Из рода Караевых

Ленч Леонид Сергеевич

РАССКАЗЫ И ОЧЕРКИ

 

 

ПОСЛЕДНИЙ ПАТРОН

 

1. НИЖЕГОРОДСКИЙ ДРАГУН

I

Шли без сторожевого охранения, беспечно. Притаившаяся в овраге конница вдруг вылетела на бугор и лавой, обхватывая красноармейскую роту с флангов, бросилась в сабельную атаку.

Кони шли наметом, гривы их относило ветром в сторону, они не ржали и не визжали, как это обычно бывает в конных боях, и всадники скакали молча — лишь крутили в воздухе тускло поблескивающими клинками.

Неотвратимо нарастал, приближаясь, дробный копытный перестук, и рота, внезапно атакованная на марше, дрогнула и заметалась.

Напрасно командир и комиссар, потрясая наганами, хрипло выкраивали слова команды, пытаясь навести порядок, — люди, охваченные безумием паники, не слушали их.

Василий Трифонов, пулеметчик, лег было за пулемет, но, как на грех, у его «максима» заело ленту. Трясущимися руками, злобно матерясь, Василий наконец продернул ее, но всадники с обнаженными клинками были уже совсем близко, и копытный бешеный перестук бил теперь в самое сердце. Оплошав, он не выдержал, вскочил и, бросив пулемет, побежал не помня себя по степи. От сильного удара сзади в плечо — это добрый конь, налетев, толкнул его грудью — пулеметчик упал, перевернулся через голову и потерял сознание.

Когда он очнулся и, приподнявшись, огляделся, он понял, что с ротой все уже кончено. Повсюду, куда доставал глаз, валялись ничком на сивой, схваченной заморозками траве неподвижные тела в серых шинелях. Многие лежали, зажав голову руками.

Василий встал и, пошатываясь, пошел куда глаза глядят. Сделал несколько шагов и увидел, что еще три красноармейца бредут по степи. Они подошли к нему. Один, незнакомый, скуластый, черноусый, поддерживал на весу руку, рассеченную саблей, — лохмотья шинельного рукава набухали кровью; второй был без фуражки, белокурый чуб на лбу слипся, губы синие, в глазах — боль. И говорить не может, только мычит, — видать, сильно контужен. Его Василий тоже не знал. А третьим оказался Петька Сазонов. Земляк из Вышневолоцкого уезда Тверской губернии, сын лавочника — гармонист, задира и ерник. Он и сейчас молол языком без устали — не то бодрился, не то ополоумел после боя.

— Здо́рово, Вася, они нас чикнули! Комиссара зарубили, я своими глазами видел. А командир самолично себя из нагана. Поднес к виску и… Со святыми упокой, человек был неплохой, хоть и из офицериков бывших. Сам видел!

Василий сказал угрюмо:

— Как же это ты, Петька, все сам видел и при этом уцелел?

— Это, Вася, потому так случилось, что я не паниковал зазря, как другие товарищи, а когда увидел, что нам конец, взял да и сиганул, как зайчик, под кустик и схоронился там. — Петька подмигнул Василию, нехорошо осклабился. — Понял, друг сердечный, таракан запечный?

Черноусый и контуженый придвинулись к землякам вплотную, и черноусый сказал строго:

— Нам, товарищи, отсюда нужно спешно уходить, пока беляки не вернулись!

И только он это сказал, как снова послышался копытный перестук, и на бугор выскочила та же конница — возвращаясь, наверное, после погони за остатками порубанной роты.

Уходить было поздно.

…Отделившись от конного строя, к сгрудившимся красноармейцам подскакали три всадника. Передовой — офицер в длинной кавалерийской шинели, с погонами штаб-ротмистра, в дроздовской фуражке с малиновым околышем и белой тульей — осадил вороного ладного жеребчика, потрепал коня по взмокшей лаковой шее рукой, затянутой в коричневую кожаную перчатку, и внимательно оглядел стоявших перед ним красноармейцев.

Петька Сазонов, побледнев, поднял руки.

— Опустите руки! — негромко и мягко сказал офицер.

У него было бледное моложавое лицо со странно яркими, нарядными, словно чужими, губами. Под прямым длинным носом надменно чернели коротко подстриженные усики. Глаза светло-серые, ледяные, господские.

— Кто из вас мобилизованные, а кто нет? — так же негромко спросил офицер-дроздовец.

— Я, ваше благородие, мобилизованный! — молодцевато гаркнул Петька Сазонов, настороженно косясь краешком глаза на скуластого черноусого красноармейца — тот стоял неподвижно, смотрел прямо и спокойно на офицера, словно хотел накрепко запомнить его лицо.

— Я тоже мобилизованный! — глухо сказал Василий Трифонов, пулеметчик.

Белокурый с чубом, промычав что-то, пошатнулся и тяжело опустился на траву.

— Он, ваше благородие, сильно контуженный! — стал объяснять офицеру Петька Сазонов. — Ему надо бы медицинскую помощь оказать.

— Ну, у нас тут врачей нет! — оборвал его офицер и перевел взгляд на черноусого красноармейца, продолжавшего держать на весу свою разрубленную руку.

— Я не мобилизованный! — сказал черноусый.

— Значит, добровольно пошли в Красную Армию?

— Добровольно, господин офицер!

— Отойдите пока в сторону.

Черноусый отошел.

— Ну, вот что, братцы, — помедлив, сказал офицер, обращаясь главным образом к Петьке Сазонову и Василию, — придется вам сделать выбор. Или вступите в доблестные ряды вооруженных сил юга России, чтобы честным ратным трудом искупить свои грехи перед родиной, или… — он сделал паузу, — в расход! — Посмотрел на часы. — Даю минуту на размышление.

— А чего там размышлять! — заторопился Петька Сазонов. — Я, ваше благородие, целиком на все согласный. Жизня каждому дорога! У меня, ваше благородие, отец в деревне лавку имел, дом под железной крышей, он, может быть, в гильдейские купцы бы вышел, если б не эта самая кувыркуция… — Он обернулся к Василию. Тот стоял глаза в землю. — Ты чего стоишь молчишь, дурень! Он, ваше благородие, мне земляк, мы с ним тверские, из одной деревни, он тоже согласный. Нас вместе мобилизовали.

Офицер испытующе посмотрел на Василия. Тот невольно вытянулся — пятки вместе, носки врозь.

— В царской армии служили?

— Так точно, служил.

— Рядовым?

— Так точно, рядовым.

— В каком полку?

— Нижегородский драгунский.

— Какого же дьявола вас занесло в пехоту?

— Военкомат направил… по ошибке!

— Он, ваше благородие, пулеметчик первостатейный! — вставил Петька Сазонов.

— Проверим в бою, какой он пулеметчик! — сказал офицер и снова обернулся к скуластому, с рассеченной рукой: — Ну, а вы сделали выбор?

— Сделал! — сказал скуластый, и в глубине его глубоко запавших маленьких черных глаз зажглись мрачные огоньки.

Штаб-ротмистр по достоинству оценил эти огоньки. Обернулся к своим, рукой в перчатке сделал знак — дроздовцы подъехали к своему командиру. Румяный крепыш, почти мальчишка по возрасту, в такой же, как у офицера, форменной, фасонистой фуражке с малиновым околышем, сидевший на высоком золотисто-рыжем мерине, четко козырнул.

— Этих двух, — офицер глазами показал на Петьку Сазонова и Василия, — доставить в село. А двух других… Понятно, вахмистр?

— Так точно, понятно, господин штаб-ротмистр! — улыбаясь, четко отрубил юный вахмистр.

Офицер тоже улыбнулся ему по-приятельски и сказал тихо:

— Не задерживайтесь. И смотрите, Володя, чтобы Игнатюк… без всяких фокусов! Понятно?

— Не беспокойтесь, Юрий Сергеевич, понятно, — с фамильярной почтительной ласковостью ответил мальчишка-вахмистр.

Офицер кивнул ему и с места бросил своего жеребчика в галоп.

— Игнатюк! — скомандовал румяный вахмистр Володя. — Слезайте с коня!

Третий дроздовец — приземистый, бритый, с мятым лицом скопца и фигурой циркового атлета, в черной лохматой терской папахе — слез с белой низкой кобылки.

— Подержите повод, господин вахмистр! — сказал он тенорком, почти дискантом.

Вахмистр взял повод и, нагнувшись так, чтобы пленные не слышали, сказал ему что-то.

Игнатюк приблизился к черноусому — тот стоял на ледяном, как казалось Василию Трифонову, ветру (а ветер, тянувший теперь с юга, был теплый) и с прежним, каким-то даже презрительным спокойствием поглядывал на дроздовца.

— Ну как, будем петь «Ложись, проклятый!» или богу помолимся? — спросил его Игнатюк, не спеша снимая карабин, висевший у него на спине, за плечами.

Черноусый выпрямился, огоньки в его глазах вспыхнули черным пламенем.

— Товарищи мои споют, когда тебя, белого гада, поставят к стенке! — Он повернул голову к замершим от животного ужаса Василию и Петьке Сазонову и сказал: — А вас, суки… — но не докончил, потому что Игнатюк коротко и сильно сунул ему прикладом карабина в лицо.

— Отставить фокусы! — взвизгнул совсем уж по-мальчишески румяный вахмистр Володя. — Кончайте скорей, Игнатюк!

И отвернулся, стал доставать портсигар, чиркать спичками — ждал.

Игнатюк вскинул карабин и выстрелил в пленного. Когда тот упал, дроздовец, убедившись, что второго патрона тратить на черноусого не нужно, подошел к пытавшемуся подняться с земли контуженому красноармейцу, деловито прицелился и прикончил его тоже с одного выстрела.

— Дважды два — два! — доложил Игнатюк. — Можно ехать, господин вахмистр!

— Поехали! — уже бодро откликнулся вахмистр Володя и весело скомандовал оставшимся в живых красноармейцам: — Эй, краснопузые, марш вперед!

Василий Трифонов и Петька Сазонов, опустив головы, побрели по бесконечному степному шляху.

II

Службу у белых Василий Трифонов нес исправно, по старой солдатской привычке, но стал угрюмым, неразговорчивым — бирюк бирюком. На ночевках в хатах тяжело стонал и мучительно скрежетал зубами во сне. Его растолкают, спросят: «Ты чего, парень?» — молчит.

Часто снился тот — черноусый, скуластый, с рассеченной рукой.

В эскадроне он был под зорким присмотром — кабаньи беспощадные глаза вахмистра Игнатюка неусыпно следили за каждым его шагом.

Игнатюка сделали вахмистром после того, как румяный мальчик Володя получил наконец на погоны долгожданную звездочку корнета. Получил, а через неделю после производства в офицеры был убит в ночном бою, когда уходили из Одессы. Петьку Сазонова штаб-ротмистр Юрий Сергеевич Валерьянов взял к себе вестовым, и Петька процветал в этом холуйском звании, размордев, как ласковый кот у щедрого хозяина.

Оставив Одессу, конные дроздовцы под натиском красных перешли румынскую границу и были интернированы румынскими пограничниками. Но потом белый генерал Щербачев, бывший командующий румынским фронтом при царе, выхлопотал им отправку в Польшу в качестве отряда, символизирующего, как писали газеты, боевое содружество войск нового белого главнокомандующего генерала барона Врангеля и Юзефа Пилсудского, польского диктатора.

Поляки, однако, отнеслись к своим боевым друзьям весьма сдержанно и с большой подозрительностью, отправили их сначала на какой-то второстепенный участок фронта, а потом отозвали в тыл, под Краков, огнестрельное оружие отобрали, оставили только шашки и заперли в холодные, скучные бараки. На завтрак — бигос, без мяса, одна капуста, на обед та же вонючая капуста, чай без сахара. Бараки обнесены колючей проволокой, часовые в конфедератках с белым жестяным орлом похаживают вдоль проволоки.

— Эй, пан, дозволь сходить до бабы!

— Ниц, нема бабы!

Многозначительно поправит висящую на ремне через плечо заряженную французскую винтовку Гра и опять зашагает вдоль проволоки, мурлыча песенку про свою Марысю.

Из негостеприимной Польши конных дроздовцев обратным ходом переправили в ту же Румынию, оттуда — в Болгарию, в порт Варна на Черном море, в Варне погрузили на старый грязный пароход и — в Крым, к Врангелю, где уже закипали жестокие бои с красными в Таврии.

На пристани в Севастополе спешенный полк выстроили для парада. Обтрепанные конники выглядели оборванцами, некоторые были даже без штанов, в одних подштанниках — хорошо еще, что шинели длинные, кавалерийские, прикрывают ноги до шпор. Но поднялся ветерок, стал раздувать полы…

Врангель уехал со смотра туча тучей.

Пока полк экипировали, пока подбирали для него конский состав, грянула катастрофа.

Пал Перекоп под ударами в лоб на неприступный Турецкий вал и с фланга, со стороны гнилого Сивашского моря, пали прочные Ишуньские позиции — гордость французской фортификационной техники.

Фрунзе распечатал плотно закупоренную крымскую бутылку.

Врангель издал приказ о всеобщей эвакуации.

Прикрываясь конницей генерала Борбовича, обескровленная врангелевская армия шла к крымским портам для погрузки на суда.

Шли знаменитые цветные дивизии: черно-красные — корниловцы, малиново-белые — дроздовцы, черно-белые — марковцы, сине-белые — алексеевцы. Шли донцы и кубанцы. Шла большая сила, побежденная в бою силой народной. Все дороги были забиты отступающими войсками, и плотная холодная белесая пыль день и ночь висела в стылом осеннем воздухе.

Солдаты и офицеры шли молча — винтовки на плечевом ремне, головы опущены, у каждого — одна думка: скорей бы дотопать до портового причала, почувствовать под прохудившейся подошвой сапога шаткую корабельную палубу. Многие из отступавших еще не забыли новороссийскую катастрофу.

Фрунзе не спешил с преследованием отступавших. Зачем ввязываться в последние, смертельно-отчаянные для белых бои, терять людей в самом финале победной борьбы? Врангель и так уходит за море, через день-два белый Крым станет красным!

Был ноябрь, 1920 год.

III

Накануне дня эвакуации рядовой конного дроздовского полка Василий Трифонов не спал всю ночь. Казарма смердела, храпела, бормотала во сне, а он лежал и думал: как быть?

На рассвете решил: останусь в Севастополе, никуда не поеду, покаюсь нашим во всем и — будь что будет!

Сразу стало легче на сердце, навалился сон.

После завтрака Василий, никому ничего не сказав, собрал вещевой мешок, потуже затянул поясом новую, недавно выданную английскую травянисто-зеленую шинель, надраил сапоги до невозможности и, разыскав на казарменном дворе запаренного, потного вахмистра Игнатюка, вытянулся перед ним в струнку.

— Разрешите обратиться, господин вахмистр!

— Ну, чего тебе? — Кабаньи глаза Игнатюка настороженно сузились, стали мутно-голубыми щелочками.

— На основании приказа верховного главнокомандующего генерала от кавалерии Врангеля изъявляю желание остаться в Севастополе, господин вахмистр! — отчеканил Василий заранее в уме приготовленную фразу.

— Оч-чень приятно! И не боишься, что «товарищи» к стенке поставят?!

— Умел воровать, умей и ответ держать, господин вахмистр.

— Ты что же это, сукин кот, службу у нас, выходит, воровством считаешь?!

— Поговорка такая, господин вахмистр. Из песни, как говорится, слова не выкинешь!

Игнатюк засопел, думая.

— Обожди здесь, пойду ротмистру доложу!

Ушел. И, вскоре вернувшись, сказал Василию, скорчив презрительную гримасу:

— Ротмистр Валерьянов сказали: «Баба с воза — кобыле легче». Ступай, красная стерва, на все четыре стороны, не поминай лихом.

— Паечек мне полагается, господин вахмистр!

— Может быть, тебе еще медаль шеколадный полагается?

— На основании приказа верховного главнокомандующего генерала от кавалерии Врангеля полагается суточный паек тем, кто не уходит на кораблях, господин вахмистр!

Игнатюк загнул свирепую многоэтажную брань — отвел душу, однако сдался:

— Иди к каптенармусу, скажи, я велел выдать. И катись отсюда к…

…С вещевым мешком за плечами, в котором лежала пара белья, запасные портянки, буханка хлеба и банка мясных консервов, в английской короткой шинели (малиновые дроздовские погоны он срезал и сунул в карман, как только вышел из казарменных ворот) Василий Трифонов стоял на улице подле пристани, слушал тревожную перекличку судов, толпившихся на рейде. Вот басовито, нетерпеливо взревел один корабль, заливистым тенором сейчас же ответил ему другой. И пошло! Словно собаки ночью на деревенской улице: залаяла одна шавка, сейчас же на другом краю истерически откликается другая. Громыхают тяжело нагруженные двуколки, гремят колесами артиллерийские орудия, тоскливо ржут брошенные, уже ненужные больше своим хозяевам многострадальные армейские кони. Идут, не соблюдая строя, военные, на извозчичьих пролетках, с чемоданами и узлами, едут штатские. У женщин — лица бледные, заплаканные, губы закушены. Медленно пробирается среди уличной сутолоки открытый длинный штабной автомобиль, рядом с шофером сидит генерал с каменным неприступным лицом. Эвакуация! И никому никакого дела нет до Василия Трифонова, бывшего нижегородского драгуна, бывшего красноармейца, бывшего конного дроздовца. А солдату нехорошо оставаться одному, солдат — артельный человек. Снова смутно стало на душе у Василия Трифонова.

Неподалеку от него кучками стояли юнкера-сергиевцы, артиллеристы, ждали, видно, когда их поведут на погрузку. От одной из кучек отделились двое и подошли ближе: один высокий, лицо открытое, приятное, с нежным, как у девушки, румянцем, другой — низенький, чернявый, совсем еще соплячок. Низенький достал портсигар, протянул его высокому, тот взял себе папиросу и — к Василию:

— Хотите покурить?

— Благодарствую, господин юнкер! Можно побаловаться!

Высокий юнкер дал Василию папиросу, низенький предупредительно чиркнул спичкой, поднес огонь, спросил:

— Вы какого полка?

— Конный дроздовский.

— А, это тот, заграничный?

— Так точно — заграничный.

— Вы на каком корабле уходите?

— Говорили, на «Херсонесе».

— Мы тоже на «Херсонесе», — чему-то обрадовался низенький.

— Да я-то сам не ухожу, — помолчав, сказал Василий. — Решил здесь остаться… на основании приказа верховного главнокомандующего генерала от кавалерии Врангеля. Будь что будет!

Чернявый юнкер нахмурился, а высокий улыбнулся и сказал:

— И правильно делаете! Вы солдат?

— Солдат!

— Это офицерам да вот нашему брату приходится родину оставлять, а вам — незачем.

— Да ведь я, господин юнкер, из этих… из красных пленных!

— Ну и что! Все равно — солдат.

Василий хотел поблагодарить высокого юнкера за совет, в котором так нуждалась его терзаемая сомнениями душа, но раздалась команда, и юнкера побежала строиться. И только они застыли в гипнотической неподвижности, как зычный командирский голос подал новую команду:

— Равнение на-пра-во! На ка-ра-ул!

И Василий Трифонов увидел, что к строю юнкеров приближается какой-то генерал, сопровождаемый двумя адъютантами.

Это был Врангель.

Главнокомандующий, обычно носивший казачью форму — черную черкеску и белый бешмет, на этот раз был в длинной шинели солдатского сукна с широкими генеральскими погонами. На голове — корниловская фуражка с красной тульей и черным околышем.

Он шел размашистым шагом, длинный, жердистый смертельно бледный, с запавшими воспаленными глазами — под ними растекалась темная синева крайнего нервного изнеможения.

Врангель остановился, выпрямился, стал еще длиннее.

— Здравствуйте, молодцы-сергиевцы!

Ответное приветствие юнкеров потонуло во внезапно ударившем в уши басовитом и наглом реве трехтрубного «Риона». Ему ответил шведский грузовоз «Мадик», и опять пошла перекличка корабельных гудков.

Болезненно морщась, Врангель вглядывался в напряженные лица молодых артиллеристов, ожидая, пока окончится эта назойливая какофония.

Гудки наконец смолкли.

С трудом сдерживая подступавшую к горлу истерику, Врангель начал говорить:

— Юнкера! Мы… уходим! Позади остается поруганная Россия… ряд дорогих могил… разбитые надежды. Впереди — неизвестность… Европа и Америка нас предали… Куда мы идем — я не знаю. У нас есть уголь, и мы уходим в море… — Он сделал глубокий, судорожный вздох. В строю кто-то громко всхлипнул. — Но милостив и справедлив господь! — рыдающе выкрикнул Врангель, снял корниловскую фуражку и широко, истово перекрестился. Потом снова надел фуражку, не забыв при этом автоматическим жестом гвардейского «жоржика» ребром ладони проверить, правильно ли она села на голову. — Рад, что вижу вас стойкими и бодрыми, — продолжал свою речь главнокомандующий. — Будьте готовы ко всяким испытаниям и лишениям… Знайте, что спасение России и нас самих — в наших руках. — Он по-петушиному парадно откинул назад голову и уже обычно высокопревосходительно, кавалергардно рявкнул: — Спасибо за порядок, за сильный дух!

Юнкера четко рубанули свое: «Рады стараться!» Врангель снова снял фуражку, низко поклонился не то строю сергиевцев, не то крымской земле, которую оставлял навсегда, и тем же быстрым размашистым шагом пошел к пристани. За ним, придерживая шашки, заспешили адъютанты.

Кто-то положил Василию руку на плечо, он оглянулся и увидел Петьку Сазонова. Дроздовская фуражка надета набекрень, толстые щеки лоснятся, глаза — мутные, пьяные, плутовские.

— Ты что же это такое удумал, Вася, друг сердечный, таракан запечный?! — затараторил Петька. — Мне ротмистр говорит, я ушам не верю!.. Наши уже погрузились, я отпросился на минуту, авось, думаю, встречу тебя… Васька, выкинь из головы, что придумал, идем на корабль!

Он взял Василия за рукав шинели, потянул за собой, Василий отвел его руку:

— Иди ты, Петька, знаешь куда!.. Остаюсь, вес!

— Так ведь красные тебя к стенке поставят! Недаром в частушке поется:

Я на бочке сижу, бочка вертится. Я у Врангеля служу, Ленин сердится!

— Ну и пусть ставят к стенке, если заслужил. А может, еще и не поставят!

— По головке погладят?

— Видно будет. Тебя-то куда, дурака, несет?

— Ротмистр говорил: нам Антанта всего даст, снарядит заново, как следует, и тогда будет сделан агромадный десант!

— А Врангель только что юнкерам другое сказал: «Европа и Америка нас предали… Уходим в море… пока угля хватит».

— Много он знает, твой Врангель долговязый! Ротмистр говорил, будто теперь командовать будет Кутепов. А это знаешь какой ухарь, — у него борода и та железная!.. Идем, Васька, на корабль! Вместе — так до конца вместе. Что же ты дружка бросаешь одного?! — Шалые, пьяные Петькины глаза наполнились слезами.

— Жалко мне тебя, идиёта! Ротмистр говорил, что они «цветных» без разбору, всех — к ногтю! Раз ты дроздовец, малиновый погон, — становись в стенке! Разговор короткий. Если уж так у нас с тобой получилось, надо за одно что-нибудь держаться, а не болтаться от кромки до кромки, как дерьмо в проруби!.. Ты, я знаю, все о земле думаешь, а как оно там получится, с земелькой? Ротмистр говорил, что, когда наши… то есть белые эти… победят и Москву возьмут, — с землей все решится по-справедливому, на основании земельной леформы!

