Сорок пять лет тому назад, в 1932 году, я, тогда еще совсем желторотый периферийный журналист, только что прибывший в Москву со скромной целью найти свое место под ее нескупым солнцем, поднимался хмурым декабрьским утром в лифте на верхний этаж здания газеты «Известия» на Пушкинской площади.
В кабинке лифта я был не один. Вместе со мной тащился кверху (лифты тогда были нудно тихоходные) молодой человек в сильных очках, в твидовом пиджаке элегантного спортивного типа. Интеллигентное лицо молодого человека, симпатичное, с застывшей, доброй, хотя и несколько иронической, полуулыбкой; свойственной очень близоруким людям, — показалось мне знакомым. Где я его видел? — думал я.
Я вышел из лифта, так и не вспомнив, где я встречался с симпатичным молодым человеком в сильных очках.
В ожидании ответственного работника редакции, не оказавшегося на месте (к нему у меня было рекомендательное письмо), я присел на диванчик в коридоре. На стене над диванчиком висел пропеллер с самолета полярного летчика Б. Н. Чухновского, поврежденный при посадке во льдах во время операции по спасению экспедиции итальянского генерала Нобиле, в которой участвовал Чухновский — замечательный человек и замечательный летчик, патриарх советской полярной авиации. Чухновский подарил друзьям-известинцам снятый с его машины, расколотый о торос деревянный, из мореного дуба, воздушный винт.
Я сидел, погруженный в свои заботы и мысли, как вдруг что-то как бы не то дунуло, не то свистнуло у меня над ухом, а вслед за тем раздался страшный грохот и треск. Боясь шевельнуться, я скосил глаза направо и... увидел лежавший на полу, сорвавшийся вдруг со стены винт с самолета Чухновского и зияющую дыру в сиденье диванчика. Если бы я сел на диван чуть правее, сантиметра на три-четыре, такая же дыра зияла бы сейчас у меня в черепе, и никакой Чухновский мне бы уже не помог!
От этой мысли мне стало очень страшно, и, наверное, краски на моем лице мгновенно пожухли и поблекли, потому что выбежавшие на грохот в коридоре из редакционных кабинетов сотрудники газеты стали наперебой отпаивать меня водичкой и предлагать мне срочно вызвать врача. Конечно, они тут же расспросили, кто я и зачем пришел в «Известия». Я обо всем рассказал..
Среди моих слушателей был и молодой человек в сильных очках, с которым я .поднимался в лифте. Именно он, когда я пришел в себя, и сказал запомнившуюся мне на всю жизнь фразу:
— Поразительная штука человеческая судьба. Вот вы сидели здесь и были, собственно говоря, извините, но... без пяти минут покойником. А теперь вы — настоящий москвич. И на всю жизнь! Вот увидите!..
Я действительно стал «москвичом на всю жизнь», а молодой человек в очках, знаменитый наш художник-карикатурист Борис Ефимов, стал впоследствии моим близким другом. Произошло это после того, как Михаил Кольцов, блистательный фельетонист «Правды», писатель-сатирик, редактор «Крокодила», позвал в 1934 году меня на работу в этот журнал. Сблизила нас с Борисом Ефимовичем, родным братом Михаила Ефимовича Кольцова, общая на протяжении почти полувека работа в советской сатире, крокодильские напряженные трудовые будни и редкие крокодильские праздники, а если короче, то жизнь, по которой наши кораблики шли параллельными курсами. Впрочем, не совсем параллельными, — потому что корабль моего друга нет-нет да и менял курс, и с фарватера изобразительной художественной публицистики — газетно-журнальной карикатуры — сворачивал в русло художественной литературной публицистики.
Борис Ефимов не раз, сменив «быстрый карандаш» злободневного карикатуриста на «вечное перо» литератора, писал и выпускал в свет интересные, талантливые книги. Тут были и его размышления о графической сатире, в которую он пришел художником-самоучкой, учеником киевского реального училища, а потом превратился в мастера с мировым именем, и произведения мемуарного типа.
И вот еще одна книга — «Невыдуманные истории», изданная «Советским художником» в 1976 году. Книга совершенно замечательная даже не так по уникальности материала (прочтите хотя бы историю о киевском реалистике, нарисовавшем дружеский шарж на... Александра Блока для киевского журнала «Куранты» в 1918 году), как по взрывчатой эмоциональной силе, в нее заложенной.
Борис Ефимов пишет о себе, о своей жизни, о своих встречах с деятелями революции и ее врагами, с поэтами и писателями, с художниками и дипломатами, с офицерами и солдатами времен Отечественной войны, о немецком фашизме. Ему, художнику-газетчику, в этом смысле очень повезло — везде поспевал его «быстрый карандаш», везде был необходим советским людям его острый до бритвенной тонкости, точный, а главное — молниеносный отклик на самые главные события нашей жизни. И получилось так, что пишет художник Борис Ефимов вроде бы о себе, а на самом деле пишет об эпохе Великой Октябрьской революции, под знамя которой он сам себя призвал в том же 1918 году и которому служил и служит верой и правдой вот уже почти шестьдесят лет!
Все главы, все «невыдуманные истории» в этой книге интересны, каждая по-своему значительна, каждая волнует. И каждый читатель, я уверен в этом; найдет в собрании этих «полусмешных-полупечальных глав» что-то свое, близкое, интимное.
Я думаю, что даже наша «резвая младость», для которой «невыдуманные истории» Бориса Ефимова — это рассказы, главы о временах очень для нее далеких, покрытых пеплом истории, и та, «внемля», рассказчику, «задумается», как сказано у поэта.
Есть, однако, среди этих глав особенно волнующие нас, сверстников (или почти сверстников) Бориса Ефимова, такие, как «Шлем самурая», о встречах советского художника в Токио и Хиросиме с японскими его друзьями, глава о суде народов над фашистскими палачами-верховодами в Нюрнберге и, конечно, глава «Мемориальная доска», в которой Борис Ефимов рассказывает о своем брате и друге — о Кольцове.
Английский драматург Джон Осборн написал в свое время отличную пьесу «Оглянись во гневе». Я вспомнил сейчас ее название потому, что пожилые люди, которых всегда тянет оглянуться с вышки прожитых лет на свою жизнь, делают это по-разному. Одни оглядывают ее с гневом, с сарказмом, даже с ненавистью, или с заведомой целью — соврать поискуснее.
Борис Ефимов оглянулся с юмором и с любовью. В его жизни было всякое — и большие радости, и большие горести, — но эти горести не смогли погасить главную его радость — радость сознания, что жизнь его — жизнь человека искусства — была связана с замечательной, интереснейшей эпохой тугим, неразрывном узлом и он был ей верен.
Спасибо Вам, Боря, за вашу правдивую, честную книгу!