего целиком. И тут я увидел его укороченный до половины хвост.

— Вы что, из Габрова? — обрадовался я.

Кот молчал.

Я стал гладить его и чесать за ухом. Кот замурлыкал, жмурясь и потягиваясь от удовольствия. При таком контакте можно было переходить на «ты».

— Пойдем ко мне, киска, будешь у меня жить! Гарантирую трехразовое питание, выезд на лето на дачу в Переделкино и, наконец, мою дружбу. Я напишу цикл рассказов и посвящу их тебе. Я тебя введу в литературу.

Кот открыл прижмуренные глаза и снова пристально посмотрел на меня.

— Ты станешь моим первым читателем, точнее — слушателем, — я буду тебе читать все, что напишу. Если рассказ тебе понравится, ты будешь мурлыкать, если не понравится (тут кот выпустил когти и слегка меня царапнул, — наверное, лаская его, я нечаянно причинил ему боль)… можешь царапать. Но не до крови. Оставь мою кровь моим критикам. Пойдем со мной, товарищ кот! Даю слово, что я никому не скажу, что ты… краденый, я буду рассказывать, что ты действительно габровский кот, из самого аристократического рода габровских кошек, они, говорят, так и рождаются, с такими, как твой, мини-хвостами!

Еще минута — и я бы взял его на руки и унес, но вдруг в окне возникла девочка с белыми бантиками в косичках, с сердитым лицом. Она метнула в меня дротик гневного взгляда, схватила кота поперек живота и уволокла в глубь комнаты, захлопнув за собой оконные рамы.

Я пошел домой. Шел и думал о Габрове, об этом милом моему сердцу городе — мировой столице человеческого смеха, о Мекке юмористов и сатириков всех стран. Я вспомнил его уютные улочки и площадь с трибуной, на которой я стоял в 1970 году и глядел на цветастую и шумную карусель веселого праздника, похожего на ожившую сказку, вспоминал габровских друзей, и на сердце у меня было так легко и хорошо, как давно уже не было.

Спасибо тебе, товарищ кот, за то, что ты в Москве напомнил мне о Габрове!