— Это как понимать — по-справедливому?

— Ну, оставайся! — не отвечая на вопрос, огрызнулся Петька Сазонов. — Получишь от красных три аршина… по справедливости… В последний раз говорю: идем на корабль!

Пронзительным воплем вдруг разразился пароходный гудок, полосуя Василию сердце на части, и снова он дрогнул, как тогда, в степи. И увидев, что земляк колеблется, Петька Сазонов снова крепко ухватил Василия за рукав английской шинели, потащил за собой.

IV

Часовыми у трапа «Херсонеса» стояли юнкера-сергиевцы: тот высокий, с нежным румянцем, угостивший Василия папиросой, и низенький чернявый.

Высокий юнкер посмотрел на Василия удивленно, но ничего не сказал — пропустил на трап.

Петька Сазонов и Василий поднялись на палубу и увидели ротмистра Валерьянова. Он стоял, опершись о борт, смотрел отсутствующими глазами на пристань, кишевшую людьми. Люди — военные и штатские — суетились, бегали по пристани взад и вперед, что-то кричали, о чем-то спорили, и это громкое тревожное кишение, казалось, вот-вот взорвется громовой бомбой общей паники.

Запыхавшийся Петька Сазонов, небрежно козырнув, доложил:

— Прибыли оба-два, господин ротмистр!

Ротмистр Валерьянов, скользнув безразличным взглядом по лицу и фигуре Василия, коротко бросил:

— Погоны надеть!

И тут же повернулся в стоявшему рядом с ним капитану-корниловцу, зеленовато-бледному, в потертой шинели, накинутой на плечи. Левая рука на черной перевязи, щека дергается в нервной судороге, глаза горячечно воспалены, на коричневом френче на груди знак первопоходника — обнаженный меч в лавровом венке, висящий на георгиевской ленте.

Капитан-корниловец говорил жарко и бессвязно, как в бреду:

— Что же это делается, Юра?! Ведь — конец, конец!.. Такие офицеры погибают… Ромка Казарский, герой, первопоходник, помню, под Динской спас меня, один отбился от трех матросов, — сейчас убит под Перекопом… Юра, я девятнадцать раз ранен, во мне пуд железа сидит, меня так и зовут «железный капитан». И опять — поражение, опять — уходим… к черту в зубы! Почему, Юра?! Почему?!

— Успокойся, Вячеслав! — Ротмистр Валерьянов положил свою руку на руку «железного капитана», но тот продолжал говорить:

— Почему Слащева отстранили от командования? Почему не выгнали на позиции всю тыловую сволочь? Почему?..

— Возьмите себя в руки, капитан Грузинов, вас слушают нижние чины! — строго сказал ротмистр Валерьянов, покосившись на Василия и Петьку.

Корниловец умолк, стал озираться по сторонам затравленными, безумными глазами.

По палубе пробирался толстый добродушный военный врач с узкими погонами коллежского советника.

— Господа, пропустите — женщина рожает!

— Где?

— Сказали — в трюме!

— Нашла подходящее место!

— А главное — время!

— Доктор, а кто роженица?

— Говорят, супруга штабс-капитана, артиллериста. Родит девочку — будет новая капитанская дочка.

— А мальчика — новый Пугачев!

Внизу у трапа появился старик генерал, картинно седобородый. На палубе кто-то сказал:

— Смотрите, это генерал Стогов, командующий севастопольским укрепленным районом.

Генерал Стогов снял фуражку, перекрестился, юнкера у трапа вытянулись по стойке «смирно». Генерал посмотрел на их сумрачные лица, в холеной бороде у него сверкали слезы.

— Ну что, мальчики, — жалобно и громко, как глухой, сказал генерал юнкерам, — прос… мы с вами нашу Россию!

Махнул рукой и стал грузно подниматься по трапу. Юнкера-часовые пошли за ним.

Вот и трап убрали. «Херсонес» кормой вперед отошел от пристани, стал разворачиваться к выходу на рейд из бухты.

Василий Трифонов стоял на палубе у борта, руки в карманах шинели, кулаки сжаты до боли. Медленно уходила назад пристань. Низко над холодной свинцовой водой пронеслась чайка, закричала, визгливо тоскуя о своем, птичьем.

«Господи, что я сделал! Надо было остаться! Надо, надо!»

Опять, визжа, вынеслась чайка, чиркнула белым крылом по серой воде.

Не раздумывая больше, подчиняясь лишь одному жгучему желанию — вернуться туда, на землю, Василий Трифонов, обрывая лямки, сорвал с плеч вещевой мешок, скинул английскую шинель, вскочил на борт «Херсонеса» и, как был в сапогах, руки вперед, головой вниз бросился в воду. Скрылся, вынырнул, отдуваясь, саженками поплыл к берегу.

На палубе закричали:

— Человек за бортом!

— Где?

— Вон плывет.

Бледный Петька Сазонов сказал ротмистру Валерьянову:

— Господин ротмистр, ваше благородие, я ни при чем. Он, сука, говорил — поедет!..

— Твой солдат? — спросил корниловец-капитан ротмистра Валерьянова.

— Мой! Из пленных красных.

— Ах, сволочь!

Закусив губу, корниловец здоровой рукой расстегнул кобуру, вытащил наган, стал целиться в стриженую голову пловца.

— Промажешь, Вячек! — сказал ротмистр Валерьянов.

— Будь спокоен! — сказал корниловец сквозь зубы, продолжая целиться. — У меня один патрон остался, берег для себя, мазать никак нельзя!

Щека у него дергалась часто-часто.

Высокий юнкер-сергиевец шагнул вперед:

— Господин капитан, прекратите. Я этого человека знаю, вы не имеете права!..

— Отставить, юнкер! Сейчас он дезертир, беглец!..

— Бессмысленное убийство, господа!

— Молчать, юнкер! Два шага назад!

Звук выстрела был слабый, как разрыв елочной хлопушки. Он потонул в ритмичном громе работающей машины «Херсонеса».

Стриженая голова пловца дернулась, как поплавок, ушла под воду и больше на поверхности не показалась.

 

2. ДУЭЛЬ

I

У дроздовцев в палатке офицерского собрания шел литературный вечер.

Палатка была большая, нарядная, с песочными часами, с двуглавым орлом, выложенным из мелкого камня, и с полосатой будкой для часового — перед входом. Она считалась лучшей в Галлиполи.

На длинных скамьях, плечом к плечу, в шинелях внакидку, в белых гимнастерках с цветными погонами, в синих поношенных бриджах, а многие и в неуклюжих шароварах, покроенных в полковых каптерках из крашеных шерстяных французских одеял, сидели офицеры дроздовского и других врангелевских полков и дивизионов. Некоторые пришли с женами, надевшими по случаю литературного вечера свои выходные платья, перешитые собственноручно из мужских госпитальных пижам, добытых ценой унизительных слез и отчаянного кокетства в галлиполийском представительстве американского Красного Креста.

В палатке было тепло, хотя за ее брезентовыми сводами лютовал гнилой декабрьский ветер, насыщенный ледяной солью Геллеспонта.

На невысокий, грубо сколоченный дощатый помост выходили поэты в погонах и читали свои стихи.

Поручик Ештук из артиллерийского дроздовского дивизиона, сотрудник рукописного журнала «Веселые бомбы», коренастый и румяный, как Фальстаф, декламировал свои стихи, растягивая гласные, и при этом закатывал глаза. Поручик явно подражал Игорю Северянину, и это понравилось слушателям, потому что «короля поэтов» многие из них видели и слышали лично. Было это, собственно говоря, не так уж давно, но между тем прошлым и этим настоящим теперь лежала бездонная пропасть. Поручик же своей манерой читать стихи заставил вспомнить то прошлое — с привычным укладом сытой обывательской жизни, с маленькими радостями и ничтожными бедами, с вальсом «Невозвратное время», под прелестные звуки которого так приятно было кружиться по бальному сверкающему паркету.

С распева поручик Ештук перешел на легкое подвывание:

О долина пустынная смерти и роз, Гадов, змей, сколопендр, скорпионов. Сколько горя я в лоне твоем перенес, Не сочтут и десятки Ньютонов!..

Поручику Ештуку дружно похлопали. Его сменил на помосте корнет Лукоморов из конницы генерала Борбовича. У конницы тоже был свой журнал — «Развей горе в голом поле».

Корнет Лукоморов прочитал юмористическое стихотворение, оно дошло до слушателей — тема его была близка и понятна каждому.

С тех пор как мы сюда попали, Заветы старые храня, Мы все, что можно, загоняли И ночью, и при свете дня. Мы, истрепавшие все нервы, Но не склонившие главу, Чтобы не есть одни консервы, Все загоняли на халву.

Наслаждаясь успехом, корнет Лукоморов — гибкий, как хлыст, с порочными, рано увядшими глазами и тщательно ухоженными усиками, — победоносно улыбаясь, бросил в аплодирующую публику эффектную концовку:

Переступивши все пределы, Загнали все — до панталон! И с грустью смотрят Дарданеллы На наш стремительный загон!..

Всеволод Гебарский, юнкер Сергиевского артиллерийского училища, читал свои стихи после победоносного корнета. Сначала он тоже всем понравился. Стоял на помосте в свободной, непринужденной позе, держался уверенно, да и наружностью был хорош: стройный, тонкий в талии, с сильно развернутыми плечами гимнаста. Белая гимнастерка шла к его лицу с нежным пастельным румянцем на щеках. Дамы, пошептавшись, нашли, что юнкер «вылитый Байрон». Глядя прямо перед собой, Всеволод Гебарский глухо сказал:

— «В океане».

Мы — птицы, которых несет ураган, Под нами беснуется океан, И черные волны вздымаются косо, Там гибнут фрегаты и тонут матросы, И небу безумный грозит капитан.

Сидевший на скамье в первом ряду капитан-корниловец Грузинов наклонился к своему соседу справа, конному дроздовцу — ротмистру Валерьянову, тихо сказал ему на ухо, щеку капитана Грузинова при этом дернуло в нервном тике:

— Какие-то темные и, по-моему, подловатые намеки!

Юнкер Гебарский кончил читать — ему умеренно похлопали. Он хотел было сойти с помоста а уже сделал шаг в сторону, как вдруг остановился и сказал:

— Я, пожалуй, прочту еще одно стихотворение. Разрешите, господа?

Капитан Грузинов с места выкрикнул громко, словно скомандовал:

— Читайте, юнкер, но… без намеков!

Гебарский посмотрел на него, чуть усмехнулся, но ничего не ответил — вернулся на прежнее место, в центр помоста.

На скамьях затихли. Юнкер Гебарский так же глухо, но твердо сказал:

— Без названья.

Наша жизнь полна лишений, Унижений и гонений, Все мы чужды — здесь и там, Нет на свете места нам, Мы — навоз для удобренья Для другого поколенья…

— Прекратить! — выкрикнул со своего места капитан Грузинов. Поднялся, обернул к сидевшим на скамьях бледное лицо, сказал срывающимся, с истерическими взлаями, голосом: — Прошу меня извинить, господа офицеры, но… не могу молчать, как сказал когда-то граф Толстой. Юнкер вправе называть себя самого дерьмом, пригодным лишь для удобрения отечественных нив и пажитей… Но он сказал «мы»… Прошу все дальнейшие объяснения с юнкером Гебарским поручить вести мне. От вашего имени, господа офицеры!

На скамьях зашумели, заговорили все разом.

Ротмистр Валерьянов сказал, обращаясь к Гебарскому, продолжавшему спокойно — руки скрещены на груди — стоять на помосте:

— Уходите, юнкер. И обождите нас с капитаном у входа в собрание.

Из палатки дроздовцев Всеволод Гебарский вышел вместе со своим другом, тоже сергиевцем, Борисом Копытко. Они отошли в сторону, остановились на щебневой дорожке за песочными часами.

Копытко — низкорослый, смуглолицый — достал папиросы, чиркнул спичкой. Вспыхнувший огонек на мгновение выхватил из ледяного мрака его испуганные, мальчишеские, жалеющие глаза.

— Зачем ты читал второе стихотворение, Сева? — с упреком сказал Копытко.

Гебарский сделал глубокую затяжку и тут же бросил папиросу иа землю.

— Да так просто… захотелось гусей подразнить… Вон они идут.

Подошли офицеры.

Четко выговаривая каждое слово, капитан Грузинов сказал:

— Юнкер Гебарский, своими стишками вы оскорбили армию, ее вождей, все офицерство. Делая скидку на ваш возраст, предлагаю вам вернуться в собрание и публично извиниться перед господами офицерами.

— В моих стихах выражены мои мысли! — сказал Гебарский. — Я никого не оскорблял, и извиняться я не буду.

— Тогда вам придется драться со мной, господин поэт!

— Как вам угодно, господин капитан!

— Юра! — сказал корниловец, взяв за локоть ротмистра Валерьянова. — Ты будешь моим секундантом, Скажи молодому человеку, что́ нужно.

— Кто будет вашим секундантом, юнкер? — деловито спросил ротмистр.

— А вот… юнкер Копытко!

— Очень приятно! — ротмистр кивнул головой. — Старое мусульманское кладбище знаете?

— Так точно, знаю!

— К шести утра. Право выбора оружия принадлежит капитану Грузинову. Являться без опозданий, господа!.. Честь имею!..

Когда звон офицерских шпор стих, Борис Копытко — он хотел скрыть свою тревогу, но не смог — сказал дрогнувшим голосом:

— Он два раза уже здесь, в Галлиполи, дрался на дуэли. Первый раз из-за жены штабс-капитана Морковина.

— Из инженерного полка? Он такой мешковатый, симпатичный, а она — настоящая красавица. Морковин его вызвал?

— Нет! Вызвал его почему-то штаб-ротмистр Эффендиев из конного черкесского. Но из-за Надежды Андреевны Морковиной — это точно. И капитан Грузинов прострелил ему плечо. Он же стреляет как бог! А второй раз он сам вызвал марковца Кулябко, сшиб с него пулей фуражку! Потом они помирились… С кем ты связался, Севка?! — И такая глубокая, глухая тревога прозвучала в этих словах, что Гебарский, желая успокоить друга, дурачась, нарочно фальшивя, негромко пропел:

Что день грядущий мне готовит? Его мой взор напрасно ловит…

И осекся, потому что ледяной ветер вдруг порывом вогнал влажный кляп в его рот, проник в рукава вытертой шинели, знобкими струйками пробежал по плечам и спине.

Поеживаясь, Гебарский сказал тихо:

— Пойдем, Боря, надо успеть выспаться!

II

Старое мусульманское кладбище… Серые камни надгробий с узорной арабской вязью надписей на них: слава пророку, мир правоверным, спящим под каменными плитами… Серое зимнее небо, серая полоска воды в бухте вдали. И три чахлых кипариса, перечеркнувшие черными траурными силуэтами серую холстину галлиполийского рассвета.

Когда юнкера подходили к кладбищу, офицеры уже были на месте — ждали.

— У дроздовца на плече две винтовки! — успел шепнуть Всеволоду Гебарскому Борис Копытко. — Что это значит?

Небрежно откозыряв подошедшим юнкерам, ротмистр Валерьянов взглянул на ручные часы:

— Опоздание на десять минут; мало вас тянули в училище, господа! — Покосился на корниловца — тот, усмехаясь, пожал плечами.

Ротмистр важно сказал:

— Имею честь сообщить, что капитан Грузинов оружием выбрал винтовки!

— Винтовки?! — Глаза у Бориса Копытко округлились совсем по-мальчишески. — Господин ротмистр, но ведь это…

— Капитан выбрал винтовки! — холодно повторил ротмистр Валерьянов. — Расстояние — сто пятьдесят шагов, стрелять навскидку, не целясь. Сигнал — выстрел из револьвера.

Гебарский отстранил Копытко.

— Я согласен!

— Тогда… не будем терять времени. Место я выбрал. Пошли, господа.

Пересекли кладбище, вышли к лощине, заросшей низким терновником.

— Здесь! — сказал ротмистр Валерьянов.

Секунданты стали отмерять расстояние. Капитан Грузинов — шинель нараспашку, черно-красная фуражка сбита на затылок — ходил по лощине, срывая с кустов терновника вялые, подмороженные утренником ягоды, лениво жевал, выплевывая косточки, да искоса поглядывал на Гебарского. Капитан был уверен, что «мальчишка» в последнюю секунду «сдрейфит» и «разнюнится». Но юнкер стоял неподвижно, смотрел на туманное, медленно светлевшее небо, и лицо его не выражало ни волнения, ни тайного страха, оно было спокойным, каким-то даже обреченно-спокойным. И эта спокойная обреченность раздражала корниловца.

Секунданты закончили свои приготовления. Ротмистр Валерьянов выстрелил в воздух из одной винтовки. Копытко из другой — проверили оружие.

Ротмистр с винтовкой в руках подошел к Гебарскому, сказал:

— Юнкер, если вы напишете письмо на имя председателя офицерского собрания дроздовцев с извинением за ваши стишки, капитан Грузинов возьмет свой вызов обратно. Я обязан вам это сообщить. Вы согласны?

Гебарский отрицательно покачал головой.

— Юрка, не тяни ты нищего за… суму! — кривясь от терпкого вкуса терновых ягод, сказал корниловец. Он уже почувствовал прилив бойцовской злобы, которая обычно приходила к нему в начале боя, и обрадовался появлению этого будоражащего каждый его нерв знакомого чувства опасности и уверенности в том, что все кончится для него хорошо.

Противники сбросили шинели, остались в одних белых гимнастерках.

— Бери, Вячик, заветную! — сказал ротмистр Валерьянов и подал корниловцу винтовку. Другую винтовку молча взял у своего секунданта Всеволод Гебарский.

— Занять позиции! — продолжал распоряжаться ротмистр. Расстегнул кобуру на поясе, вынул наган.

Противники разошлись на позиции.

— Сходитесь! — скомандовал ротмистр и поднял руку с зажатым в ней наганом — палец на спуске.

Юнкер Копытко закрыл глаза.

Негромко хлопнул револьверный выстрел, и тотчас же оглушительно грянули два винтовочных, слившихся в один.

Когда Борис Копытко, холодея от тоскливого предчувствия беды, открыл глаза, он увидел корниловца, лежащего, разбросав руки, навзничь, подмявшего своим телом терновый куст, и склонившегося над ним ротмистра Валерьянова. Гебарский, смертельно бледный, без фуражки — она лежала на земле, — держал в руках опущенную дулом вниз винтовку.

Копытко бросился к нему.

— Не знаю, как это получилось! — сказал Гебарский еле слышно. — Его пуля сорвала с меня фуражку!

К юнкерам, твердо шагая, приблизился дроздовец. Бешеные глаза, окаменевшие скулы, винтовка сраженного корниловца — на плечевом ремне.

— Убит Вячик Грузинов, старый друг! — тихо сказал ротмистр, глядя на юнкеров, но обращаясь не к ним, а к кому-то еще. — Нет больше «железного капитана»! С немцами на Стоходе дрался и остался в живых, с Корниловым всю Кубань прошел, под Орлом был с Деникиным, в Крыму с Врангелем и Кутеповым, а погиб от пули жалкого юнкеришки… сопляка… щелкопера! — И он остановил помутившиеся глава на лице Гебарского. — Вы недостойны его дырявой подметки! Поединок продолжается, я заменю капитана Грузинова!

— Господин ротмистр, я протестую, это нарушение всех правил! — волнуясь, сказал Копытко.

— Чихать я хотел на ваши правила! Становитесь на позицию, юнкер Гебарский! Иначе я оскорблю вас действием… или просто застрелю на месте.

Гебарский повернулся и молча пошел на позицию.

Ротмистр вынул наган, протянул его Борису Копытко:

— Подадите сигнал, когда мы сойдемся.

Противники стали сходиться.

Борис Копытко поднял руку с наганом и, ужасаясь тому, что он делает, нажал на спуск. Он не услышал своего выстрела, потому что звук его был заглушен винтовочным.

Всеволод Гебарский, схватившись за грудь, согнув колени, упал лицом вниз на землю.

III

Шаркающей вкрадчивой походкой в кабинет командира корпуса генерала от инфантерии Александра Павловича Кутепова вошел дежурный по штабу полковник Агаров, лысеющий изящный блондин в темно-синей аккуратной гимнастерке с двумя значками на груди — университетским и академическим.

Мелодично позвякивая савельевскими шпорами, полковник остановился у генеральского стола, храня на бледном петербургского типа лице почтительное и вместе с тем иронически-независимое выражение, свойственное преуспевающим генштабистам, да к тому же и гвардейцам «со связями».

Все изменилось в жизни полковника Агарова: и связей уже не было, и гвардейская карьера по не зависящим от него самого и его покровителей обстоятельствам полетела кувырком, и по ночам теперь полковник Агаров не читал, как бывало, в подлиннике, наслаждаясь остротой стиля и глубиной мысли, мемуары своего любимца фельдмаршала австрийской службы блистательного принца де Линя, а играл на скрипке (он был недурным скрипачом-любителем), и преимущественно грустные сочинения композитора Мендельсона, в одиночку запивая свои экзерсисы отвратительной местной мастикой, нестерпимо вонявшей аптекой. И только это выражение независимости и иронии на лице оставалось у него неизменным.

Полковник склонил в поклоне голову с жидким пробором. Кутепов, мужиковатый, круглолицый и твердоскулый, с подкрученными усами и ямщицкой бородкой, в которой поблескивали серебряные нити, кивнув, подал полковнику широкую, маленькую, сильную руку.

— Садитесь, Евгений Георгиевич. Что там у вас?

Полковник Агаров сел в кресло у стола, развязал тесемки папки «К докладу».

— Опять дуэль, Александр Павлович!

Кутепов взял бумаги, стал читать.

Полковник Агаров смотрел на генеральский лоб, перерезанный глубокими морщинами, на седые нити в бороде, думал: «Сдавать начал Кутеп-паша!»

Кончив читать, Кутепов отодвинул рапорт и, глядя в упор на полковника медвежьими, с красными жилками на белках, проницательными глазами, спросил коротко:

— Меры какие приняты?

— Я приказал арестовать ротмистра Валерьянова до особого распоряжения. Он содержится на гауптвахте.

Генерал откинулся на спинку кресла, зажал в крепком кулаке щегольскую бороду. Подумав, сказал:

— Мотивы приказа вашего хотел бы узнать!

Полковник Агаров подумал: «Кажется, я не ту ноту взял!» — и, чуть пожав плечами, стал гладко и умно излагать свои мотивы. Было нарушено основное правило поединков: оружие выбирает тот, кто вызван, а не тот, кто вызывает. Он считает выбор винтовок в качестве дуэльного оружия актом вообще недопустимым. Но в данном случае этот выбор еще можно как-то понять и даже оправдать, потому что ротмистр Валерьянов в своем рапорте прямо указывает, что убитый капитан корниловского полка Грузинов, выбрав винтовки, хотел лишь припугнуть мальчишку-юнкера, был уверен, что мальчишка дрогнет, принесет свои извинения и поединок не состоится…

Тут Кутепов прервал полковника и строго спросил:

— Юнкер убитый как стрелок каков был?

— Юнкер Гебарский по стрельбе из ручного оружия шел в училище в последней десятке, ваше высокопревосходительство! — официальным тоном доложил полковник.

— Продолжайте, Евгений Георгиевич! — сказал Кутепов, откидываясь в кресле, — у него побаливала простуженная спина.

— Все, что произошло после того, как был убит капитан Грузинов, смахивает на самое обыкновенное убийство, Александр Павлович, — убежденно сказал полковник Агаров, брезгливо морщась. — Посудите сами. Мальчишка становится под винтовку такого превосходного стрелка, как капитан Грузинов. И вдруг, черт его знает как — судьба-индейка! — вытаскивает счастливый фантик. Нервный шок, конечно. Представляете? Кутепов кивнул головой.

— И тут же его снова — на позицию, — обрадовался, увидев этот кивок, полковник. — Ну конечно, ротмистр его срезал, как петуха на нашесте.

Полковник замолчал. Кутепов придвинул к себе его рапорт, полистал, потом поднялся — налитый силой, коренастый, с толстой шеей и с толстыми ногами, в белой гимнастерке, в бриджах защитного цвета с красными генеральскими лампасами, — зашагал по кабинету от стола к двери и обратно к столу.

Полковник Агаров сделал движение, чтобы встать со своего кресла. Кутепов остановил его небрежным жестом:

— Сидите, Евгений Георгиевич!

Ноющая спина отошла, генерал вернулся к столу, сел. Помолчав, сказал:

— Я разрешил дуэли, как благородный, рыцарский способ решать всякие столкновения между офицерами, сохраняя при этом офицерскую честь. Ведь если господа офицеры, поссорившись, хлещут друг друга, извините, по рылам, как пьяная мастеровщина, с такими командными кадрами, согласитесь, Евгений Георгиевич, вести будущую русскую армию в бой нельзя. Полагаю, что я поступил правильно!

— Я вполне разделяю ваши взгляды, Александр Павлович, — ввернул полковник Агаров.

— В наших условиях сохранить дух армии, дисциплину, не дать яду неверия и разложения проникнуть в душу офицерскую, — продолжал говорить Кутепов, — это главная задача. Честь офицера беречь надо как зеницу ока, Евгений Георгиевич! — Генерал с силой, ребром ладони, стукнул по столу. — Но вы, конечно, правы, когда в своем рапорте пишете относительно этих винтовок и прочего. — Генерал усмехнулся в бороду. — Этак пойдет — и наши забияки перестреляют друг дружку, прежде чем мы ахнуть успеем! — Снова стал серьезным, даже суровым. — Надо ввести все это в законные рамки устава службы. Будьте любезны, Евгений Георгиевич, подготовьте-ка мне проект приказа по корпусу. Поединки — только по решению офицерских судов чести. Создать такие суды в каждом полку из уважаемых и заслуженных штаб-офицеров. Внушить всем чинам, что дуэль — это вооруженный спор двух джентльменов, а не драка и не подготовленная расправа. Оружие — рапиры, сабли, пистолеты, не больше. Вот в таком духе…

«Нет, кажется, я ту ноту взял!» — подумал полковник Агаров и с готовностью сказал:

— Слушаюсь, Александр Павлович!

Кутепов отдал ему его рапорт, насупился, бычья его шея, обтянутая белоснежным тугим воротом гимнастерки, побагровела.

— Что касается вашего распоряжения об аресте ротмистра Валерьянова, полковник, то я его отменяю. Ротмистра Валерьянова из-под ареста немедленно освободить.

Обескураженный полковник пролепетал:

— Позвольте и мне узнать ваши мотивы, ваше высокопревосходительство?

Багровость от шеи поползла на генеральские щеки и лоб.

— Капитан Грузинов защищал честь армии, непререкаемую святость ее идеи… Я читал стишки этого юнкера… как его?.. Гебарского. Они действительно возмутительны. И ротмистр Валерьянов, по существу дела, правильно поступил. Ну, допустим, несколько поспешно. Пусть перед богом отвечает за это.

Полковник Агаров подумал: «Он же только что сам говорил о рыцарстве, о законных рамках и тут же оправдывает дикую расправу, форменное убийство». Подумав так, проникновенно сказал, поднимаясь с кресла:

— Понимаю, ваше высокопревосходительство, я сейчас же отдам необходимые распоряжения.

Кутепов смягчился, медвежьи беспощадные глаза подернулись мечтательной дымкой.

— Трудная у нас с вами служба, Евгений Георгиевич. Я раньше думал, что самое трудное — возиться с учебной командой в Преображенском полку, потом, когда по приказу Антона Ивановича сидел в Новороссийске на губернаторском кресле, думал: вот что самое трудное, а сейчас вижу, нет, самое трудное — это Галлиполи!

— Что слышно нового, Александр Павлович? — с почтительной фамильярностью спросил полковник Агаров. — Как там барон в Константинополе?

Генерал снова набычился и посуровел:

— Видимо, Бриан все-таки придет к власти, для нас это конец!

— И тогда что же, Александр Павлович?

— Наверное, Сербия. Или Болгария. Временно. А потом… поймут же они там у себя в конце концов, что, если не начать игру сначала, большевизм затопит всю их Европу! Наш с вами святой долг, Евгений Георгиевич, хранить боевую готовность корпуса, железной рукой хранить!

«Боже мой! — подумал полковник Агаров. — Все еще играют в солдатики, политиканствуют, интригуют, надеются». И сказал:

— Так точно, Александр Павлович!

— Ступайте, голубчик! — совсем уже ласково сказал Кутепов.

Полковник Агаров звякнул шпорами, положил свой рапорт в папку и, вдруг вспомнив, сказал:

— Простите, Александр Павлович, совсем запамятовал. Когда рапорт был мною уже подготовлен, пришло еще одно донесение. Секундант убитого Гебарского, тоже юнкер, сергиевец Копытко, прислал ротмистру Валерьянову оскорбительный письменный вызов на дуэль. Называет его ротмистром Мартыновым и так далее.

— Почему Мартыновым? — удивился Кутепов.

— Литературная аналогия, Александр Павлович. Лермонтов был убит на дуэли ротмистром Мартыновым, как изволите помнить.

— Ага! — сказал Кутепов.

— Как прикажете поступить?

— Ротмистру Валерьянову сказать, чтобы вызова не принимал, юнкера Копытко на десять суток на гауптвахту для охлаждения пыла, начальника Сергиевского училища вызвать ко мне. Кого он там воспитывает у себя в училище? Будущих офицеров или нервных рифмоплетов?! Ступайте, полковник!

Полковник Агаров прошел к себе в комнату, вызвал звонком адъютанта, отдал распоряжения. Когда адъютант, контуженный поручик-алексеевец, ушел, полковник встал из-за стола, подошел к окну.

На узкой уличке с разбитой мостовой, в жидкой оттаявшей к полудню грязи, с остовами зданий, разваленных снарядами и бомбами союзников, с маленькими греческими домиками с террасами, увитыми весной и летом диким виноградом, а сейчас безобразно голыми, шла своя жизнь.

Четко и быстро переставляя изящные ножки, протрусил маленький ослик, неся на вытертой плюшевой спине непомерно огромный тюк поклажи. Позади ослика важно шагал старик турок в грязной чалме, в рваных штанах, с мотней, свисавшей до земли. Прошли, перегнувшись пополам, два солдата инженерного полка с красными погонами на измызганных английских шинелях, нагруженные не хуже, чем ослики, вязанками хвороста.

Одноногий офицер-инвалид с измученным лицом спешил куда-то, далеко перед собой выбрасывая костыли.

Свирепая тоска сжала сердце полковника Агарова, и он подумал: «А не застрелиться ли мне сегодня к чертовой матери?»

И тут же тихо сказал самому себе:

— Напьюсь сегодня ночью как зверь!..

За дверью, в кабинете командира корпуса, гневно гудел генеральский баритон.

Кутеп-паша распекал кого-то по телефону.

 

3. ЛЕЙТЕНАНТ БЕЗЕ

Корнет Лукоморов очень любил сладкое. Его матушка, вдова свитского генерала, петербургская дама, смолянка, обожавшая сына, называла его Оленькой-сладкоежкой, хотя при крещении дано было мальчику мужественное имя — Олег.

В Николаевском кавалерийском острые на язык юнкера говорили о нем так:

— Если бы Олег Лукоморов взял Цареград, он, в отличие от своего вещего тезки, прибил бы к воротам Цареграда не щит, а миндальное пирожное.

Оленька Лукоморов держался с товарищами ровно — ласковое теля, — но близких друзей у него не было. В юнкерских кутежах и шалостях участвовал редко, предпочитая дружеским попойкам с шампанским и гусарской жженкой в Новой деревне у гостеприимных цыган единоличные посещения столичных кондитерских.

Обожал хорошенький Оля Лукоморов заскочить с морозца в шикарное кондитерское тепло — тут от одних вкусных запахов с ума можно было сойти, — стряхнуть с бобрового воротника «николаевки» морозную пыль, небрежной походкой, тихонько позванивая шпорами, подойти к стойке с пирожными, — бог ты мой, глаза разбегаются: какое взять? — услышать милый голосок продавщицы — полногрудой, синеглазой куколки с темными длинными ресничками:

— Советую взять меренгу, господин юнкер! — И сердитым шепотком: — Почему в среду не пришли?

Ответным шепотком:

— Задержали в манеже, даю слово, Нинуся. Завтра к закрытию подкачу на лихаче. Могу надеяться?

Темные реснички опускаются утвердительно.

— Тогда дайте меренгу. И еще эклерчик!

Училище Олег Лукоморов окончил ускоренным выпуском уже во время войны и попал в лейб-уланы.

Спешенная конная гвардия сидела в окопах, во вшивой мерзлоте, пропадала в пагубных перестрелках, которые в сводках верховного даже и не отмечались никак.

Незавидная участь ожидала Оленьку-сладкоежку, но мама-смолянка вовремя вспомнила про старую институтскую подругу, влиятельную вдову камергера Эмму Богдановну Затонскую, урожденную баронессу Пфаффиус. В институте ее звали «доброй льдинкой». «Льдинкой» за холодную высокомерную красоту, а «доброй» за то, что лед Эммочки Пфаффиус имел обыкновение таять с бурной быстротой. Обилие ее скоротечных романов было постоянной темой ночных девичьих разговоров в институтских дортуарах.

Эмма Богдановна приняла маму и сына Лукоморовых у себя на Сергиевской приветливо, как родных. Подруги расцеловались, прослезились. Мама Лукоморова сказала Эмме Богдановне то, что нужно было сказать. Затянутая в корсет, причесанная придворным парикмахером, «добрая льдинка» была еще хоть куда! Оленька ловко поцеловал ее пухлую надушенную ручку. Камергерская вдова внимательно осмотрела сына своей подруги с головы до ног — Оленька вскочил с пуфика, на котором сидел, стройно вытянулся, как на плацу, улыбаясь смущенно, но при этом с преданной наглостью глядя урожденной баронессе Пфаффиус прямо в ее бирюзовые с голодным блеском глаза.

— Я постараюсь сделать что-нибудь для твоего мальчика, Александрин! — сказала маме Лукоморовой Эмма Богдановна по-французски и тут же перешла на русский: — Тем более что у корнета, я вижу, явно задеты верхушки легких. Он такой бледненький, бедняжка!

Мама Лукоморова испугалась:

— Он никогда не жаловался. Оленька, дружочек, у тебя разве задеты верхушки? Почему я ничего не знаю?!

Догадливый Оленька поморщился:

— Пустяки, маман! Какие там верхушки, когда родина и государь император…

— Нет, это не пустяки, милый корнет, — властно перебила его Эмма Богдановна. — Своим здоровьем нельзя манкировать… Александрин, я тебе дам адрес доктора Постникова Сергея Сергеевича, это мой личный врач, обаятельный человек, покажи ему своего мальчика, я его предупрежу обо всем… А пока, друзья мои, посидите здесь, я пойду позвоню по телефону одному моему старому другу, сиятельному старичку… прощупаю почву. Не скучайте, я сейчас!..

Через неделю Оленька Лукоморов стал адъютантом «сиятельного старичка», распределявшего по солдатским лазаретам матрацы, одеяла и наволочки — пожертвование патриотов, — и, само собой разумеется, благодарным любовником «доброй льдинки». Ему здорово повезло! И дальше пасьянс жизни раскладывался у корнета Лукоморова отлично. Эмма Богдановна вовремя увезла его в сытый Киев от зловещего Петрограда, вместе с его мамой и своими фамильными ценностями в фибровом чемоданчике.

Оленька ходил по Киеву в штатском, поругивая гетмана, проклиная большевиков, томился и капризничал, как маленький. Попробовал даже завести интрижку на стороне с певичкой из летучего кабаре, но Эмма Богдановна пронюхала о его «развратных намерениях» и пресекла. Потом она призналась маме Лукоморовой, что всыпала мальчишке хорошего «пфеферу». «Пфефер» был, видимо, так хорош, что корнет, опасаясь отставки без мундира и пенсии, прекратил опасные посещения кабаре.

И большевиков в Киеве благополучно пережил Оленька Лукоморов — соседи по квартире оказались порядочными людьми, не донесли в ЧК.

Жизнь корнета круто изменилась, когда деникинский генерал Бредов взял Киев и объявил мобилизацию бывших офицеров. Тут уж связи Эммы Богдановны помочь не могли. Пришлось надеть погоны и самому идти драться с большевиками, которых он так яростно проклинал, но с которыми — втайне надеялся — управятся без него.

Впрочем, сначала и у белых везло корнету Лукоморову. Стали формировать сводно-гвардейский конный полк, и пока его формировали, корнет в лейб-уланской фуражке кочевал из одного тылового города в другой, попивая в южных кондитерских кофе с пирожными да прогуливая по бульварам податливых гимназисток, которые, словно перед концом света, шли на все, не требуя взамен ничего. Деньги у него были. Прощаясь, незабвенная Эмма Богдановна сунула ему в карман новенького френча кисетик с золотыми десятками. Маман ограничилась нательным крестиком и слезами.

Хуже стало в Крыму у Врангеля. Здесь корнет угодил к генералу Борбовичу, лихому коннику, который ловчилам спуску не давал. Пришлось Оленьке Лукоморову сесть в седло, делать броски по пятьдесят верст в день, ходить в сабельные атаки на красную пехоту и даже участвовать однажды в рубке в конном строю, когда на их эскадрон неожиданно налетели буденновцы. На корнета наскочил здоровенный мужик в белом полушубке, в черной мерлушковой папахе. Под ним плясал, скаля зубы, вороной огромный жеребец. Буденновец занес шашку, и корнет, забыв сразу все приемы отражения удара, закричал тонко и жалобно, по-заячьи. Спасибо ротмистру Демьянову, старому армейскому драгуну, оказавшемуся поблизости на своей рыжей Динке, — он ловко срезал страшного мужика из нагана, бросив Оленьке на скаку:

— Неприлично ведете себя в бою, корнет!

Не бывать бы счастью, да несчастье помогло! Перед решающими боями в Северной Таврии Оленька Лукоморов схватил жестокую гонорею, болезнь осложнилась, сидеть в седле он не мог — его отправили в Севастополь, в тыл. А там подоспела эвакуация, и корнет оказался в Галлиполи.

Здесь он отлежался в корпусном госпитале, вылечился — его выписали в полк. И зажил корнет Лукоморов монотонной и трудной лагерной жизнью. Поселили его в развалинах турецкого дома, всю переднюю стену которого разнесла в пыль английская артиллерия еще во времена галлиполийской осады. Грязь, холодище. Лежали на самодельных койках впритык друг к другу. После подъема и обязательной гимнастики — осточертевшие строевые занятия: конный по-пешему. Французы кормили скудно: обрыдлые бульонные кубики potage salé да горох с чечевицей. Выйдешь в город погулять — обязательно наткнешься на рослых сенегальских стрелков в красных фесках. Офицеры звали их «андрюшами» и «сережами». Прут навстречу этакие черные «андрюши», чести не отдают, лопочут что-то, показывают пальцами, скалят белые нелюдские зубы, вращают белками величиной с блюдце. Мерзость!

В Галлиполи каждый страдал и мучился по-своему. Одни — от давящего мозг сознания того, что борьба, которая велась не на живот, а на смерть, окончилась решительным поражением, другие — от тоски по оставленному родному дому, близким людям, третьи — от беспросветности будущего.

Оленька Лукоморов тоже, конечно, тосковал по оставленным в Киеве матушке и Эмме Богдановне, но больше всего его угнетало отсутствие сладкого. Такой уж у него был организм.

Корнет дошел в своей сладкой тоске до голодных сновидений, почти до галлюцинаций. Ему снились пирожные величиной с полено и шоколадные конфеты, прыгающие, как лягушки: только протянешь за ними руку, они прыг-скок в сторону. Однажды приснилось, будто он сидит в ванной, наполненной теплым сладким какао, а Эмма Богдановна в распахнутом халатике на голом теле трет ему зудящую спину мочалкой из халвы.

Сон был так реален и ярок, что корнет, чувствуя вкус какао во рту, заскрежетал зубами от наслаждения и стал сучить ногами. Проснулся оттого, что его яростно тряс за плечо сосед по койке ротмистр Демьянов. Ротмистр не шепотом, а вроде как бы змеиным шипом выдавил из себя:

— Если вы, корнет, так-то вас и так, будете стонать и лягаться во сне, я вас выброшу на улицу и не пущу под крышу до рассвета.

Все, что можно было поменять на халву и рахат-лукум, корнет поменял — вплоть до запасных галифе и маминого нательного крестика. Золотой запас, вывезенный из Киева, давно у него растаял, оставались лишь три заветные десятки. Оленька зашил их в подкладку кармана своего френча — на самый, самый черный день. Зашивая, дал самому себе мысленно страшную клятву: если трону без крайней нужды — пусть мне отрубят обе руки!

…В тот роковой вечер Оленька Лукоморов, тоскующий и мрачный, сидел один в кондитерской. Было уже поздно — приближался комендантский час. Владелец кондитерской, толстый турок с дурным, сизым апоплексическим лицом, по прозвищу Махмудка, зевая, неодобрительно поглядывал на засидевшегося офицера. Чего, спрашивается, сидит? И взял-то всего лишь одно пирожное безе да чашечку кофе — деньги, правда, уплатил вперед. Кофе выпит, пирожное съедено, даже крошки сахарные на блюдце и те подобрал, а все сидит. Нечего сидеть, если денег нет! Ступай домой, шантрапа!

Офицер вдруг одним рывком поднялся, подошел вплотную к турку, сидевшему за кассой:

— Дай пять пирожных, Махмуд!

— Деньги давай на бочка! Лира, драхма, франк, что есть.

— Та́к давай!

— Так не давай! Деньга надо.

Офицер вытащил из расстегнутой кобуры наган, направил его на Махмуда. Оскалившись, турок ударил его по руке, вцепился во френч, закричал фальцетом:

— Патрул!

С трудом вырвался опомнившийся Оленька из цепких рук турка, выскочил на улицу, повернул в переулок, в темноту и тут услышал дробный стук каблуков по плитам тротуара и русские слова команды. Юнкерский патруль спешил на помощь воющему, как шакал, Махмудке. Корнет пробежал по переулку дальше, снова свернул, кинулся в черные развалины и здесь перевел наконец дух. Вот так история! Впрочем, Махмудка его не знает. Жаль, нельзя будет к нему теперь ходить. Лицо-то, наверное, запомнил, каналья! Хорошо еще, что удалось вырваться! Френч сильно треснул, когда боролись. Целы ли десятки?! Целы, слава богу!

И тут Оленька Лукоморов похолодел: он обнаружил, что другой карман его френча вырван Махмудкой «с мясом». А в кармане осталась записная книжка. На первой странице собственной рукой он написал свою фамилию, чин, полк и даже эскадрон… Ну все! Военно-полевой и — расстрел! У Кутеп-паши тяжелая рука!.. Боже мой, что же делать?! Надо бежать! Куда? В Константинополь!.. А там будет видно. Сегодня — вторник. Утром уходит пароход… А виза? Рука корнета нащупала под подкладкой уцелевшего кармана френча заветные твердые кружочки — на самый, самый черный день.

…Через полгода капрал иностранного легиона, краснорожий добродушный нормандец, доложил своему капитану, изящному блондину, парижанину, что набег на арабскую деревню, расположенную в тридцати милях к северу от их поста в районе оазиса Пурпурного, прошел успешно. Деревенька сожжена, взята богатая добыча. Три легионера ранены, один убит.

— Кто убит? — спросил капитан, хмурясь.

— Русский этот! — доложил капрал. — Он говорил, что раньше был белым офицером. Белые — это вроде как наши вандейцы, господин капитан?

— Приблизительно так. Его убили в бою?

— В том-то и дело, что нет, господин капитан. Мы зашли в дом для обыска. Арабский мальчишка жрал какую-то сладкую дрянь. Русский хотел взять со стола лакомство, а мальчишка вдруг заревел от страха. Отец схватил со стола нож и воткнул его в грудь русскому по самую рукоять. Мы его, конечно, тут же прикончили… этим же ножом. Я имею в виду папу-араба, господин капитан.

Капитан брезгливо поморщился.

— Пойдите в канцелярию, капрал, скажите, чтобы отдали в приказе насчет этого русского. Я не помню, как его звали.

— Он записан у нас под фамилией Безе, господин капитан. А мы между собой звали его лейтенантом Везе.

— Вы принесли труп сюда?

— Что вы, господин капитан! Такая жара! Зарыли там! Он уже спекся, наверное. Я могу идти?

— Идите, капрал!

 

4. ВСТРЕЧА В МОНАСТЫРЕ

Поздней осенью 1966 года я путешествовал по Болгарии. В Союзе болгарских писателей мне дали «Волгу». Шофер, веселый красавец Гоша, говорил по-русски. Для начала я поехал в Родопы — в рудный край.

Поездка оказалась неудачной, потому что в Смоляне — мы приехали туда под вечер — нас застал сильный дождь. Утром он превратился в ливень, в бурю.

Порывистый ветер подхватывал ливневые жгуты и дробил их. По тротуару и мостовой, клокоча и пенясь, бежали желтые реки. И вдруг ударил гром, и в небе сверкнула длинная, классическая по зигзагу молния. Родопский ноябрь!

От гостиницы, где я ночевал, до кафе, в котором рассчитывал позавтракать, было всего два квартала, но, пока я добежал туда, я успел основательно промокнуть.

Только я расправился с простоквашей, как в кафе вошел Гоша. Он был в плаще с капюшоном, с него лило, как с утопленника, только что выбравшегося со дна омута на берег.

— Я ездил заправляться, — доложил Гоша. — Придется возвращаться в Софию, до рудников не добраться, видите сами, что делается. Говорят, реки сильно вздулись, как бы не снесло мосты. Надо спешить, а то еще застрянешь здесь!

Застревать в Смоляне не входило в мои планы, и я принял Гошин совет.

Мы выехали из Смоляна на горную автомагистраль и здесь увидели, что буря наделала много бед. С вершин на шоссе низвергались потоки воды, валились обломки скал, за одним из поворотов мы чуть не наскочили на перевернутый пустой пикап. С пьяным бешенством, почти касаясь взмыленным хребтом настила мостов, мчалась, гремя камнями, одичавшая река.

Впереди, в небе, однако, обозначалась светлая полоска, и чем дальше мы отъезжали от Смоляна, приближаясь к перевалу, тем шире она становилась. Дождь перестал.

За перевалом нас встретил другой мир — зеленый, теплый, сияющий. Асфальт шоссе был сух. Солнце безмятежно улыбалось в синей высоте.

— Тут недалеко, чуть в стороне от магистрали, есть монастырь, — сказал Гоша, сбавляя скорость, — не такой, правда, знаменитый, как Рильский, но все-таки… Можем заехать посмотреть.

Я согласился, и через полчаса мы въехали на чистую, мощенную крупным булыжником площадку и остановились перед белыми воротами монастырского двора.

Я вылез из машины. Было совсем тепло. Порхали бабочки-капустницы — как в мае. Трехногий монастырский пес-инвалид, приветствуя гостя, помахал хвостом, негромко гавкнул и поскакал на трех лапах куда-то по своим надобностям.

У ворот стоял пожилой болгарин в овчинной жилетке, в широких штанах, заправленных в белые, домашней вязки шерстяные носки.

Гоша обратился к нему, что-то спросил по-болгарски, он ответил. Гоша обернулся ко мне:

— Он говорит, что вам надо найти архимандрита Димитрия, который вам все покажет. Отец Димитрий — русский, он из этих… из ваших белых, из армии генерала Врангеля, которая одно время стояла у нас, в Болгарии, — это было давно, меня тогда еще на свете не было. Он вас проводит, а я пока посплю в машине.

Вместе с пожилым болгарином я прошел через ворога вовнутрь квадратного монастырского двора. Справа возвышалась небольшая церковь старинной архитектуры, с высокой узкой башней колокольни.

Я стоял, любуясь ее дивными пропорциями, как вдруг мой спутник тронул меня за рукав. Я оглянулся и увидел, что на дворе появился высокий монах в черной рясе, в черном клобуке, из-под которого выбивались легкие летучие седины. Еще я успел отметить мысленно для себя, что щеки монаха покрывает нежный фарфоровый румянец.

— Он! — шепнул мне болгарин.

Отец Димитрий приблизился ко мне.

— Здравствуйте, отец Димитрий! — сказал я.

Он вежливо наклонил свой клобук.

— Я хочу осмотреть монастырь. Не могли бы вы посодействовать в этом?

Светская полуулыбка тронула свежие губы монаха.

— Всегда рад помочь соотечественнику, тем более что это моя обязанность. С кем имею честь?

Я назвал себя.

Отец Димитрий сказал, что мы можем начать осмотр монастыря сейчас же, и предложил для начала полюбоваться росписью церковных стен работы славного мастера Захария Зографа.

Недавно, видимо, реставрированные фрески были прелестны по рисунку, еще примитивному, но поражавшему жизненной точностью деталей, и по трогательному простодушию своих поучений. В телеге, запряженной круторогими палевыми волами, едет больной грешник. Он больше верил в колдунов и знахарей, чем в силу божьего промысла, и за это душа его следует теперь в ад. Телегу сопровождают лохматый деревенский песик и несколько резвых бесов — довольно симпатичных созданий, помесь козла с собакой, с хвостами, закрученными кверху, как усы у франтов девятнадцатого века. Бесы держат в лапах вилы, похожие на большие вилки, их продувные морды выражают радость одержанной победы.

Апостолы на фресках были похожи на степенных болгарских мужиков, а богоматерь — на деревенскую женщину-великомученицу. Я сказал об этом отцу Димитрию. Он утвердительно кивнул головой.

— Это так и есть. Ведь возрождение пришло в Болгарию позже, чем на Запад. Захарий был прекрасным портретистом в своей иконописи.

Он прочитал мне целую маленькую лекцию о Захарий Зографе, обнаружив большие искусствоведческие знания и отменный вкус. В ответ на мои комплименты монах сказал:

— Когда-то я сам собирался стать художником.

Мы осмотрели церковь, я полюбовался древними иконами и узорной утварью, и мы снова оказались на монастырском дворе. Отец Димитрий пригласил меня отдохнуть перед дорогой в его келье. Мы поднялись по скрипучей деревянной лестнице на второй этаж монашеского помещения, мой гид отпер дверь, и мы вошли в маленькую прихожую-кухоньку с плитой и умывальником в углу.

Самая келья представляла собой примерно десятиметровую комнату с коврами на стене и на полу, с большим удобным письменным столом, с полками на стенах, уставленными книгами.

Я заметил висящий на стене мужской портрет, написанный маслом: молодой черноволосый офицер в белой гимнастерке с погонами поручика, на груди — солдатский Георгиевский крест на черно-оранжевой ленте. Лицо волевое, с энергичными чертами, глаза — синие, беспокойные, со странным выражением какой-то, как мне показалось, насмешливой тоски.

— Кто это? — спросил я отца Димитрия.

— Мой близкий друг, поручик Тугомышев Владимир Иванович.

— Хороший портрет, — сказал я, — просто серовское проникновение в человеческий характер.

Монах промолчал.

— Не ваша ли это работа, отец Димитрий?

— О нет. Это Володин автопортрет. Из него мог бы выйти большой художник!

— Он жив?

— Нет. Но если вас интересует, я могу рассказать вам о судьбе этого человека.

…Владимир Тугомышев учился в Строгановке, на первую мировую войну пошел добровольно в тысяча девятьсот пятнадцатом году, окончив школу прапорщиков. Воевал храбро, получил солдатский Георгий. Потом попал по мобилизации в белую армию, к генералу Деникину. После поражения Деникина оказался в Крыму, у Врангеля, а потом — в Галлиполи. И здесь зверски затосковал по своему призванию — призванию художника. Друзьям, в ответ на все их утешения, говорил: «Пять лет или в меня стреляли, или я в кого-то стрелял. Знал и так мало, а то, что знал, забыл!»

Художники — юнкера и офицеры из врангелевских полков — собирались в своей любительской студии. Она помещалась в полуразрушенном здании, где гулял ветер, забивал глаза пылью. Художники в погонах писали портреты местных жителей — армян, греков, турок — тех, кто соглашался позировать им, рисовали карикатуры на Бриана, на Ллойд Джорджа, на галлиполийское французское начальство. Обсуждая свои работы, спорили, витийствуя до рассвета. Соборно молились богам из «мира искусств»; Добужинскому, Бенуа, Яковлеву, Рериху, Баксту, Лансере. И, конечно, Серову.

Однажды Владимир Тугомышев взялся написать греку-лавочнику, рыботорговцу, вывеску для его лавки. На выручку рассчитывал купить красок для студии и хоть разок покутить с друзьями-художниками в ресторанчике, вспомнить Москву, Строгановку.

Заказчик-грек потребовал, чтобы на вывеске была изображена его лавка с фасада, его фелюга, он сам и обе его дочки — чернокосые толстухи с лицами макбетовских ведьм.

Владимир Тугомышев все это честно изобразил — с импрессионистским жаром. По словам отца Димитрия, особенно хороша была на вывеске фелюга с ее парусом цвета лимонной корки на фоне густо-фиолетового моря. Грек-рыботорговец работу Тугомышева, однако, не принял и деньги заплатить отказался, потому что художник не выполнил его главного требования: заказчик хотел увидеть себя на вывеске обутым в лакированные полуботинки, а на слоновых ногах дочек должны были быть надеты белые чулки — символ материального благополучия и кредитной устойчивости галлиполийского лавочника.

Грек потребовал переделок, Тугомышев сказал, что до такого «идиотского натурализма» он никогда не унизится.

— Володя назвал грека в пылу спора «проклятым недорезанным буржуем», — сказал отец Димитрий, усмехнувшись, — а грек Володю, белого офицера, «больсевиком», которого надо вздернуть на «виселку». Представляете?!

Из Галлиполи Тугомышев попал в Болгарию и тут оставил врангелевскую армию. Он заработал немного денег на реставраций церковной стенописи, добился визы и уехал в Париж. Он мечтал: «Пойду к французам, к нашим, бухнусь в ноги. Не дадут пропасть. Буду им, чертям, краски тереть, сапоги чистить, только учите!»

В Париже Тугомышев стал… таксистом. Обычная история. Ведь в этой Мекке художников нищим дервишем влачил некогда свою жизнь даже несравненный Модильяни. Тугомышев — иностранец, эмигрант, недоучка — пробиться не смог. Женился на девушке из бедной эмигрантской семьи. Надо было зарабатывать деньги на жизнь — кисть и карандаш прокормить его не могли. Он писал картины — для себя, в русских эмигрантских газетах иногда мелькали его графические рисунки. Когда начались события в Испании, Тугомышев неожиданно для друзей и близких уехал в Мадрид, воевал с фашистами на стороне республики. После ее поражения оказался во французском концлагере. Потом узнал безработицу, голод. Жена от него ушла. В оккупированном немцами Париже Тугомышев, уже старый, больной человек, стал бойцом французского Сопротивления, выполнял самые опасные поручения подпольщиков.

В этом месте своего рассказа о Владимире Тугомышеве отец Димитрий замолчал, отвернулся. Я выждал, пока он справится со своим волнением, потом спросил:

— Какие это были поручения, отец Димитрий?

— Он рисовал карикатуры на Гитлера, на фашистов и расклеивал их на стенах домов вместе с листовками маки. Его схватили. Эсэсовский патруль расстрелял его здесь же, у стены, на которую он успел наклеить свой последний рисунок.

— Славная смерть! — вырвалось у меня. — Смерть солдата и художника.

— Смерть есть смерть! — уклончиво сказал отец Димитрий. — Я писал в Париж общим знакомым, просил узнать, сохранилось ли что-либо из Володиных работ. Ничего не сохранилось!.. Живи он в другое время, мог бы стать вторым Серовым!

На языке у меня вертелся один вопрос к отцу Димитрию, но не хотелось показаться неделикатным. Все же я его задал:

— А как сложилась ваша жизнь, отец Димитрий? Ведь вы тоже собирались стать художником.

Он искоса взглянул на меня:

— Схиму я принял по внутреннему убеждению.

— Давно?

— Больше тридцати лет тому назад.

— И все эти тридцать лет провели в монашеской келье?

— Да!.. Каждый идет по жизни своей дорогой.

Глаза его подернулись ледком отчужденности. Я понял, что дальнейшие расспросы ни к чему не приведут, и стал прощаться.

 

ЦЕРЕМОНИАЛЬНЫЙ МАРШ

I

Немцы нащупали слабое место нашей обороны, ударили в стык двух армий и прорвались силами одного танкового батальона. Но к вечеру в прорыв вошел их танковый полк, к утру — дивизия, а за ней эсэсовский танковый корпус. Это уже была катастрофа. Многие наши части оказались отрезанными, им предстоял кровопролитный выход из окружения, в которое они попали.

Штаб фронта со всеми его учреждениями первого и второго эшелона на рассвете прохладного ясного октябрьского дня покинул лес, в котором располагался, как нам казалось тогда, очень прочно, и мы на машинах стали поспешно уходить на восток по единственной дороге, еще не перехваченной неприятелем.

Я ехал в редакционной эмке вместе с писателем В. — милым чудаком и философом. В нежном возрасте В. перенес детский паралич, при ходьбе слегка волочил ногу, курил длинную капитанскую трубку, острил тонко и несколько книжно, а представляясь фронтовому начальству, именовал себя спецкором журнала «Мурзилка» на энском фронте.

На войну он пошел добровольно, но ему пришлось сильно похлопотать и понервничать, прежде чем он убедил военкоматских медиков в том, что способен по состоянию своего здоровья занять штатную должность писателя фронтовой газеты.

К середине дня, когда цепочка наших машин была уже далеко от родимого леса, синее, удивительной глубины и нежности небо стало заволакиваться тучами. К вечеру, когда мы добрались до большого лесного поселка, где должны были заночевать, пошел хлесткий, злой дождь.

Мы с В. вышли из машины и, увязая по щиколотку в густой грязи, перебрались на деревянный тротуар. Здесь подле витрины поселкового фотографа нас ожидал редакционный квартирьер.

Мы полюбовались толстенькими младенцами с голыми ножками, с сосками в пухлых ротиках, с бессмысленными до святости глазенками, задумчивыми красавицами с тургеневскими косами в руку толщиной и местными сердцеедами с такими напряженными лицами, какие бывают лишь у тяжелоатлетов в тот миг, когда, рванув на грудь рекордную штангу, они стоят на помосте славы, еще не веря себе, что вес взят.

Я подумал, что многих из этих парней, наверное, уже нет в живых, потому что по своему возрасту они должны были находиться в армии и, конечно, могли погибнуть в пламени первых боев под Брестом или подо Львовом, что их задумчивые красавицы с тургеневскими косами стали теперь солдатскими и офицерскими вдовами, а пухленькие младенцы — сиротами, и от этой мысли мне стало не по себе.

Квартирьер повел нас под дождем к месту нашего ночлега. Но только мы вошли на широкий грязный двор, посреди которого неприкаянно и мокро чернел предназначенный для нас домишко, как где-то рядом выстрелили. Это был пистолетный выстрел. Квартирьер наш, однако, насторожился, и мы, глядя на него, тоже насторожились.

— Стойте здесь и никуда не уходите, я сейчас вернусь, — сказал нам квартирьер и исчез.

Через несколько минут он вернулся.

— Вас зовет редактор. Идемте.

Редактор, в потемневшей от дождя шинели, перетянутой широким ремнем, в общевойсковой офицерской фуражке с красным околышем, стоял посреди двора, заставленного нашими редакционными машинами. В руке редактор держал маленький изящный трофейный пистолет. Рядом, виновато опустив голову, смущенно топтался на месте Вася Половинкин, редакционный радиотехник, переведенный к нам в газету из бомбардировочной авиации. Бомбардировщик, на котором Вася служил стрелком-радистом, был в начале войны атакован в воздухе «мессерами» и подбит, но командиру корабля, опытному, смелому летчику, все же удалось привести раненую машину на родной аэродром. Однако при посадке произошла авария, командир и штурман погибли, а Вася, как он сам говорил, получил «легкую контузию с тяжелыми последствиями». Что-то стряслось после этого с Васиными нервами, и он стал панически бояться самолетов. Стоило только появиться над нашим лесом немецкой «раме» или «юнкерсам», как Вася бледнел и весь как-то съеживался. По команде «Воздух!» он первым мчался в щель или укрытие с поспешностью, смешной и даже несколько неприличной для бывшего авиатора.

Наши языкатые наборщики прозвали его «стрелок-щелист».

Я подошел к редактору и откозырял ему с подчеркнутой лихостью:

— По вашему приказанию прибыл!

Редактор улыбнулся одними глазами — женственными, мягкими, темно-коричневого цвета — и тоже приложил руку к козырьку фуражки, отдавая мне ответное воинское приветствие.

Он считал себя «военной косточкой», ему нравились собранность, четкость, строевой лаконизм. Отношения у нас были добрые, товарищеские, но, как я это успел заметить, он охотно принял «правила игры», предложенные много.

Редактор протянул ко мне руку, на ладони которой лежал изящный пистолетик, и просто сказал:

— Вот, возьмите себе. Вы жаловались, что у вас нет оружия, теперь вы будете вооружены.

Мне действительно при выдаче офицерского обмундирования личного оружия почему-то не дали, в пустую кобуру я — для вида — напихал газетной бумаги и мечтая о трофейном пистолете.

Я взял у редактора пистолетик. Ручка пистолетика была теплой, уютной.

— Вы не смотрите, что он такой маленький, как игрушечный, — сказал редактор, — у него хороший прицельный бой. Товарищ Половинкин может это подтвердить. Он только что прострелил из этого пистолета доску в заборе.

Вася Половинкин еще ниже опустил грешную голову.

— Вы знаете, какие надписи делали в старину граверы на казачьих клинках? — спросил меня редактор.

— Без нужды не обнажай, без славы не вкладывай, или что-то вроде этого!

— Правильно! — сказал редактор и повернулся к радисту: — Идите, Половинкин, к своей машине… Обождите, дайте-ка вашу кобуру, она вам все равно теперь не нужна.

Бедный «стрелок-щелист» отстегнул и отдал мне свою кобуру — тоже маленькую и изящную.

— А в своей старой кобуре можете носить хотя бы флакон одеколона, — сказал мне редактор и засмеялся первым. Но тут же стал серьезным, даже суровым.

Когда Половинкин ушел, он сказал тихо:

— Ночлег отменяется. Через пятнадцать минут мы двинемся дальше. Огорчены?

— Не очень! Вот только этот дождь… По-моему, он превращается в мокрый снег.

— Тем лучше!

— Почему?

— Потому что ближайшие полевые немецкие аэродромы раскиснут так, что их самолеты не смогут взлететь. Они нас не опередят. — Он огляделся по сторонам, заговорил еще тише: — Немцы идут параллельно с нами по таким же лесным дорогам, все решает скорость передвижения. Или мы успеем выскочить из мешка, или они затянут его своей танковой веревкой… Но вам-то что? — Кофейного цвета глаза снова заулыбались. — Вы же теперь вооружены до зубов! Человек о двух кобурах! — Улыбка в глазах погасла. — Ступайте к машине и… забудьте то, что я вам сейчас сказал.

II

Три дня и три ночи, без привалов, без отдыха, останавливаясь лишь для заправки бензином из взятых с собой канистр, мы пробирались по ужасающим лесным и полевым дорогам. И все эти три дня и три ночи тяжелые тучи ранней русской осени низко висели над нашим исходом, и спасительный дождь пополам со снегом прикрывал нас студеной своей завесой от одиноких немецких воздушных разведчиков, буравивших винтами серую сплошную облачную кашу над нами.

Мы почти ничего не ели, спали урывками, уронив голову на плечо друг другу, и очень страдали от холода в своей летней хлопчатке. Водители машин были измучены еще больше, чем мы, они засыпали на ходу за рулем, на их красные воспаленные глаза было больно смотреть. Но генерал, командовавший штабной колонной, был неумолим в своих требованиях непрерывного и быстрого марша на северо-восток, строго на северо-восток, и мы катились на этот северо-восток день и ночь, день и ночь, день и ночь, и темно-розовые зарева на ночном небе, пылающие то справа, то слева от нас (это горели лесные городки и деревни, уже захваченные врагом), подхлестывали наше движение.

Иногда на нашем пути попадались деревни. Печальные, затаившиеся, как бы припавшие животами к мокрой земле черные избы. Бабы со скорбными глазами российских богородиц глядели нам вслед, и мы читали в их взглядах жалость и укоризну.

В одной большой деревне, где была объявлена заправка бензином, председатель местного сельпо отдал нам под расписку всю яичную заготовку. Нам с В. досталось по пяти штук яиц на брата, и мы тут же выпили их сырыми, без соли, со зверским наслаждением.

В другой деревне, где наша колонна задержалась на полчаса из-за порчи одной из головных машин, отделившись от молчаливой угрюмой толпы женщин и стариков, стоявших подле большой избы с вывеской «Правление», к нашей эмке подошел, прихрамывая, сумрачный, пожилой мужик в синей рубахе распояской, с каким-то нелепым прутиком в руке.

— Товарищи командиры, — сказал он, поигрывая прутиком, глядя на нас с досадой и болью, — дозвольте у вас спросить… вот граждане интересуются… можно еще надеяться… или пора… приступать?

— К чему… приступать? — спросил В., вынув изо рта и крепко зажав в руке свою капитанскую трубку.

— К дележу, значит, колхозных запасов… общественного, вот именно, добра, — натужно и глухо сказал колхозник с прутиком. — А то заявится «он» — все отберет, пожгет, потопчет… чем будем, вот именно, детишек кормить?

Что мы, писатели, фронтовые газетчики, могли ответить ему?!

Мы молчали. И он молчал. И это молчание было невыносимо, как та душевная мука, которая выплескивалась на нас из страдальческих, запавших мужицких его глаз.

— Потерпите еще немножко, папаша, — сказал я, понимая, что говорю не то и не так. Тут раздалась команда, эмка наша тронулась, и горький наш вопрошатель остался на дороге один со своей мукой и своим прутиком.

…На каком-то железнодорожном переезде нам выдавали спирт прямо из цистерны, стоявшей на запасном пути. Спиртового шланга при цистерне не оказалось, и мы наливали жгучую, остро пахнувшую влагу в свои фляжки через бензиновый шланг. Водители наши уверяли, что «спиртяга добрый» и что он «все отобьет».

Мы с В. сделали по глотку, чтобы согреться, запили спирт водой и убедились, что «добрый спиртяга» — это самый обыкновенный сырец, к тому же нестерпимо воняющий бензином. На В. напала отчаянная икота; чтобы приглушить ее, он разжег свою капитанскую трубку и так надымил в кабине, что нечем стало дышать. «Капитанка» его скоро потухла, и он задремал с нею во рту.

Мы продолжали мчаться в ночь, в мокрый снег, в неизвестность, к черту в лапы. Мирно посапывающий В. со своей вонючей трубкой в зубах раздражал меня. Я растолкал его и, не скрывая раздражения, сказал, чтобы он не разжигал больше трубку, потому что попадет случайная искра и мы взорвемся от его отрыжки.

В. обиделся, но ответил кротко:

— Вы уже теряете душевное равновесие. Это плохо!..

III

Поздним вечером на третий день марша мы втянулись на улицы города Б. Тульской области. Размеры постигшей нас беды здесь стали очевидны еще больше, потому что сюда же, в Б., стягивались тылы и отдельные части соседнего с нами и тоже смятого немцами фронта.

Следуя за машиной редактора, мы подкатили к двухэтажному зданию. Пожилой человек в очках, в барашковой ушанке, в пальто с барашковым воротником, с автоматом на ремне через плечо, стоял на крыльце. Он оказался редактором местной газеты. Мы познакомились, он очень обрадовался фронтовым писателям-газетчикам и повел нас наверх, в свою редакцию. Комнаты были прибраны, полы вымыты, в кабинете редактора в книжном шкафу в безукоризненном порядке стояли книги.

— Располагайтесь, вам тут будет удобно! — сказал городской редактор нашему редактору. Он подошел к книжному шкафу, снял с полки, подержал в руке и бережно поставил на место книгу. — Ильича вам своего оставляю… полное собрание сочинений… Еще энциклопедический словарь… не какой-нибудь, а старый, Брокгауза и Ефрона — знаете? Дельный, между прочим, словарь.

— А вы сами сейчас где? — спросил его В.

— В лесу! — сказал городской редактор. — Собственно, это секрет, но поскольку вы фронтовики… Газета наша уже не выходит, семьи мы эвакуировали, партийный актив перешел на партизанское положение… У меня лично землянка выкопана в лесу довольно удобная. Я в город приехал по делу и скоро уезжаю к себе в лес обратно.

Мы с В. переглянулись. Нас обоих устраивала возможность остаться поработать здесь, в этих прибранных, натопленных комнатах с вымытыми полами, со столами, застланными чистой бумагой, с Лениным и старым энциклопедическим словарем Брокгауза и Ефрона в редакторском книжном шкафу, с аккуратным затемнением на окнах.

— Я сейчас иду к начальству, — сказал наш редактор, обращаясь к местному редактору, — выяснять наши дальнейшие планы. Вы не могли бы пойти со мной?

— Пожалуйста! — сказал местный редактор.

— Приказываю оставаться здесь и ждать моего возвращения! — обращаясь ко мне и к В., сказал наш редактор.

— Есть, оставаться и ждать вас, товарищ полковой комиссар! — молодецки рявкнул я и козырнул обоим редакторам. Городской редактор улыбнулся, а наш посмотрел на меня иронически, и я понял, что переиграл в своем строевом рвении.

Редакторы ушли. В. взял из книжного шкафа том словаря Брокгауза и Ефрона, сел и углубился в чтение. Очки у него сползли на конец носа, углы большого рта опустились, и он был похож сейчас на старую, утомленную женщину. Мне стало жалко его. Я спросил:

— Что вы читаете?

Он поднял голову:

— Вы знаете, что такое «мальпигиевы сосуды»?

— Нет.

— Надо знать! — наставительно сказал В. и, поправив сползшие с носа очки, прочитал вслух: — «Мальпигиевы сосуды — трубчатые выделительные органы у большинства паукообразных многоножек и насекомых, открывающиеся в кишечник».

— Черт с ними, с многоножками и их кишечниками! — сказал я. — Как вы думаете, мы здесь задержимся?

— Вряд ли.

— Почему вы так думаете?

— По-моему, мы еще не выскочили из мешка.

— Откуда вы знаете, что мы в мешке? Вы что, начальник штаба фронта?

— Я не начальник штаба фронта, — сказал В. с некоторой обидой в голосе, — но я не такой шпак, как вам кажется. Мы в мешке, и вы это тоже отлично знаете.

Я не успел ответить ему, потому что на улице под нашими окнами грянул винтовочный выстрел, за ним второй, третий… Отдельные выстрелы сразу же слились в беспорядочную ожесточенную стрельбу.

— Немцы! — сказал В. — Они ворвались в город. Парашютисты!..

— Или танковый десант! — сказал я.

— Но моторов же не слышно!

— Они пустили вперед автоматчиков для паники.

— Возможно.

— Что нам делать?

— Не знаю! — пожал плечами В. и снова уткнул бледный нос в том словаря Брокгауза и Ефрона на букву «М».

— Перестаньте читать! — крикнул я. — Они могут ворваться сюда каждую минуту!

— Ну и что? У вас хоть есть пистолет Васи Половинкина, а у меня даже пустой кобуры нет. Один планшет!

— Вас убьют!

— Конечно! Первый же фриц! Он сразу увидит, что я, — он печально улыбнулся, — «дер юде» и что на меня, как писал Бабель, надо «стратить патрон». Плен мне не грозит.

Стрельба усиливалась.

Я расстегнул кобуру и вытащил свой изящный пистолетик — подарок редактора. У меня созрел в голове такой план: я спущусь вниз по лестнице и, выглянув из парадной двери, попробую разобраться в том, что происходит на ночной улице. Я решил нарушить приказ редактора и вместе с В. пробираться к нашей колонне.

В. вдруг поднял голову от книги и сказал:

— А что такое «мертвая голова», вы знаете?

— Эмблема эсэсовцев!

— Ничего подобного! — Он прочитал вслух: — «Мертвая голова (Саймори) — род широконосых обезьян, подсемейство капуциновых. Длина тела до 40 см, хвоста тоже до 40 см, распространены в Южной Америке. Обитают в тропических лесах».

Стрельба внезапно стихла.

Послышались тяжелые шаги на лестнице. На лбу В. выступил крупный пот. Я поднял руку с пистолетом. Почему-то я подумал, что немец, который распахнет сейчас дверь, будет рыжим, в каске, сдвинутой на затылок.

Дверь распахнулась, и в комнату вошел наш редактор. Он был бледен, возбужден и бодр.

— Как чувствует себя художественная литература? — спросил нас редактор, улыбаясь.

— Хорошо! — сказал В. и вытер носовым платком пот со лба.

— Сдрейфили?

— Не очень.

— От ветра что-то произошло с проводами, — сказал редактор. — Они стали искрить. Какой-то нервный боец из истребительного батальона решил, что это немцы-ракетчики проникли в город, выстрелил и поднял всю эту кутерьму… Наши офицеры насилу ее уняли! — Он подошел ко мне, взял у меня пистолет, посмотрел и, возвращая, сказал: — В следующий раз, когда соберетесь стрелять, не забудьте спустить спусковой крючок с предохранителя!

— Мы остаемся здесь? — смутившись, спросил я, пряча злополучный пистолет в злополучную кобуру Васи Половинкина.

— Нет! Идемте к машинам. Марш продолжается.

В. посмотрел на меня торжествующе.

…И вот мы снова катимся в ночь, в неизвестность, к черту в лапы.

Горькие и печальные мысли одолевают меня. А за окном машины играет и пляшет самая настоящая метель. «Бесконечны, безобразны, в мутной месяца игре закружились бесы разны, будто листья в октябре», — мысленно повторяю я пушкинские строки, заменив «ноябрь» «октябрем», и незаметно для себя самого погружаюсь в мучительный бредовый сон.

…Кто-то снаружи сильно рванул на себя дверцу. В остановившуюся посреди дороги машину хлынул знобящий влажный холодок. Я открыл глаза. Офицер-регулировщик в фуражке, надвинутой на лоб, в мокрой плащ-палатке сорванным голосом прохрипел в лицо нашему водителю:

— Впереди опасный спуск, держи тормоза. Но смотри — сразу вниз! Не трусь, не задерживай задних. Свет включи, потом потушишь. — И, захлопнув дверцу, выкатил шалые, яростные глаза. — Давай!

Машина медленно тронулась. В зыбком свете зажженных фар мы с В. увидели крутой, глинистый, обрывистый спуск. Справа на дне обрыва валялись колесами вверх и на боку грузовики и две смятые эмки. Те, у которых подвели тормоза.

Закусив губу, наш водитель выключил мотор, и мы начали спуск по желтому, припорошенному снегом, мокрому глинистому мылу — оно тянуло нашу эмочку все вправо и вправо, на край обрыва. Но нас тормоза не подвели!

…Снова играет и пляшет метель за окном эмки, снова катятся машины… Куда? Неужели в Тулу?! Чужой земли мы не хотим, но и своей не отдадим… А фашист на четвертом месяце войны уже лезет на Тулу!.. Тульские ружья, тульские самовары, тульские пряники… Через Тулу я ехал в такой же эмке на фронт из Москвы в начале августа, встретился в Туле со своим родным дядькой, заслуженным инженером-оружейником, которого не видел двадцать четыре года… Я помнил его веселым питерским студентом-технологом в короткой курточке с поперечными погончиками, а пришел на свидание со мной растерянный старый старичок…

Тула, Тула перевернула, Тула козырем пошла!.. Нет, неужели в самом деле в Тулу?!

Я забылся. Опять кто-то сильно рванул на себя дверцу машины. Открыв глаза, я увидел редактора с зажженным электрическим фонариком в руке.

Эмка стояла на обочине дороги.

— Слезай — приехали! — сказал редактор.

— В Тулу? — спросил я.

— Какая там Тула?! Мы здесь ночуем.

— В поле?

— В деревне.

— А как она называется? — сонным голосом спросил В.

— Она называется Болото! — сказал редактор. — Я не острю, деревня действительно так называется. Выходите и залезайте в первую же попавшуюся избу. Здесь все забито штабами и войсками, но вы не стесняйтесь, не будьте мямлями. Как-нибудь притулитесь. В семь утра выходите на улицу, ждите меня.

Он махнул нам своим фонариком и пошел вдоль колонны остановившихся машин.

Наш водитель не захотел покинуть эмку, и мы с В. отправились вдвоем искать ночлег.

Черная тихая изба. Мы поднялись на крыльцо. Входная дверь была не заперта. Мы оказались в тихих, черных, холодных сенях. В глубине этой черноты холодно поблескивали изумруды кошачьих глаз. Невидимая кошка слабо и жалобно мяукнула, словно сказала: «Это я, ради бога, не трогайте меня!»

Я нащупал ручку второй двери, потянул к себе — дверь открылась. На нас пахнуло теплой жилой вонью. На деревянном грубом столе слабо мерцала коптилка, освещая черно-багровым светом людей в шинелях, лежащих вповалку на лавках и прямо на полу, разутых и в сапогах.

— Кого там дьявол еще принес? — спросил кто-то в углу хриплым со сна басом.

— Военного корреспондента «Мурзилки», — сказал В.

— Только тебя тут не хватало! — отозвался бас. — Устраивайся, Мурзилкин, если найдешь место, но потише.

Мы нашли свободное местечко на полу у стены и легли, спиной друг к другу, свернувшись калачиком. Я чувствовал, что В., так же как и я, подавлен тем, что произошло, что он изнемог физически и нравственно еще больше, чем я, и нуждается в словах ободрения, но боже мой, как мне-то самому хотелось услышать от кого-нибудь те же ободряющие слова!

Я спросил В. шепотом:

— Вы спите?

Он не ответил. Я поднял воротник шинели, закрыл глаза и словно провалился в черный, тихий, вонючий колодец.

Проснулся я от какого-то топота и громкого смеха. В. толкал меня в бок.

— Просыпайтесь скорей, тут идет целое представление.

Я поднялся и сел, прислонившись к стене. Коптилка уже не горела, затемнение было снято, в окна сочился рассвет. По остывшей избе из угла в угол по диагонали, энергично размахивая руками, твердо и гулко ставя на пол прямую, не согнутую в коленном суставе ногу в громадном сапоге, вышагивал русский гигант в гимнастерке с двумя маленькими кубиками в петлицах. Он был ладно скроен, и ладно сшит, и картинно красив той же исчезающей исконно русской былинной красотой, которую теперь можно встретить разве лишь в глубине костромских лесов или в деревнях архангельского поморья.

Я подумал, что он похож на васнецовского Добрыню Никитича, побывавшего в парикмахерской, где ему сняли бороду и причесали на современный манер.

Глядя на вышагивающего богатыря влюбленными глазами, В. тихо сказал мне:

— Вы знаете, что он им показывает? Наш будущий парад в Берлине!

Безбородый Добрыня в гимнастерке с двумя кубиками дошагал до противоположной от нас стены и, твердо приставив ногу, замер по стойке «смирно».

— Учитесь. Вот это и есть настоящий церемониальный марш! — сказал Добрыня.

— Под Тулой! — ядовито бросил кто-то из угла.

В избе дружно захохотали.

— Дурак ты, братец! — беззлобно отозвался Добрыня. — Настоящая война — она ведь только начинается.

Мы с В. поднялись и вышли на улицу. Легкий морозец сковал грязь, дул ледяной слабый ветер, кое-где на небе виднелись бледно-голубые промоины, погодка была славная. Я опять вспомнил Пушкина: «Дохнул осенний хлад».

По дороге на Тулу сплошным потоком по-прежнему двигались грузовые и легковые машины, конные повозки, шли люди в шинелях, многие были без винтовок.

Проехала повозка — ее старательно тянула заиндевевшая мохнатая лошаденка. Правила ею пожилая, румяная, сильно, видимо, озябшая женщина в шинели с петлицами военного врача. Она сидела на замерзшей свиной туше, на белых толстых ресницах свиньи, не тая, лежал снег. Вожжи, которые женщина — военный врач — неумело держала в руках, были сделаны из бинтов.

Мы не заметили, как к нам подошел редактор.

— Как себя чувствует художественная литература?

Я посмотрел на его осунувшееся, потемневшее, улыбающееся лицо и спросил:

— Вы хоть час поспали?

— Прикорнул в машине!

— Какие новости?

— Неплохие! За ночь удалось создать заслон из разрозненных, отступающих частей обоих фронтов, командует наш генерал. Думаю, что немцев задержат.

— А где командующий фронтом?

— С окруженной армией. В бою. Из леса он поехал не на восток, а на запад — выводить войска из окружения.

— Мы двигаемся дальше?

— Нет! Пока остаемся здесь, в многоуважаемом Болоте. Нам отвели здание школы. Надо выпустить номер. Тема: русский народ непобедим. Возьмем ее в историческом разрезе. Идемте, работы невпроворот!.. Школа тут недалеко, здание удобное, я там уже был!..

Мы пошли с редактором. На высоком крыльце избы, в которой мы ночевали, кто-то стоял. Поравнявшись с избой, я узнал в стоявшем нашего Добрыню. Сейчас он совсем не был похож на сказочного, побрившегося богатыря. На крыльце, с автоматом, висевшим на ремне у него на груди, стоял человек среднего роста, с простым, умным, усталым лицом труженика войны.

 

ВАСЬКА ИЗ УЖОВКИ

Они оба были блондины: обер-лейтенант Вильгельм Хайн из Лейпцига и Васька Сухов, девяти лет, из орловской деревни Ужовка.

Только у обер-лейтенанта волосы были аккуратно и красиво подстрижены по бокам и сзади, а у Васьки висели льняными космами, сплетаясь на затылке в смешные косички, ибо стригли Ваську Сухова из деревни Ужовка три раза в году: под Первое мая, на Октябрьскую революцию и на первое января, в день Василия Великого. В этот день Ваську стригла бабка: она была верующая.

Глаза у обер-лейтенанта Вильгельма Хайна из Лейпцига и у Васьки Сухова из деревни Ужовка тоже были одного цвета — голубые.

Только у обер-лейтенанта они были мутные, тяжелые, ко всему привычные и все повидавшие, а Васькины девятилетние глаза ярко и чисто сияли нетронутой бирюзой.

Еще надо сказать, что и обер-лейтенант Вильгельм Хайн из Лейпцига и Васька Сухов из деревни Ужовка — оба были зенитчики. Только обер-лейтенант был командиром батареи, и его орудия — длиннотелые, злые — стояли на колхозных огородах, охраняя штаб немецкой части, занимавшей деревню Ужовку. А Ваську Сухова «зенитчиком» прозвали ребята.

Прозвище свое Васька получил так. Летом, в начале войны, появился над Ужовкой первый «юнкерс». Васька брал воду из колодца и вдруг услышал грозный вой моторов и крики: «Немец летит! Немец!»

Васька поднял голову и увидел черную машину, распластавшую над Ужовкой свои зловещие крылья. Люди разбегались, прятались в погреба, ожидая, что немец начнет бросать бомбы. А Васька машинально продолжал тащить из колодца ведро с водой.

И тут случилось неожиданное: то ли немецкий летчик действительно принял поднимающийся хобот колодезного журавля за ствол зенитной пушки, то ли по другой какой причине, только «юнкерс» вдруг круто развернулся и пошел на запад. С того дня и стали ужовские ребята называть Ваську Сухова «зенитчиком».

Познакомились обер-лейтенант Вильгельм Хайн и Васька Сухов зимой.

Обер-лейтенант зашел в избу Суховых весь запорошенный снегом и устало сел на лавку в угол.

Мать Васьки, с лицом скорбным и черным, стояла у печки и с ужасом глядела на гостя. А немец озябшими, одеревеневшими пальцами с трудом опустил поднятый воротник шинели и, щурясь от блаженного тепла повелительно сказал ей, смешно коверкая слова:

— Всему изба — стирка! Я буду тут проживайть! Сама — вон, прочь!..

Мать заплакала, запричитала:

— Куда же я с малым-то на мороз?..

Офицер посмотрел на Ваську, таращившего на него с печки бирюзовые глаза, и вдруг сказал:

— Карашо! Можете проживать в этот место.

И показал на угол за печкой. А сам небрежно смахнул на пол с лавки Васькино добро. Васька бросился спасать свою главную ценность — роскошный двухтрубный крейсер, собственноручно выточенный им из березового полена, — но было уже поздно: мачты и трубы сломались при падении. Васька поднял разбитый корабль, прижал к себе, волчонком посмотрел на офицера. А тот, увидев на корме пострадавшего крейсера красный флажок с гербом Союза, усмехнулся, сказал что-то по-немецки. Не успел Васька опомниться, как офицер быстро сорвал флажок, разорвал, бросил на пол алые лепестки кумача, подмигнул Ваське и вышел.

Мать стала мыть полы и лавки.

Васька сказал ей по-взрослому, басом:

— Ты не очень старайся-то!

Мать заплакала и сказала Ваське жалобно, словно оправдываясь:

— Не по доброй воле я стараюсь, Васенька. Он ведь с оружием. Застрелит нас с тобой!

Вечером у колодца женщины говорили о немцах. Соседка Суховых — Пелагея Второва, чернявая, худая, как доска, — жаловалась на какого-то немецкого солдата с отмороженным носом:

— Нос свой помороженный всюду сует. Увидел крыночку: «Давай млеко». Хохлатку мою рябенькую поймал, приказал зарезать, сварить. Полотенце забрал, матушкой вышитое, — приданое мое. Воды велел себе скипятить. Я скипятила, а он выгнал нас из хаты и баниться стал. А вшей, бабочки, на нем, на проклятом, — так и сыплются!.. Я зашла в избу, он сидит голый, моется. Я ему говорю: «Вы бы в баню пошли, чем в хате-то лить!» А он меня — кипятком из шайки! И регочет, как жеребец… Хотела я его сама ошпарить, насилу удержалась.

Другие женщины тоже ругали немцев эа разбей и нахальство, а мать сказала:

— А к нам хорошего немца поставили, на счастье мое вдовье!.. Ваську моего пожалел, не погнал на мороз. Добрый!..

И, вспыхнув, опять по-взрослому, по-отцовски, прикрикнул на мать Васька:

— Добрый!.. Вот я на него Пирата натравлю — будет знать, как крейсера ломать!..

…Падал снег, поднимаясь сугробами у заборов; скрипел в мороз под валенками тугим, вкусным скрипом. Зима была суровая, злая, с вьюгами и метелями. Печально чернели ужовские избы под тусклыми, беспросветными небесами. Деревня казалась мертвой. Тишина. Только изредка каркнут, перекликаясь по-своему, немецкие часовые, приплясывающие на ветру от холода в своих низких, подбитых тяжелыми гвоздями сапогах, да пройдет куда-то, по-волчьи озираясь по сторонам, назначенный немцами старостой Федот Куприянов, что вернулся перед самой войной из орловской тюрьмы, где отбывал срок за кражу колхозного посевного зерна.

В избе у Пелагеи Второвой шептались бабы:

— В Михайловке, говорят, немцы пятерых ни за что ни про что убили. Партизаны их пощипали — они и озверели. Ох, не оставят они и нас в живых, бабочки!..

— Один солдат немецкий говорил: «Вы теперь будете называться полунемцы. А ребята ваши, говорит, и язык-то свой русский забудут!..» Страсти!..

Васька (он был здесь) сказал, дерзко сверкнув бирюзой глаз:

— А я в лес убегу!.. А язык их я уже и так весь знаю! «Гут» — хорошо, «я» — да, «нихт» — не…

Васька хотел было еще похвастаться перед женщинами, какие он знает немецкие слова, но тут отворилась дверь и в избу ввалился Ванька Второв, сын Пелагеи, мальчонка чуть постарше Васьки. Был он без шапки, дышал тяжело, в глазах стоял невыплаканный ужас…

— Немцы дядю Прохора убили! — сказал Ванька Второв и вдруг тонко заскулил. — Его Куприянов арестовал, дядю Прохора. Повел в штаб. Потом часовой его вывел из штаба, а я схоронился за сараем — все видал. Дядя Прохор говорит: «Туда?» И показывает на сарай. А немец как вскинет автомат, как ударит… Дядя Прохор сразу упал. А кровища хлещет из виска у него… Я как закричу… Немец на меня. Я заплакал и убежал. Шапку потерял…

И Ванька Второв затрясся мелкой дрожью. Васька выскочил на улицу.

…У сарая, за штабом, хмуро толпились люди. Молча смотрели они на своего односельчанина, лежавшего лицом вниз на снегу, побуревшем, ноздреватом от впитавшейся крови. Две женщины держали под руки Матрену — жену Прохора. Она тоже молчала, глаза у нее были неподвижные. Молчал и немецкий часовой с каменно-равнодушным лицом (он не позволял взять тело расстрелянного), и только Васькин Пират — косматый желтый пес, сидевший на снегу напротив трупа, — тоскливо и настойчиво выл, подняв к низкому темному небу оскаленную добрую морду.

Невыносим был этот собачий вой для тяжело молчавших людей. Ваське показалось, будто ледяной ветер прошелся по его волосам, подняв шапку. Он хотел убежать и не мог: ноги стали чугунно-тяжелыми. А собака все выла и выла, и тогда часовой, зябко передернув плечами, вдруг вскинул автомат и, не целясь, разрядил его прямо в воющую собачью пасть.

Люди с криком шарахнулись прочь. Из штаба на крыльцо вышел другой солдат, посмотрел на околевавшую собаку, ухмыльнулся, что-то сказал часовому и вдруг, громко топоча сапогами по обледенелым ступенькам крыльца, быстро сбежал вниз и деловито стащил валенки с ног расстрелянного Прохора.

Васька громко заплакал и побежал домой.

В этот день обер-лейтенант Вильгельм Хайн получил письмо из Лейпцига, от жены. Письмо было наивное и грустное — оно растрогало обер-лейтенанта. К письму была приложена фотография: жена снялась с сыном. Маленький Отто Хайн сидел на коленях у матери. В руках он держал игрушечную пушку. Обер-лейтенант улыбнулся: маленькая пушка была точной копией его зенитки. Отлично делают детские игрушки в городе Лейпциге!

Обер-лейтенант выпил лишний стаканчик французского коньяку. Ах, черт бы побрал эти печальные русские снега, эту проклятую стужу, эту огромную, непонятную, могучую страну, которую он, Вильгельм Хайн, должен завоевать и сделать покорной! Обер-лейтенант выпил еще коньяку.

А эти русские мужики! Что у них на душе? О чем думает, например, эта баба — его квартирная хозяйка? Она кажется тихой и рабски покорной, а может быть, она связана с партизанами, скрывающимися в лесах? А, все ерунда!.. Их надо дрессировать, как животных. Да, как животных! А дрессировщик должен уметь владеть не только бичом: он подчиняет себе животное и лаской.

— Комм гер, — сказал обер-лейтенант матери, утешавшей в своем уголку за печкой хныкавшего Ваську. — Поди сюда!..

Мать подошла, поклонилась.

Вильгельм Хайн показал ей фотографию жены и сына.

— Фрау Хайн, — сказал он ласково, — жена. Это мальчик. Майн зон.

— Красивенькие! — сказала мать.

Васька выглянул из-за печки. Обер-лейтенант увидел его, поманил пальцем, улыбнулся.

— Ди клайне анималь, — обратился он к Ваське. — Комм гер. Поди сюда!..

Васька спрятался. Мать сказала строго:

— Иди, когда зовут!

Васька вышел из-за печки, остановился в двух шагах от обер-лейтенанта. Стоял, опустив нечесаную белую голову, рассматривая носки своих огромных заплатанных валенок.

Обер-лейтенант отломил от шоколадной плитки кусочек, протянул мальчику, сказал ласково:

— О, ти бравый парень есть!.. Будем з тобой учить немецкий язык? Да?..

Васька молчал.

— Говори: германский зольдат ист гут! Германский зольдат карош! Дам шоколад!

Васька молчал.

— Робеет, — сказала мать.

— Говори, — ласково повторил обер-лейтенант. — Шоколад карош!..

Васька поднял голову, И обер-лейтенант даже вздрогнул: такая жгучая, недетская, ничего не прощающая ненависть поглядела на него из глубины потемневших бирюзовых девятилетних глаз.

— Германский солдат нихт гут! — звонко выкрикнул Васька.

Обер-лейтенант сдвинул брови.

Мать побледнела.

— Что с тобой, Васенька?!

— За этот слова я буду тебя наказывать! — сказал обер-лейтенант. — На час на мороз!.. Это есть штраф.

Он встал, взял Ваську за шиворот, как котенка, пинком ноги открыл дверь и, выйдя на крыльцо, выбросил Ваську прямо в сугроб. Потом он вернулся в избу и сел на лавку. Мать метнулась за печку, схватила Васькин полушубок.

— Не замера бы! — сказала она жалобно. Обер-лейтенант остановил ее движением руки, вышел на крыльцо, крикнул в пустоту:

— Час прошель. Марш домой!..

И вернулся в избу. Следом за ним шмыгнул за печку и Васька. Тогда обер-лейтенант опять взял кусочек шоколаду (дрессировщик должен быть настойчивым!), позвал Ваську:

— Комм гер!

Снова нехотя вышел Васька из-за печки, встал, опустив голову.

— Германский зольдат ист гут! — сказал Вильгельм Хайн. — Говори! Дам шоколад!..

И снова, обжигая немца пламенем озорной ненависти, ответил Васька:

— Германский солдат нихт гут!

Обер-лейтенант побагровел.

— Два часа на мороз! — сказал он и, больна ущипнув твердыми пальцами Васькино ухо, снова выволок мальчика на крыльцо, столкнув в сугроб.

На этом дрессировка Васьки прервалась: за обер-лейтенантом пришел солдат с отмороженным носом, Вильгельм Хайн оделся и куда-то ушел.

Два дня Васька старался не попадаться на глаза обер-лейтенанту, а на третий не угадал и попался. Обер-лейтенант грозно кивнул Ваське, сказал:

— Говори: германский зольдат ист гут!.. Я жду!..

— Германский солдат нихт гут! — отчаянно выкрикнул Васька и, не ожидая наказания, бросился к двери. Обер-лейтенант выскочил следом за ним, но Васька, в одной рубашке, без шапки, уже перелезал через забор во двор ко Второвым.

Вильгельма Хайна стал серьезно занимать этот странный поединок: неужели он не подчинит своей воле этого маленького звереныша, не приручит, не сделает его комнатной собачонкой? Положительно становится забавной эта дрессировка!.. Но тут произошли события, которые отвлекли внимание обер-лейтенанта Вильгельма Хайна от скромной личности Васьки Сухова из деревни Ужовка.

Фронт германской армии на этом участке был прорван. Советские войска хлынули в образовавшуюся брешь.

Таким стремительным и неудержимым оказался удар советской гвардейской дивизии, продвигавшейся на лыжах прямо по снежной целине через леса и кустарники Орловщины, что немцы не успели даже спалить Ужовку.

Однажды утром ужовцы услышали стук пулеметов, орудийные залпы, трескотню автоматов.

Жители залезли в погреба, дрожали от холода и страха, слушая грозные звуки боя. Васька вместе с матерью тоже сидел в погребе. Мать крестилась при каждом выстреле, повторяя бабкино:

— Спаси и помилуй!

Вдруг стрельба стихла. Не успела мать опомниться, как Васька вырвался из ее рук и выскочил из погреба на волю.

После темноты погреба ослепительно ярко — так, что у Васьки сразу заломило в глазах и захватило дух, — сияло веселое зимнее солнце. Снег сверкал миллионами алмазов. Таким радостным было это январское утро, что Ваське захотелось кричать во все горло. Но сразу снова захлопали, затрещали выстрелы. Васька увидел немецких солдат; они бежали, согнувшись, вдоль заборов. Иногда они останавливались, оборачивались и стреляли из автоматов. И вдруг Васька увидел обер-лейтенанта Вильгельма Хайна. Он тоже бежал, пригнувшись, и держал в правой руке большой черный пистолет.

Дерзкая радость охватила все существо Васьки Сухова.

— Немецкий солдат нихт гут! — закричал, завизжал от восторга Васька, приплясывая на снегу. — Немецкий солдат нихт гут!..

Обер-лейтенант остановился, оглянулся, увидел Ваську, выкрикнул что-то сердитое, поднял руку с пистолетом и выстрелил.

Ваське показалось, будто кто-то со страшной силой толкнул его раскаленной кочергой в плечо. Он упал и потерял сознание.

Очнулся Васька, когда его подняли чьи-то сильные руки. Он решил, что это немец схватил его и сейчас бросит в сугроб, и он прохрипел, не открыв глаз, с той же непримиримой, отчаянной ненавистью:

— Немецкий солдат нихт гут!

И вдруг услышал незнакомый ласковый русский голос:

— Правильно, малый: нихт!..

Васька открыл глаза и увидел незнакомое доброе лицо с рыжеватыми длинными усами, три кубика на петлицах серой шипели.

Ласковый голос сказал кому-то рядом:

— На перевязочный мальчонку. Поранили!..

Васька прижался носом к серой шинели — она пахла табаком и еще чем-то родным, отцовским — и заплакал от острой, нестерпимой боли в правом плече.

 

АРБУЗ

1

Было это летом 1942 года. Жара стояла такая, что казалось, будто с белесого неба льются на землю потоки прозрачного расплавленного чуть курящегося стекла. Санитарный поезд тащился медленно, потому что впереди весь путь был забит эвакуирующимися составами.

На площадке вагона санитарного поезда, чудом не попавшего под прямую бомбежку фашистских самолетов, сидели в одном белье раненые — солидный, рыжеусый старшина-сапер Макар Иванович Бурачков, в прошлом десятник с крупной стройки, и его приятель по ессентукскому госпиталю (койки их стояли рядом) черноморский моряк Леша Клименко.

Друзья сидели молча, изредка вытирая соленый, горячий пот рукавами бязевых солдатских рубах. Говорить ни о чем не хотелось.

Всего лишь несколько дней назад мирно разгуливали они в серых госпитальных халатах по парку прославленного курорта. Наполнив жестяные кружки пузырящейся теплой, попахивающей сероводородом ессентукской водой, подшучивали:

— Вот это напиток так напиток! За твое здоровье, Леша!

— Спасибо, Макар Иванович! За ваше! Дай бог нам весь век ничего другого не пить!..

— Тьфу! Чтоб тебе, Лешка, подавиться этим приятным пожеланием!..

И вдруг все полетело кувырком. Возвращались как-то друзья после прогулки к себе в госпиталь и увидели, нет, почувствовали, что в городе случилась беда. Забегали люди, захлопали ставни и калитки, где-то во дворе надсадно, громко заплакал ребенок. Макар Иванович и Леша переглянулись и, не сговариваясь, ускорили шаг.

У подъезда госпиталя, в саду, на них налетела Любочка, дежурная сестра. Бледная, наспех подкрашенные пухлые губки сжаты, в голубых с фиалковым отливом девчоночьих глазах дерзкая, отчаянная решимость. Машет выгоревшей пилоткой, кричит издали:

— Опять вы в самоволке?! Идите скорей к начхозу, берите обмундирование. Госпиталь эвакуируют!

— Почему, Любочка? Куда?!

— Ничего не слыхали?! Фашисты взяли Ростов, вырвались на оперативный простор! — Любочка произнесла эту газетно-штабную фразу со странным, не к месту, кокетством. — Ихние танки на марше и, свободное дело, могут нагрянуть к нам в Ессентуки. Мы эвакуируемся пока походным порядком, только под тяжелых дают автотранспорт, а такие, как вы, и персонал идут пешком. Скорей собирайтесь!

Она убежала. Леша посмотрел на Макара Ивановича и выругался.

— Ругаться-то сейчас, матрос, пожалуй что, и ни к чему! — с обычной своей строгостью сказал Макар Иванович. — Не стоит, брат, ругаться, когда…

И, не закончив фразы, вдруг сам загнул такое, что Леша даже вздрогнул: он раньше не слышал от рассудительного старшины подобных словечек.

В походной колонне госпиталя Макар Иванович и Леша пешком дошли до самого Нальчика. Проходили через притихшие, нахмуренные казачьи хутора. Степенные статные казачки стояли у своих белых, чистых мазанок, многие плакали, глядя, как тяжело шагают по мягкой дороге за единственной двуколкой с флагом Красного Креста черные от пыли солдаты без оружия, в бинтах и повязках. А в каком-то глухом хуторе навстречу колонне раненых вышла древняя старуха, вся в черном, по-тополиному прямая, с длинной сучковатой палкой в руке. Гордым, каким-то царственным жестом она взмахнула своим библейским посохом, звонко, по-молодому закричала, почти завизжала:

— Вертай назад, служивые, не пущу дальше! Воевать идите! Идите воевать, сукины дети!..

— Мы, бабка, отвоевались! — за всех ответил ей солдат с забинтованной толовой. — Пропусти уж, пожалуйста! Не серчай!

— Не пущу! — бесновалась старуха, продолжая размахивать палкой. — Сами небось уходите, а нас нехай турок, басурман, матери его сто чертей, всех изничтожит?! Под корень пустит все племя?! Не пущу!..

Из калитки выскочила растрепанная девочка лет четырнадцати, босая, с испуганным зареванным лицом, повисла на грозящей старушечьей руке, залепетала:

— Нехорошо, бабушка!.. Идемте!.. Ой, стыдно-то как!

Когда раненые вышли из хутора на степной грейдер, Макар Иванович сказал Леше:

— Старуха эта хоть и тронутая, однако слова у нее, скажу тебе, как осы…

В Нальчике раненых погрузили в санитарный поезд и повезли в глубь Кавказа по магистрали, которую уже бомбил бешено наступавший противник.

2

— Разор! — сказал наконец Макар Иванович и тяжело вздохнул.

Леша не ответил. Поезд шел так тихо, что не вызывал ветра. По обеим сторонам пути стояли густые фруктовые сады, лежали бахчи. Видно было, что богато живут колхозники среди всей этой благодати.

— Людей жалко! — помолчав, прибавил старшина. — Все добро бросили, с малыми ребятами едут в глубокий тыл спасаться. А куда едут? Что их там ждет? А фашист прет и прет!

И опять Леша ничего не ответил, потому что знал больное место Макара Ивановича. С самого начала войны старшина не имел никаких известий от жены и дочери. Они жили в Таганроге, а Макар Иванович еще в 1938 году попал на большое строительство в Белоруссию, жил один, в Таганроге бывал наездами. Там, в Белоруссии, его и прихватила война.

…Показалось селение. Опять медленно поплыли навстречу поезду зеленые сады, а среди них белые домики. Поезд пошел еще тише. На высокой насыпи толпились дети и женщины. Легкие платья, цветные майки, белые платочки на головах, босые ноги, сильные, загорелые открытые руки… Женщины что-то кричали, дети размахивали полотняными школьными сумками, соломенными кошелками, обшитыми тряпьем. «Защитники наши!.. Родимые!..» — услышал Леша.

— Что у вас в сумках-то? — крикнул он, улыбаясь, женщинам.

— Фрукты! — с готовностью выкрикнула в ответ пожилая высокая, очень худая женщина в линялой майке и сейчас же бросила Леше свою сумку. Моряк ловко, словно конец каната, поймал ее на лету. Стоявшая рядом с женщиной девушка-подросток, босоногая, золотоволосая, с чуть наметившейся грудью, крикнула Макару Ивановичу:

— Ловите, товарищ!..

Подняв над головой большой темно-зеленый арбуз, она кинула его на площадку вагона точным броском бывалой баскетболистки.

Макар Иванович растопырил руки, но сплоховал, не поймал и от возбуждения чуть было не свалился с подножки. Леша удержал его, ухватив сзади за воротник рубашки.

Ударившись о ступеньку, арбуз сочно треснул и разлетелся на куски. Спелые семечки брызнули черным фонтанчиком, а один арбузный осколок, подскочив, стукнул Лешу по лбу.

— Но это уж последнее дело, когда свои своих кавунами бомбят! — усмехнулся моряк, поднимаясь и стряхивая ладонью арбузный сок со лба.

Макар Иванович не ответил ему. С вожделением глядел он на темно-розовые куски арбузной мякоти, валявшиеся на шпалах второго пути.

Поезд остановился. Теперь бахча подобралась почти вплотную к рельсам. Арбузы — большие, манящие, такие же аппетитно темно-зеленые, как и тот, который разбился о подножку вагона, лежали на земле, и их было много.

— А, ей-богу, я сейчас соскочу и сам сорву один кавун! — произнес Макар Иванович, облизнув запекшиеся, в трещинах губы. — Смерть как пить охота!

— Не надо, Макар Иванович! — солидно сказал Леша. — За вами другой соскочит, за ним — третий. Тем более что знают ваше звание. Всю бахчу оборвут! Нехорошо получится! Не надо!

— Кто теперь с этим считается?!

И Макар Иванович, подтянув подштанники, с удивившей Лешу резвостью соскочил с подножки на землю.

Пригнувшись, словно при атаке, старшина побежал к бахче. Леша последовал за ним, тоже пригибаясь. Однако женщины из селения заметили их маневр, и та золотоволосая, босая девушка, что кинула им арбуз, первая бросилась к бахче с отчаянным криком, размахивая длинной палкой.

Не обращая на нее никакого внимания, Макар Иванович бродил по полю, выбирал себе кавун. Он наклонился и уже нащупал один, когда девушка оказалась рядом.

— Как вам не стыдно, товарищ! — сыпала она скороговоркой, и ноздри ее маленького, покрытого темно-рыжими веснушками носа яростно раздувались. — А еще пожилой человек! И считаете себя, наверное, сознательным. Нельзя брать самому. Оставьте, товарищ!..

Не отвечая ей, Макар Иванович все щупал и мял облюбованный арбуз.

— Оставьте, вам говорят! — выкрикнула девушка, чуть не плача.

Но Макар Иванович все-таки сорвал кавун, и лишь тогда, обернувшись, увидел молодое, потемневшее от гнева лицо. Что-то было в этом лице такое, от чего Макар Иванович смутился, густо покраснел и положил арбуз на землю. А девушка продолжала бессвязно, страстно и громко говорить:

— Это колхозное добро… для всех… Мы все это армии отдадим… А если каждый товарищ будет своевольничать…

Подошла пожилая женщина в линялой голубой майке, сказала: «Что случилось, Надя?!» — но вдруг, пристально посмотрев на смущенного Макара Ивановича, глухо вскрикнула и, обхватив его за шею жилистыми, почти черными от загара руками, стала целовать в красные от нерастаявшего стыда щеки, в рыжие усы, в потный лоб, в глаза. Она целовала его короткими, крепкими, болезненными, как клевки, поцелуями и, не то смеясь, не то плача, говорила, задыхаясь:

— Вот встреча-то, господи!.. Надя, смотри, ведь это отец твой!.. Усы отрастил! Господи, ведь и не узнаешь сразу!..

Золотоволосая девушка выронила из рук свою палку и громко, совсем по-детски заплакала.

Когда подошел Леша, она стояла, спрятав лицо на груди отца, и повторяла:

— Прости, папочка, что я тебя… что я тебе…

И, не договаривая, снова принималась плакать в голос. А Макар Иванович гладил ее по голове большой, натруженной, жесткой рукой.

Нежным движением он оторвал наконец от своей груди голову дочери и сказал, показав ей на улыбающегося Лешу:

— Познакомься-ка лучше с дружком моим. Тоже из нашего госпиталя! Жених первой статьи! Смотри, матрос, какая интересная история получилась из-за этого кавуна, пропади он пропадом! Семью встретил!

Леша пожал руку Наде и Варваре Павловне, рисуясь, сказал с несколько высокопарной пышностью — это уже специально для Нади, для ее наивных и жарких глаз:

— Недаром говорится, что война — это лотерея судьбы! Кому счастливый билет достанется, кому — пустышка!

Варвара Павловна — грудь ее распирала жгучая и сладкая боль неожиданного счастья — спросила мужа:

— Очень больно тебя ранило, Макарушка?

— Поправлюсь! — ответил Макар Иванович. — Скоро домой!

Надя всплеснула руками:

— Ой, папочка, к нам?!

— К себе, в свою воинскую часть, дочка! — наставительно и строго ответил ей старшина и уже по-командирски коротко бросил Леше Клименко: — За поездом поглядывай!

Варвара Павловна стала рассказывать, как они с Надей уезжали из Таганрога.

— Помнишь Елизавету Васильевну? Из горкома партии? Такая оказалась сердечная женщина, дай ей бог здоровья! Это она нас с Надюшкой в эшелон устроила. Все, конечно, пришлось бросить, Макарушка, очень уж поспешно уезжали!

— А швейную машину мама все-таки взяла с собой! — сказала Надя с гордостью. — Ох, и помучились мы, папочка, с ней в дороге! Тяжеленная!..

— Ничего! — подхватила Варвара Павловна. — Зато теперь она меня выручает. Я тут всех обшиваю в колхозе. Люди здесь хорошие живут, жалеют нас, ты за меня и Надежду не беспокойся, Макарушка. — Одергивая свою линялую майку, она повторила: — Не беспокойся, хорошо живем. Надюшка-то как выросла, видишь! Настоящей колхозницей стала, трудодни получает в бахчевой бригаде.

Она говорила это, не отрывая светлых от непролившихся слез, влажно сияющих глаз от лица мужа, и в глубине этих глаз Макар Иванович читал вопрос, который жена хотела задать ему, но не решалась. Задала его появившаяся на поле полная пожилая женщина в белом платке, в темной ситцевой кофте навыпуск. Под мышками она держала два больших арбуза. Она отдала Леше арбузы и сказала требовательно:

— Ну как, солдаты, одолеем врага? Дальше-то не пустим?

И Макар Иванович, взглянув на сразу подобравшегося Лешу, выдержал требовательный взгляд женщины и ответил так же твердо и просто:

— Одолеем, не сомневайтесь!

…Ночью он не спал. Сидел в тамбуре на верхней ступеньке вагона, смотрел на звездную россыпь в черном небе, думал. Поезд шел ходко. Ветер уже доносил каспийскую прохладу. Тяжело было на душе у Макара Ивановича, и он, чтобы не застонать от душевной муки, так крепко прикусил губу, что брызнула кровь.

Кровь текла у него по подбородку, а он сидел один в несущейся ему навстречу ночной грохочущей тьме и не чувствовал боли.

Из вагона в тамбур вышел Леша Клименко. Постоял, помолчал, потом спросил:

— Не спите, Макар Иванович, все думаете? — Громко и сладко зевнув, прибавил: — Скушайте арбузика — легче будет, ей-ей!

Он сел рядом с Макаром Ивановичем, и тот все так же молча взял у моряка скибку и стал есть. Но во рту у него еще была кровь от прикушенной губы, и сладость арбузного сока не заглушала соленого, резкого кровяного вкуса…

 

ДРУЗЬЯ

— Пойду! — говорил Федя Ласточкин, бывший лихой фронтовой шофер, а сейчас по инвалидности ставший нарядчиком в большом гараже. — Пойду — и все! И вы меня, мамаша, не сбивайте. Мы с ним фронтовые дружки! Это понимать надо!..

— Ой, не ходи, Феденька! — горячилась Федина мать Пелагея Петровна, женщина сырая и хмурая. — Тебя до него и не допустят даже. Какой он тебе друг? Из начальников начальник. У него одних телефонов небось на столе шесть штук. Секретарши дверь стерегут: почему, зачем да по какому делу?

— А я скажу: «Никаких просьб и жалоб у меня нету, а просто я имею желание поговорить с Николаем Ивановичем как со своим фронтовым дружком».

— А тебе скажут: «Много вас тут таких дружков!.. Он человек перегруженный. Приходите… после дождичка в четверг».

— А я скажу: «Вы только доложите товарищу бывшему полковнику, что до него рвется Федя Ласточкин, — и все».

— А они тебе — от ворот поворот.

— А мы можем, как в приказах говорится, штурмом овладеть. Мне бы только к нему прорваться, а там уж — порядок!

— Да он, поди, и забыл тебя давно!

Федя Ласточкин затянул потуже ремень на шинельке без погон, поправил ушанку без красной звездочки и гордо сказал:

— Плохо вы обо мне понимаете, мамаша. Те, кого Федя Ласточкин возил, те его не забывают. Пойду!..

Вернулся он домой через час, печальный, бледный, расстроенный. Молча снял шинель, бросил ушанку на печку и, не снимая сапог, повалился на кровать.

Пелагея Петровна, возившаяся у плиты, посмотрела на сына, вздохнула и сказала:

— Говорила тебе, дураку: не ходи!

Федя сердито засопел и ничего не ответил.

— Не пустили, что ли?

— Когда она как обезьяна цепная! — горячо заговорил Федя Ласточкин звонким от обиды голосом. — Юбочка шелковая, в зубах «Казбек», на голове ей парикмахер траншеи полного профиля наворотил. Я, мамаша, сначала с ней вежливо разговаривал, по-культурному. Прошу, мол, по всей форме доложить Николаю Ивановичу, что пришел Федя Ласточкин. «По какому делу?» — «У меня не дело, у меня желание». — «Какое желание?» — «Желание обыкновенное: хочу повидать, — говорю, — товарища бывшего полковника, которого на своем боевом «виллисе» от самой Волги до Вислы довез». — «У него совещание, к нему сейчас нельзя». — «А вы подите и доложите, что пришел Федя Ласточкин, и тогда посмотрим, какой будет приказ товарища бывшего полковника». — «Вам сказано, нельзя, у него совещание». Я сел. Сижу. Жду. И она сидит. Потом говорит: «Идите, товарищ, ваше сидение бесполезное». Ох, меня тут злость взяла! «Это, — говорю, — у вас сидение бесполезное, гражданка. Не хотите, — говорю, — доложить Николаю Ивановичу — тогда я сам ему доложусь». И — к двери в кабинет. Она прыг из-за стола и не пускает меня. Красная стала, как бурак, и вроде у нее шерсть дыбом поднялась. Я говорю: «Гражданка, меня «тигры» и «пантеры» не могли остановить. Неужели же вы остановите?» А она мне давай милицией грозить. Ну, тут я, мамаша, не сдержал себя… и пошумел маленько… Я ее не ругал, но овцой бесчувственной назвал раза два, не больше. Она шасть в кабинет. Выходит через минуту и с такой ехидной насмешкой мне выкладывает: «Я вам советую прийти завтра». Меня как по сердцу ножом! Я налево кругом… и в тыл!..

Губы у Феди Ласточкина задрожали, он повернулся лицом к стенке.

— А все потому, что мать не слушаешь, — сказала Пелагея Петровна. — Говорила я: какой он тебе друг? Из начальников начальник! А ты кто?

— Эх, мамаша, мамаша! Ничего вы не понимаете! За Днепром, помню, попали мы с ним в переплет. Только переправились на тот берег, «юнкерсы» нас и защучили. Мы — в канаву. Николай Иванович мне кричит: «Держись, Федя! Сейчас он даст нам прикурить». А я ему: «Если он, товарищ полковник, с пикирования будет кидать, мы, безусловно, имеем шанс закурить, а так… авось дальше поедем некурящими». Только я это сказал, он ка-ак пикнет на нас — и бросил «сотку». Тут меня в первый раз ранило… Николай Иванович со мной тогда как родной отец… Перевязал, сам за баранку сел и в госпиталь отвез. Степка Никитин к нему ловчил навсегда в шоферы, а он сказал: «Нет, вернется из починки Федя Ласточкин, я его опять к себе возьму». Он меня, мамаша, за лихость любил, а за квалификацию уважал… Я, бывало, и по целине и по проселкам. Он только смеется! «Тебя, Федя, взять с твоей машиной живым в небо — ты и там по облакам пойдешь чесать, все небесное народонаселение разгонишь!..»

Долго рассказывал Федя Ласточкин матери про свою фронтовую жизнь, про Николая Ивановича, про бомбежки и обстрелы, а чувство обиды не исчезало, и горечь, которой до краев было полно его простое сердце, искала выхода.

Тогда он стал ругать секретаршу, не пустившую его к бывшему полковнику. Ругал он ее шепотом, чтобы мать не слышала, расстраиваясь еще больше при мысли, что все эти заковыристые словечки, полнозвучные эпитеты не сказал вовремя и теперь уже секретаршу не заденет его запоздалое острословие.

Вдруг в дверь постучали. Пелагея Петровна пошла отворять и вернулась бледная, с испуганным лицом.

— Довоевался, Аника-воин! — сказала она сыну. — Милиционер пришел. Требует тебя немедленно! Ох, будет тебе теперь! Пропишут тебе ижицу за характер твой характерный!

— Не пойду я! — буркнул Федя, не поднимаясь с кровати. — Ничего я такого не сделал!.. Подумаешь, овцой ее назвал… Овцы очень даже полезные бывают. Это не протокольное слово — «овца»!

— Я сказала ему, что ты заболел, лежишь.

— А он что?

— А он говорит: «Велено немедленно доставить!»

…У ворот домика, где жил с матерью Федя Ласточкин, стоял новенький, блестящий ЗИС. Федя сел рядом с шофером. Лицо у него было строгое, сосредоточенное, губы поджаты.

— Не волнуйтесь, мамаша! — сказал он перепуганной насмерть Пелагее Петровне. — Еще раз вам говорю: это не протокольное слово — «овца».

…Когда Федя вошел в приемную Николая Ивановича, секретарша с заплаканными глазами говорила по телефону. Увидев Федю, она положила трубку, не окончив телефонного разговора, и сказала:

— Вы думаете, я бесчувственная? Я не бесчувственная, товарищ Ласточкин. Но если я не буду регулировать прием, Николаю Ивановичу некогда будет работать.

Прошел час. Федя Ласточкин все еще не выходил из кабинета Николая Ивановича. Бывший шофер сидел в кресле, вытянув несгибающуюся в колене правую ногу, и влажными, преданными глазами глядел на бывшего полковника, у которого из-под рукава пиджака виднелась черная тугая перчатка протеза.

— А помнишь, Федя, — говорил Николай Иванович, — когда мы к Висле выходили, как у тебя ночью горючего не хватило. А?

— Спасибо танкисты выручили!

— Ох, и дал я тебе тогда жизни!

— Разве рассчитаешь, товарищ полковник, когда мы десять раз за час в грязи застревали! А помните, как нас шестиствольный чуть не накрыл, когда мы к переднему ехали?

— А помнишь…

Робко вошла секретарша и сказала:

— Николай Иванович, там этот ждет… из коммунального банка.

— Попросите немножко обождать!

Когда секретарша скрылась, Федя Ласточкин, повинуясь внезапно нахлынувшему доброму чувству, сказал:

— Вы ее не ругайте, Николай Иванович. Тоже ведь ей туго приходится… от нашего брата!

— Хорошо, Федя. Только ради тебя! А ты помнишь…

И друзья снова стали вспоминать «битвы, где вместе рубились они».

 

ВЕСЕЛЫЙ ПОПУТЧИК

Война шла к концу.

Фронтовую газету, в которой я служил, занимая штатную должность писателя, перебрасывали по железной дороге с одного фронта на другой, и это было отличное путешествие.

В самом лучезарном настроении мы с майором Тесленко вышли ночью из нашего классного вагона на пути большой узловой станции, разбитой «юнкерсами» еще в начале войны. Между рельсами мутно белел снег, но ветер, насыщенный влагой, шумел уже по-весеннему.

Майор Тесленко, наш секретарь редакции, будучи по натуре человеком глубоко штатским, хотел казаться настоящей «военной косточкой». С этой целью низенький, худой и сутулый Тесленко затягивал пояс на шинели до того, что дышал с трудом, а вместо нормального пистолета в кожаной кобуре носил трофейный парабеллум в огромном деревянном футляре, который больно бил его по бедру при ходьбе.

Кроме того, Тесленко на все вопросы отвечал в категорической и определенной форме. Ведь «военная косточка», занимающая столь высокое положение в редакции, должна все знать! К черту всякие штатские неясности, неопределенные междометия и увиливания!

Слушая, как маленький Тесленко обсуждает военные проблемы, можно было подумать, что он, Тесленко, по своей осведомленности первый человек в армии! При этом он был отличным газетчиком и добрым товарищем.

Вот он меня тогда и подвел — майор Тесленко, милая «военная косточка».

Бес дернул меня за язык, и я спросил его:

— Ты не знаешь, сколько мы будем здесь стоять?

— Сорок минут! — не моргнув глазом, ответил осведомленный Тесленко.

— Значит, я успею сходить на вокзал и посмотреть, что там и как?

— Ты не только успеешь посмотреть, что там и как, ты даже успеешь взять для нас пива. Здесь продают великолепное пиво!

— Откуда ты знаешь, что здесь продают великолепное пиво?

— Здесь продают великолепное пиво! — железным голосом повторил Тесленко. — Обожди, я вынесу тебе бидон.

Он сходил в вагон и торжественно вручил мне жестяной сосуд емкостью в пять литров — гордость редакционного завхоза.

Пива на вокзале, конечно, не оказалось, но зато в киоске продавали относительно свежие московские газеты и журналы. Я купил их целую охапку и, легкомысленно помахивая своим бидоном, не спеша покинул полуразрушенное, затемненное, гудящее, как гигантский орган, здание вокзала.

Эшелон наш стоял на пятом пути. Обратную дорогу я проделал быстрее и без особых происшествий, если не считать гибель бидона. Нырнув под товарный вагон, я услышал над головой лязг буферов — состав вдруг тронулся. Я успел выскочить из-под вагона, но уронил бидон, и он упал между рельсами. Я решил обождать, пока пройдет поезд, чтобы поднять «гордость редакционного завхоза». Но состав оказался ужасно длинным. На тридцатом вагоне я не выдержал, мысленно простился с красавцем бидоном и уже бегом устремился к пятому пути, где стоял наш эшелон.

Увы, пятый путь был пуст! Где-то далеко-далеко издевательски мигал зеленый глаз семафора.

Худо бывает военному человеку, отставшему от своего эшелона, дорогие товарищи, ох худо! Бдительные коменданты станций читают ему нотации. Суровые начальники питательных пунктов дают еду с таким скрипом, что кусок не лезет в горло. А когда ты, окончательно изнемогший, догоняешь наконец на тормозной площадке случайного поезда свой эшелон, твое же начальство встречает тебя нахлобучкой, а товарищи — смехом и нелестными шутками.

Я постоял на пустом пятом пути и бросился назад на вокзал, к коменданту, проклиная Тесленко.

Комендант станции оказался типичным комендантом. Он сидел за столом, уставленным телефонными аппаратами всех видов и размеров, прозрачно-желтый от бессонницы, с красными набрякшими веками. Выслушав мой рапорт, он сказал ровным глухим голосом то, что, наверно, говорил не раз в день таким же растяпам, как я:

— Не надо отставать от своего эшелона!

Мне оставалось лишь пожать плечами и опустить грешную голову.

— Номер эшелона знаете?

— Не знаю!

— Надо знать номер своего эшелона! — тем же глухим, равнодушным голосом сказал комендант. Он заглянул в тетрадь, лежащую на столе, и, назвав цифру, прибавил: — Идите на десятый путь, там стоит эшелон, который отправляется через пятнадцать минут. Может быть, вы догоните своих через перегон. Советую торопиться!

И вот опять я ныряю под молчаливые, зловещие товарные составы и перелезаю через площадки, пробираясь на десятый путь, где стоит уже под парами спасительный эшелон.

Вот он — десятый путь!

Я стал вглядываться в темноту. Впереди мелькает красный огонек. Я быстро пошел по шпалам на огонек и вдруг услышал смех. Нет, это был даже не смех, а хохот. Дружный хохот многих здоровых мужских глоток. Мне он показался дивной музыкой. Я уже не шел, а бежал туда, где люди смеялись так весело, так дружно, так неудержимо.

Красный огонек оказался сигнальным фонарем последней теплушки длинного товаро-пассажирского состава, а смех раздавался в соседней.

Я подошел, постучал в стенку вагона. Смех смолк, дверь с грохотом отодвинулась в сторону, и я увидел сидевших и лежавших на полу солдат. На табуретке стояла свеча. Молодой человек в общеармейской ушанке, но в шинели травянисто-зеленого цвета не нашего покроя, с узкими погонами, примостившийся у свечи, держал на коленях раскрытую книгу.

Коренастый старшина, открывший дверь, увидел мои офицерские погоны и, обратившись ко мне по форме, спросил, что мне нужно. Я сказал. Он проверил мой документ (на счастье, мое редакционное удостоверение было со мной) и, подав мне руку, помог влезть в теплушку. В тот же миг состав дернулся, задребезжал и тронулся.

Я прошел в угол и опустился на солому. Старшина сел рядом со мной и шепнул, показав глазами на молодого человека в зеленой шинели с книжкой на коленях:

— Из чешского корпуса. Тоже своих догоняет!

— Что он вам читал?

— Про бравого солдата Швейка. Их писатель Гашек сочинил. Слыхали про такого?

— Слыхал.

— Мы тут животы надорвали, смеявшись! — И громко сказал: — Давай читай дальше, Водичка!

Солдаты подхватили:

— Читай! Читай!

Покосившись на меня, легионер улыбнулся, отчего его круглое, здоровое лицо стало совсем мальчишеским, и начал читать.

Читал Водичка отлично. Легкий и очень милый акцент, с которым он произносил русские слова, усиливал неподражаемый юмор Гашека. Я знал «Швейка», что называется, назубок, много раз слышал отрывки из романа в исполнении первоклассных чтецов, но этот молодой солдат читал «Швейка» по-своему и заставлял как бы заново воспринимать много раз читанное и слышанное. Наверное, тут главную роль играла обстановка… Воинская теплушка… ночь… предчувствие близкой победы. И этот чешский юноша, читающий русским братьям-солдатам любимого Гашека!

Через минуту я хохотал вместе со всеми, слушая чтение Водички.

Захваченные его чтением, мы даже не заметили, как состав стал сбавлять скорость и вскоре остановился. Водичка снова положил книжку на колени. Кто-то из солдат недовольно сказал:

— Черт эти станции выдумал!

Коренастый старшина поднялся и открыл дверь теплушки. Холодный ветер ворвался в наше убежище и колыхнул пламя свечи.

Старшина выглянул из теплушки и сказал мне:

— Посмотрите, товарищ майор, уж не ваших ли мы догнали!

Я подошел и увидел стоящий на соседнем пути эшелон с классным вагоном посреди состава. У вагона на путях кто-то стоял. Присмотревшись, я узнал маленькую фигурку Тесленко с его осиной талией.

Я простился со своими спутниками, пожал руку Водичке и побежал к своему эшелону.

Тесленко, увидев меня, обрадовался, но, сдержавшись, спросил так, как будто ничего не произошло:

— А где бидон?

— Пропал без вести, — с удовольствием ответил я.

Тесленко пробурчал:

— Шпак — он всегда шпак! — И не стал меня ни о чем расспрашивать.

Раздался свисток нашего паровоза, и мы полезли в вагон.

 

МАГИЧЕСКИЕ СЛОВА

Мы стояли в лесу под Брянском в домике лесника. Был 1941 год, конец августа — синие, сияющие, прохладные дни.

В газете нашего фронта, прикрывавшего Москву с фланга, я вел вместе с художником-карикатуристом Евгением Ведерниковым сатирический отдел «Осиновый кол».

Делая сатиру, я понимал, что это не все, что я хочу и что могу делать во фронтовой газете. Но для того чтобы делать это другое, нужно было ездить с редакционными заданиями на передний край. А наш редактор не давал мне таких заданий. В ответ на мои просьбы, жалобы и нытье он повторял одно и то же:

— «Осиновый кол» должен выходить регулярно. Вы прекрасно знаете, что вы у меня один писатель-сатирик. Я обязан вас беречь.

Эта фраза произносилась хладнокровным голосом старшего по званию, но при этом карие женственные глаза редактора улыбались.

Наконец редактор дрогнул и отпустил меня в распоряжение одной из наших армий. Вместе со мной поехали старший политрук Б-в, спокойный, обстоятельный человек, работавший до войны в газете какого-то волжского города, и шофер Шарапов, москвич, пожилой, тихий.

На полном ходу мы проскочили на нашей полуторке Брянск (я сидел рядом с Шараповым в кабине, а бедняга политрук трясся в кузове) и вскоре очутились среди полей, удивительно тихих, печальных и безлюдных в этот бодрый утренний час. От страшного безлюдья и зловещей тишины — ни стука тележного колеса, ни рокота мотора — поля казались беспредельно-огромными, и я подумал, что они, наверное, были такими в половецкие времена.

Вдруг Шарапов толкнул меня локтем в бок и глазами показал на что-то, неподвижно лежавшее на дороге, на какую-то коричневую груду. Из-за своего плохого зрения я не сразу разобрал, что это такое, и лишь когда Шарапов остановил машину, увидел, что коричневая груда — это труп коня.

Мы вышли из машины. Ладный упитанный мерин лежал на боку, откинув голову с оскаленными зубами, вытянув в последнем напряжении все четыре ноги. Он был неправдоподобно велик — настоящий богатырский конь! — и неправдоподобно красив на фоне таких декораций, как неоглядные пустынные поля и золотой лучащийся солнечный шар, медленно поднимавшийся над горизонтом. Я сказал об этом политруку. Он неодобрительно покачал головой.

— Труп не может быть красивым!

— Да вы посмотрите, какие у него стати! На такого коня можно Микулу Селяниновича посадить!

— Это его газы так раздули. Обыкновенный подержанный рабочий конек, — сказал политрук. — Интересно, чей он?

— Либо наш брат солдат, — сказал Шарапов, закуривая, самокрутку. — Либо — колхозный. Сколько тут народу уходило от немца! Вот и загнали коня! У него, по всему видно, сердце разорвалось.

Мы еще постояли немного, покурили и поехали дальше на запад. Оглянувшись, я увидел, как на тушу бедного мерина, мягко спланировав, опустился крупный степной ворон.

Следы войны стали встречаться чаще. В мелколесье, куда привела нас полевая дорога (мы ехали в одну из самых дальних от Брянска фланговых наших армий), мы наткнулись на колонну обугленных вражеских военных грузовиков — это была славная работа наших «илов», или «горбачей», как прозвали летчики-штурмовики свои могучие бронированные машины.

Тут же в кустарнике стояла немецкая сгоревшая танкетка, от нее зловонно несло спекшимся железом, на траве валялись разорванная бумага, очень много бумаги, и целая пачка иллюстрированных журнальчиков — с цветных фотографий на их глянцевых обложках зазывно улыбались полуголые красотки, дебелые Валькирии из солдатских и офицерских кабаре.

Лишь под вечер мы наконец въехали на широкую улицу деревни, обозначенной на карте политрука как конечный пункт нашей поездки. В районе этого чудом уцелевшего населенного пункта, на днях лишь отбитого у противника, по, данным штаба фронта, располагалась бригада мотопехоты и танковая часть, остановившие в ходе встречных боев натиск танков генерала Гудериана, пытавшихся прорвать здесь наш фронт.

Мы медленно проехали мимо солдатского немецкого кладбища — ровные шеренги обязательных березовых крестиков с надетыми на них касками — и выбрались за околицу. Деревня казалась пустой, вымершей. Ни одной живой человеческой, даже собачьей души мы не встретили.

Шарапов, по наитию, остановил машину подле крайней избы, — пятистенки с резными наличниками на окнах.

Мы с политруком вышли из полуторки и услышали доносившийся из дома женский плач и жалобные причитания. Мы переглянулись. Окно соседней избы открылось, и в нем появилась седобородая голова с хитрющими цепкими глазами.

— Вам чего, товарищи военные? — спросил обладатель седой бороды и цепких глаз.

— Местный житель? — строго спросил его политрук.

— Не житель, а считай — дожитель.

— Чего это соседка твоя голосит?

— Мужа забрали.

— Немцы?

— Нет, наши. Он полицаем был, а сбежать не успел — застукали его. Вот она и воет: хоть и иуда, а все ж таки муж. Супруг!

— Слушай, дед, ты знаешь, где наши стоят?

— Я даже и того не знаю, кто ваши, а кто не ваши! — сказал дед, намереваясь закрыть окно.

— Обожди! — сказал с прежней строгостью политрук. — Ты что — сомневаешься? Не видишь, чья форма на нас?

— В одежде вашей я не сомневаюсь! — неопределенно сказал дед.

— Тогда на, гляди документы!

Политрук достал из кармана гимнастерки свое удостоверение и подал деду в окно. Дед долго елозил по документу бородой и глазами, потом, смягчившись, отдал его политруку и сказал шепотом:

— Поищите в том лесочке! — Он показал рукой на черневшую вдали сосновую рощу и с треском захлопнул окно.

В сосновом лесу мы нашли то, что нам было нужно. Начальник политотдела бригады, замороченный, охрипший, по всем признакам смертельно усталый батальонный комиссар, все разговоры с нами отложил до утра, распорядился, чтобы нас покормили и широким гостеприимным жестом показал на зеленый мох у красавиц сосен:

— Располагайтесь по-солдатски: кулак под голову, шинель на голову. В палатках «местов нет»!

Нет так нет! Мы поужинали и, решив, что утро вечера мудренее, улеглись по-солдатски на земле-матушке. Вскоре я собственными ягодицами ощутил, что земля-матушка не только поката, как сказал поэт, но и жестковата. Тем не менее я уснул и проснулся лишь утром.

Политрук — лицо его было помято от неудобного сна, но сам он был уже на ногах, бодр и полон энергии — сказал мне:

— Я уже поговорил с батальонным комиссаром. Вас сейчас отведут к мотострелкам — это тут же, в лесу, — там у них есть лейтенантик, фамилию его вам скажут, три немецких танка подбил гранатами, не дал им прорваться. Герой! Потом поедете к танкистам. Ночевать будете у них, утречком они дадут провожатого, и пойдете на передовую в окопы. Но тут сейчас полное затишье, ничего интересного не увидите.

— А вы?

— У меня свои дела и свои темы! — сказал политрук. — Идемте!

Лейтенант с кроткой фамилией, если не ошибаюсь, Голубь — румяный, мило застенчивый юноша, почти мальчик, оказался московским студентом одного из технических институтов и к тому же классным спортсменом. Выпытывать у него подробности боя было очень трудно, потому что лейтенант закидал меня встречными вопросами.

— Вы давно из Москвы? Не знаете, как там наше Замоскворечье? А театры работают? А как Большой театр охраняется от воздушных налетов? Правда, что он в таком камуфляже, что сверху не узнать, что это и есть Большой?

Все же мне удалось исписать почти весь блокнот, и мы с лейтенантом расстались друзьями.

К танкистам я приехал, когда уже стемнело. Они стояли на берегу мелкой речушки, быстрой и очень холодной. Их машины были замаскированы копнами сена и ветками. Высокий офицер привел меня в избу, представил своим товарищам и сказал мне:

— Давайте так договоримся: ничего мы вам рассказывать не будем, а вот вы будете. Почитайте ваши рассказы, говорите, о чем хотите, короче — у нас сегодня вечер отдыха. Понятно?

— Понятно! — сказал я, внутренне радуясь тому, что, уезжая из домика лесника, сунул в вещевой мешок на всякий случай книжку своих рассказов.

Много я выступал на своем веку и перед разными аудиториями, но этот литературный вечер никогда не забуду! Потом был ужин — мужской солдатский ужин с солеными анекдотами, с добрыми шутками, с рассказами моих новых друзей из их боевой жизни. Я не записывал их рассказы — это было бы бестактно. Тут же я получил гонорар за свое выступление — командир танкистов отчислил в мою пользу свои законные армейские сто граммов водки! А утром начались неприятности. Мы с командиром танкистов умылись на берегу и почистили зубы ледяной речной водой. По-прежнему было тихо, лишь иногда эту тишину рвали одиночные выстрелы или короткие пулеметные очереди: передовая там, вдали за речкой, жила своей жизнью. Мы возвращались в избу, и вдруг я увидел своего политрука, мчавшегося мне навстречу. Мы поздоровались.

— Я получил приказ редактора через армейскую связь немедленно отправить вас с Шараповым в редакцию, — сказал политрук с непроницаемым видом. — Я останусь здесь, а вы — собирайтесь.

— В чем дело?

— Не знаю. Наверное, специальный номер будут готовить, и ваше перо понадобится. Шарапов все знает. Вон он стоит.

Он показал мне на нашу полуторку, слегка замаскированную сосновыми ветками, стоявшую у избы.

И вот мы с Шараповым катим под Брянск. Погода резко и сразу испортилась, пошел дождь, сначала мелкий, нудный, потом он превратился в ливень. Карты с нами не было, и мы сбились с дороги — желтые раскисшие ее суглинки хватали нас за колеса, мы застревали, кое-как вылезая из колдобин и ухабов, и катили дальше. На одном таком треклятом перегоне мы догнали небольшую группу — их было человек десять — двадцать солдат-пехотинцев во главе со старшиной, скуластым, серьезным, даже суровым мужчиной в черной мокрой пилотке, в разбухшей от дождя шинели, с автоматом на ремне через плечо.

Шарапов затормозил полуторку.

— Садись, царица полей, подвезу!

Промокшие и, видимо, озябшие солдаты молча залезли в кузов машины, и мы поехали дальше. И только доехали до развилки, как застряли в глубокой колдобине, да так крепко, что Шарапову, несмотря на все его усилия, не удалось вырвать машину из глины. Дождь хлестал как из ведра. Шарапов вышел из кабины, мрачно посмотрел на колеса и сказал, обращаясь к солдатам:

— Подсобите, ребята. Я газану, а вы сзади толкайте!

Солдаты один за другим спрыгнули через борт в ливень, в глинистое месиво дороги, и началась пытка, знакомая каждому, кто мотался по военному бездорожью на попутных и прочих машинах. Из-под колес летели фонтаны желтой жидкой грязи, машина ревела, урчала и содрогалась, солдаты толкали ее изо всех сил, Шарапов, не жалея, жег бензин — и все без толку! Так мы промучились минут пятнадцать. Скуластый старшина взглянул на ручные часы и подал команду построиться. Солдаты построились в колонну по два в ряд. И пошли, направляясь к развилке. Наверное, у них не было больше времени возиться с нами, да и не по пути уже было!

Они уходили, а мы с Шараповым беспомощно стояли под дождем на дороге и не знали, что делать. И вот тут тихий, безответный Шарапов на моих глазах чудесным образом преобразился. Он подбоченился, сдвинул на ухо мокрую пилотку (мне показалось даже, что он стал выше ростом) и выкрикнул в спину уходящим солдатам — не жалобно, не просяще, а озорно, звонко, как-то по-хозяйски даже:

— Куда же вы уходите, так-то вашу и так! Тут Москва засела, а вы ее бросаете. Кто из вас московский, остановись!

Солдаты услышали этот звонкий веселый вопль — я понял это по их дрогнувшим спинам. Старшина подал новую команду, «царица полей» повернулась и побежала к нам.

На этот раз Шарапову и солдатам удалось довольно быстро вырвать машину из ее глинистого плена, и мы выехали на относительно твердую колею. Солдаты снова построились по два в ряд. Я сказал скуластому старшине:

— Вы — москвич?

— Нет, — сказал он, — татарин из Казани.

— А кто-нибудь тут есть из Москвы?

Солдаты помолчали. Один, низенький, коренастый, бросил простуженным тенорком:

— Я из Подольска, почти москвич.

— Москву нельзя бросать! — сказал скуластый старшина и впервые улыбнулся. — Москва — всему делу голова!..

Солдаты ушли. Они дошли до развилки и свернули налево, а мы с Шараповым поехали прямо.

До сих пор звучат в моих ушах эти простые и сильные слова, сказанные под ливнем на военной дороге скуластым старшиной из Казани:

— Москва — всему делу голова!

 

ГОСТИНИЦА «МОСКВА»

1

Уже только пятидесятилетние москвичи помнят — и то слабо, туманно, — как выглядел когда-то Охотный ряд, доставшийся Москве советской в наследство от Москвы купеческой.

Длинный строй съестных лавок и лавчонок. Кадки и бочки с квашеной капустой, с клюквой, с селедками, грибами, выставленные прямо на улицу. Рубщики мяса — ражие детинушки в белых халатах, заляпанных кровяными пятнами. Стук их топоров, их надсадное — на всю улицу — хеканье в такт ударов, их ярая ругань. И над всем этим устоявшееся, плотное, как бы материализовавшееся зловоние от плохо смытой вчерашней и позавчерашней коровьей, свиной, бараньей и заячьей крови!

Когда Охотный ряд ломали, тысячи крыс покидали свои нары и ночами куда-то уходили. Рассказывали в Москве тогда про милиционера, который, стоя на посту, видел, как крысы длинной, растянувшейся на сотни метров колонной двигались от Охотного вниз к Зарядью.

— Я стою, а они текут и текут!

— На что это было похоже?

— На живую серую степную речку.

В декабре 1935 года сняли леса, и перед глазами москвичей предстало огромное — на весь квартал — здание, построенное по проекту Щусева, с участием архитекторов Савельева и Стапрока.

Снобы находили, что здание по своей конфигурации похоже на каменный торт, но большинству оно понравилось.

Гостиница «вписалась» в новую Москву, москвичи к ней как-то сразу привыкли. А полюбили позже, во время войны, когда она — в особенности в первые, трудные годы — стала для многих родным домом, своеобразным тыловым санбатом.

2

В декабре 1941 года в связи с болезнью — обострившимся старым легочным процессом — приказом заместителя Наркома обороны я был отозван с Брянского фронта, из редакции фронтовой газеты «На разгром врага», в распоряжение политуправления. Из Тамбова в санитарном поезде, тащившемся несколько дней по взбаламученной России, добрался я наконец до Куйбышева, куда переехало правительство и некоторые редакции центральных газет и журналов. Мне надо было попасть в Казань, но полковник Баев из политуправления, властитель писательских душ и тел, посоветовал мне не отлучаться из Куйбышева до особого распоряжения. По таинственному и многозначительному тону, с каким мне был преподан этот совет, я понял, что надо ждать каких-то больших событий на фронте. Ждать пришлось недолго. Грянул разгром немцев под Москвой. Я снова явился к Баеву, и он, сияя, сказал мне:

— Ну вот, поздравляю, можете теперь ехать прямо в Москву!

В пустой квартире моей на Серпуховке лопнули все трубы, которые обладают способностью лопаться от мороза, вода залила комнаты, превратилась в лед, жить там было нельзя. О ремонте нечего было даже и мечтать. Демобилизовавшись, я поселился в холодной, почти не отапливавшейся комнате в квартире на Плющихе и стал работать — писать рассказы, фельетоны, сценки на военные темы для «Крокодила», для «Правды», для «Красной звезды», для радио, для эстрады. Мне сообщили из Верховного Совета, что я должен явиться для получения ордена Красной Звезды, которым я был награжден в ноябре 1941 года Военным советом Брянского фронта.

Я тщательно побрился, начистил сапоги до зеркального блеска, затянул потуже офицерский пояс на гимнастерке, несколько пожухшей после того, как она побывала в парилке куйбышевского санпропускника, пожалел, что знаки различия интенданта второго ранга уже не украшают больше петлицы ее воротника, и пошел получать орден.

Ордена вручал сам Михаил Иванович Калинин. Нас, награждаемых — в большинстве своем это были офицеры-фронтовики, — собрали в просторной холодной комнате. Перед тем как выйти Калинину, работник его секретариата попросил нас не очень крепко жать руку Михаилу Ивановичу.

— А то у него потом очень правая рука болит! — сказал он, улыбаясь смущенно и доверительно.

Я посмотрел на своего соседа — лейтенанта-разведчика, могучего парня с ладонью как лопата, и подумал, что это предостережение не лишнее.

Калинин был бледен, проницательные и добрые стариковские глаза под стеклами очков глядели мудро и, как мне показалось, печально. Слова поздравления он произносил тихим, но внятным голосом. Когда лейтенант-разведчик получил от него свое Боевое Красное Знамя, он, в нарушение церемониала, быстро сунул коробочку с орденом в карман галифе, а протянутую руку Калинина принял бережно и нежно в свои обе руки. Помня предостережение, он, видимо, не был уверен в своей деснице и опасался автоматизма своего пожатия.

Я вернулся к себе на Плющиху уже вечером. Сидел один, досадуя, что не с кем мне разделить свою радость. Вдруг зазвонил телефон. Я снял трубку и услышал голос Сергея Алымова — человека щедрой и широкой души, поэта и песенника доброй гусарской закваски:

— Леня, ты что делаешь?

— Сижу дома, Сережа.

— Один?

— Один, Сережа!

— С ума сойти! — прокричал в трубку Сергей Яковлевич. — В такой день нельзя быть одному. Немедленно вали ко мне в гостиницу «Москва». У меня все готово. Будем тебя чествовать. Давай быстро!..

После тревожного мрака московских улиц оказаться в ярко освещенном, большом, теплом номере первоклассной гостиницы — какое это наслаждение!

В алымовском номере дым стоял коромыслом! Какие-то военные и штатские, в большинстве незнакомые мне люди, уже сидели за столом, пили знаменитую по тем временам водку «тархун» ядовито-зеленого цвета и закусывали омлетом, приготовленным из яичного порошка. «Тархун» и омлет можно было заказывать без установленных продталонов. Алымов представил меня собравшимся, и началось… Конец вечера я помню смутно. Помню только, что в номере вдруг появился приехавший на машине прямо с фронта на один день комиссар доваторского конного полка, очень озябший в дороге, веселый человек. Он быстро отогрелся и стал нашим запевалой. Мы хором пели песни Алымова, а также «Землянку» Суркова — она только родилась тогда и быстро покорила сердца фронтовиков.

Я остался ночевать у Алымова, а вскоре после этого и совсем перебрался в гостиницу, получив разрешение в Моссовете занять номер, поскольку квартира моя попала в список аварийных. Бессменный директор гостиницы «Москва» Василий Елисеевич Егоров помог мне получить такое разрешение. Он был не только отличным хозяином, деликатным и умным администратором, но и душевным человеком, большим другом многих писателей, артистов, художников. Умер он сравнительно недавно. В последний путь его проводили сотни, если не тысячи, любивших его москвичей.

В гостинице «Москва» я прожил около года, выезжая отсюда на Северо-Западный и Южный фронты в командировки от разных редакций.

3

Кто только — если взять одних лишь писателей — но пользовался гостеприимством гостиницы «Москва» в тяжелые, переломные годы воины! Один жил тут неделю — приехал с фронта и уехал назад на фронт, другой — месяц, ожидая нового фронтового назначения, третий — полгода, чтобы подлечиться и поправиться, или год, как я, — пока не дадут новое жилье или не отремонтируют старое.

Илья Эренбург своей быстрой, семенящей походкой проходил по длинному полутемному (экономия электроэнергии) коридору и потом с той же быстротой спускался по лестнице, торопясь к себе в «Красную звезду». Фадеев отсюда улетел в Ленинград с подарками для ленинградских писателей-блокадников. Сюда привезли из Ленинграда больного Вячеслава Шишкова, и здесь он, отдохнув и окрепнув, стал писать для «Красного воина», тряхнув стариной, потешные солдатские рассказы. Мы часто гуляли с ним по Охотному ряду. В шубе с бобровым воротником, в бобровой шапке, с бородой фавна, с бровями, приподнятыми к вискам, с хитроватыми монгольскими глазами — он был похож на героя своего романа, знаменитого удачливого добытчика золотишка, только словесного. На него оглядывались прохожие — так он был необычен и колоритен среди серошинельной военной уличной толпы.

Здесь живали Зощенко, Катаев, Тихонов, Симонов, Микола Бажан, Янка Купала, Ванда Василевская, Корнейчук, Рыльский… Здесь я встретил своих друзей-белорусов, с которыми вместе пережил прорыв нашего Брянского фронта генералом Гудерианом в начале октября 1941 года, — Михася Лынькова, Петруся Бровку, Максима Танка. Петрусь Бровка был строен и худ, а розовощекий Максим Танк и совсем выглядел комсомольцем.

В номере у меня часто собиралась веселая компания, в которую входили художник Борис Ефимов, Ираклий Андроников (когда он наведывался в Москву с фронта) и Евгений Петров. Забегала на огонек артистка МХАТа Нина Валериановна Михаловская, непременная участница мхатовских фронтовых концертных бригад. Отличная чтица, она читала на фронтовых концертах мои рассказы.

Однажды — это было летом 1942 года — утром ко мне в номер зашел Евгений Петров и попросил дать ему иголку — пришить белый подворотник к гимнастерке. Я нашел иголку и дал ему. Горничная, убиравшая номер, сказала:

— Нельзя так давать иголки — поссоритесь. Надо сначала друг дружку уколоть — тогда ничего, обойдется.

Смеясь, мы кольнули друг друга иголкой, хотя знали, что вряд ли мы когда-нибудь поссоримся, потому что дружеские наши отношения были построены на прочном фундаменте.

Выполнив ритуал, Евгений Петров взял иголку и ушел. В тот же день он улетел в осажденный Севастополь, в свою последнюю фронтовую командировку — за материалом для американских агентств печати, советским корреспондентом которых он был в Москве. Прошло какое-то очень короткое время, и я узнал о его гибели при авиационной катастрофе на обратном пути из Севастополя — Новороссийска в Москву.

4

Еще тридцать с лишним лет прошло с того дня. Кого только не видела гостиница «Москва» за это время в своих стенах! В книге, где знатные постояльцы оставляют свои автографы-записи, вы найдете фамилии бывшего министра иностранных дел Великобритании, лейбориста Эрнеста Бевина, знаменитого физика, борца за мир Жолио-Кюри, поэта Пабло Неруды, архиепископа Хьюлетта Джонсона и советского дипломата Трояновского. Вот уж точно — «все побывали тут»!

Я прохожу частенько мимо фасада гостиницы, с которой так много связано у меня дорогих воспоминаний, занятый своими будничными, каждодневными делами и мыслями. Но бывает иногда — вдруг почему-то забьется сердце чаще. Подняв голову, я ищу глазами окно комнаты на седьмом этаже, в которой я жил. В памяти возникает ледяная, темная, военная Москва, черные громады домов, черные улицы, голос Левитана по радио, милые лица ушедших друзей. Все это было, было, и от этого никуда не деться! Ни прибавить, ни убавить — как сказано у поэта.

 

ЭХО ВОЙНЫ

 

1. ТРЕТЬЯ ГРУППА

Я хочу вам рассказать, как я замуж вышла за собственного мужа. Совершенно серьезно!.. Очень странный случай, просто как в романе.

Я перед войной с ним развелась. У нас вечные ссоры были, скандалы.

Он на меня кричит: «Ты из меня кровь пьешь!» Я на него кричу: «Стану я всякую дрянь пить! Вот ты из меня действительно кровь пьешь!»

Одним словом, семейное счастье!

Он меня знаете в чем обвинял? В том, что я какая-то такая… никуда не приспособленная.

А главное — если бы он сам был каким-нибудь особенным человеком, а то художник по рекламе. Подумаешь, Айвазовский! Да я сама, если меня хорошенько разозлить, могу рекламу не хуже его рисовать.

Нет, ты действительно сначала сам сделайся настоящим Айвазовским, а потом уж упрекай женщину!

Ну что тут вспоминать! В общем, разошлись, как в море корабли… Я стала у подруги жить, поступила на службу. Тут как раз и началась война с немцами.

Проходит месяц, другой… И вы знаете: мне как-то неловко вдруг сделалось. Все воюют, все участвуют, только я одна какая-то неприспособленная!.. Хожу на службу — и все… Даже неудобно!

В общем, я решила стать донором. Я молодая, здоровая. Почему бы мне, действительно, и не стать донором?

В общем, пошла в институт.

Меня освидетельствовали, взяли кровь, говорят:

— Можете быть донором. Ваша группа третья.

Так я и стала донором.

Однажды мне сказали:

— Одному раненому бойцу срочно нужна кровь третьей группы. Мы пошлем вашу кровь для него в госпиталь. Если хотите, можете послать записочку ему.

Ну, я и написала:

«Дорогой боец! Посылаю тебе немножко своей крови третьей группы и желаю скорее поправиться».

И подписалась: «Шура Иванова».

Через месяц сижу вечером дома, жду воздушную тревогу, злюсь, что она сегодня опаздывает. Вдруг в дверь стучат.

Входит товарищ в армейской шинели. Лицо ужасно знакомое.

И вдруг говорит:

— Шура, это же я!

Смотрю — это он, мой бывший муж. Совершенно серьезно!

А он продолжает:

— Шура, очень странный случай произошел. Дело в том, что меня твоя кровь спасла. Это мне ее тогда из института прислали! Спасибо тебе, Шура!..

Знаете, я даже растерялась. «Знала бы, — думаю, — что тебе моя кровь достанется, ни за что бы не дала!..» Говорю:

— Вот видишь, Юра, я всегда говорила, что ты из меня кровь пьешь. Так оно и есть.

Он смеется:

— Тебя не узнать! Ты совсем другая стала, Шура. Глаза серьезные. И вообще…

А я смотрю — и он совсем другой. То был пижон пижоном — в пиджачке заграничном с платочком, — а теперь возмужал, лицо интересное, военная форма ему идет. И глаза тоже… другие.

Я говорю:

— И ты, Юра, другой. Ты что же на фронте делал? Картинки рисовал?

— Нет, Шура, у меня другая специальность: я минометчик…

Вы знаете, он у меня просидел до половины двенадцатого ночи, все рассказывал про фронт, как его ранили… В общем, я в него влюбилась… Совершенно серьезно!

На следующий день он опять пришел. Я его ждала, как тогда, весной, в 1938 году… когда я за него первый раз замуж выходила. Он пришел с цветами…

Посидели, поговорили. А потом он сказал:

— Шура, ведь у нас даже кровь одной группы — давай снова будем вместе… И поклянемся, что никогда не расстанемся…

В общем, я поклялась…

Теперь он снова на фронте. Вот — полевая почта № 127. Я, между прочим, наверное, скоро туда тоже поеду. Вот окончу курсы сестер и поеду… Будем с ним рядом. А в чем дело? Ведь я же поклялась, что мы никогда не расстанемся… Значит, надо клятву сдержать. Совершенно серьезно!..

 

2. ТРУДНЫЙ ХАРАКТЕР

Характер у Капитолины Антоновны всегда был трудный. Ей казалось, что люди — это сплошь обманщики и лгуны.

Поэтому она всегда держала ухо востро и в любых самых невинных словах и поступках видела скрытый, тайный смысл.

Скажет ей соседка:

— Здравствуйте, Капитолина Антоновна! Какой нынче вечер хороший!..

А Капитолина Антоновна уже насторожилась и соображает: «Сейчас деньги будет в долг просить». И, поджав губы, соседке:

— Вам он, может, и хороший, а мне с моими достатками он очень даже плохой!..

Соседка видит, разговор не получается, возьмет и уйдет.

А Капитолина Антоновна рада:

«Не прошел твой номер, голубушка!»

…Сейчас Капитолина Антоновна сидит у себя в комнате, штопает носки и жалуется знакомой старухе Липухиной на своего сына, пятнадцатилетнего Сережу, которого она подозревает в отсутствии сыновних чувств.

— Если он танки делает на заводе, это еще не причина, чтобы меня не уважать! — говорит она, глядя на рваную пятку носка поверх очков. — Не танк его девять месяцев под сердцем носил, а я!

Старуха Липухина сейчас же бурно соглашается с Капитолиной Антоновной:

— Да разве они способны на родительское уважение, Капитолина Антоновна, милая! Зверушка есть такая, млекопитающаяся, из зайцев он, только фамилия ему тушканчик. Люди, которые его видели, говорят, будто он весь насквозь шерстяной. Сердце, говорят, и то у него мохнатое — на кашне идет. Вот и у нынешних ребят сердца, я считаю, тоже мохнатые, как у этого тушканчика! А внука моего возьмите! Шестнадцать лет парню, выше меня ростом, учится на художника, а ко мне тоже никакого уважения. Третьего дня прихожу, он смотрит на меня, говорит: «Ну-ка, встаньте к свету». Я встала как дура. Он и сказал: «Ого! А ведь вы для меня типаж!» Я так и села. Я, говорю, для тебя родная бабка, а не типаж!

Капитолина Антоновна сочувственно кивает ей головой, но продолжает говорить о своем:

— На заводе он стахановцем считается, его Сергей Степановичем называют. Я ничего не имею, пускай называют, раз заслужил. А дома он для меня Сережка! Хоть у него и рабочая карточка первой категории, а у меня иждивенческая.

— Получку-то он хоть домой приносит? — интересуется старуха Липухина.

— Приносит! Все мне отдает!..

— Ну, это до поры до времени. Пока кралю себе не завел.

— Что ты, Савельевна! — ужасается Капитолина Антоновна. — Ему же пятнадцать годов всего!..

— Они на года не смотрят, тушканчики эти нынешние-с. Водку пьет?

— Боже упаси! Не замечала, чтобы баловался!

— Наверное, зашибает втихомолку!..

— Он, главное, молчит, когда я его пробираю, вот что! — жалуется Капитолина Антоновна. — Я его и так ругаю за неуваженье, и этак! А он молчит, как змей!.. На той неделе до того его ругала — аж из сил выбилась, пар от меня пошел, как от лошади, когда она на горку воз тянет!.. Думаешь, пожалел он мать, что она устала, его ругавши?! Ничуть! Только сказал: «Охота вам, мамаша, зря расстраиваться». По всему видать, смеется он с меня!..

— Где он сейчас-то?..

— Давно пора ему с завода прийти, а вот нет… А тут сиди, беспокойся!..

— В кино, поди, подался!.. Они родную мать на кино променяют. Тоже вот пришла я ко внуку. Только в дверь — он за шапку. «Некогда, бабушка. Жди меня!» И убежал как оглашенный. Я час сижу — его жду, второй, третий. Наконец является. «Вы еще здесь, бабушка?» — «Ты же сказал: «Жди меня». Вот я и жду!» Он упал на диван и давай хохотать: «Я, — говорит, — на картину спешил, называется «Жди меня»!»

Так они долго сидят и говорят, и чувство обиды на сына у Капитолины Антоновны все растет.

Наконец Капитолина Антоновна слышит знакомые шаги в сенях и привычно поджимает губы:

— Явился!..

Входит Сережка. Он маленького роста и в своей ватной спецовке до колен и тяжелых мужских сапогах выглядит совсем мальчиком. Под мышкой у него полученный в пекарне хлеб, в другой руке какой-то сверток, завернутый в газетную бумагу.

— Почтение! — солидно говорит Сережка и снимает ватник.

Капитолина Антоновна зловеще молчит.

— В кине, поди, были? — ехидно спрашивает старуха Липухина. — «Жди меня» глядели?

— В промтоварный зашел, — серьезно, не замечая старухиного ехидства, отвечает Сережка. — А там кофты давали.

Он разворачивает бумагу и дает матери шерстяной джемпер, темно-зеленый, в клеточку, с красно-коричневыми большими пуговицами.

Ахнув, старуха Липухина выхватывает из рук у Капитолины Антоновны Сережкин подарок, ощупывает его, обнюхивает — чуть не облизывает — и наконец торжественно объявляет:

— Чистая шерсть!.. Господи, уж не тушканчиковая ли?

— Спасибо! — сухо говорит Капитолина Антоновна, а сама думает: «Это он задабривает меня! Что-то такое, видно, натворил».

Отказавшись от ужина, Сережа идет в угол за печку, где стоит его кровать, снимает сапоги и ложится. Торопливо попрощавшись, старуха Липухина уходит.

Проводив ее, Капитолина Антоновна берет красивый джемпер, рассматривает его, и сердце ее, огрубевшее от жизни, постепенно теплеет. Дело не в том, что джемпер хорош, дело в том, что он — первый Сережкин подарок ей, купленный на его, Сережкины, честным трудом заработанные деньги. Господи, а ведь еще, кажется, только вчера он носился по двору с салазками, и всегда у него были мокрые валенки и из-под шапки вылезала смешная белобрысая косичка!..

Капитолина Антоновна вспоминает всю свою жизнь, покойного мужа, и чувство горячей неудержимой любви к сыну охватывает ее со всепоглощающей силой.

«Вот дрянь какая старуха эта Липухина! — думает Капитолина Антоновна. — Пришла и начала точить, как жаба какая!.. Для чего ей надо было на Сережку клепать?.. Это она неспроста!»

Она поспешно идет за печку к Сережке, чтобы хорошенько выругать ехидную старуху Липухину и вместе с сыном разгадать ее зловредные козни, но Сережка уже спит.

Он лежит на спине и тихонько посапывает носом. Он ворочается, кряхтит и вдруг горячим шепотом быстро говорит:

— Детали давай!.. Где детали?..

С невыразимой нежностью смотрит Капитолина Антоновна на спящего сына. Потом снимает с вешалки свое пальто, покрывает Сережку и шепчет:

— Спи, Сергей Степанович! Спи!..

 

3. ДВЕ БОМБЕЖКИ

В начале войны я служил в редакции фронтовой газеты Брянского фронта «На разгром врага», в штатной должности, которая так и называлась — писатель.

Две другие штатные писательские должности занимали покойный поэт Иосиф Уткин и ныне здравствующий прозаик Исай Рахтанов.

Сюда же нужно причислить нашего художника — совсем юного тогда карикатуриста-крокодильца Женю Ведерникова.

В августе 1941 года Брянск был еще цел. Сильная немецкая авиация играла с ним, как кошка с мышкой, и не спешила с нанесением массированного бомбового удара. Лишь иногда появлялись одинокие разведчики, кружились, высматривали что-то и, сбросив на окраину города «для острастки» одну-две бомбы, удалялись восвояси.

Брянск жил призрачной, эфемерной жизнью прифронтового города, напряженной, как перетянутая, готовая вот-вот лопнуть струна.

Редакция наша и другие управления штаба фронта стояли в лесу в десяти — двенадцати километрах от Брянска. В наше распоряжение был отдан дом лесника с подворьем, с хлевом для скотины и с сараем, на сеновале которого мы спали вповалку.

Я вместе с Женей Ведерниковым делал в газете сатирическую полосу «Осиновый кол», но мне и Уткину очень хотелось попасть на передовую, понюхать настоящего пороха. Мы долго наседали на нашего редактора, батальонного комиссара Александра Михайловича Воловца, обаятельного, умного и спокойного человека, замечательного военного газетчика, просили его дать нам «настоящую» фронтовую командировку. Воловец долго отмахивался от нас, как от надоедливых оводов, — он нас берег. Нас берег, а себя не уберег: впоследствии Александр Михайлович погиб — его машина подорвалась на мине, засунутой немцами в колею лесной дороги, — но это случилось значительно позже, когда наши войска вернулись в сожженный и разрушенный врагом Брянск.

В конце концов Воловец, которому, видимо, надоели наши приставания и нытье, не выдержал и подписал командировочное предписание. Он даже доверил нам собственную эмку с шофером.

Мы собрались ехать под Почеп, где происходили бои местного значения.

Нам бы и ехать из брянского леса прямо туда, куда нам предписывало направиться командировочное удостоверение, то есть за Десну под Почеп, а нас черт угадал «на одну минуточку» заскочить в Брянск, в городскую типографию, где временно печаталась наша газета, повидаться с товарищами. Эта «минуточка» все и решила.

— Хорошо, что вы заехали! — обрадовался нам выпускающий нашей газеты. — Звонил редактор, приказал, если вы появитесь, вернуть вас обоих назад, в лес, в редакцию.

— Что за чушь! — возмутился Уткин. — А вы спросили Александра Михайловича, почему, собственно, мы с Ленчем должны вдруг ни с того ни с сего возвращаться в лес не солоно хлебавши?!

Выпускающий тонко улыбнулся:

— Начальству нельзя задавать вопросы, тем более на фронте. Начальство само задает вопросы! — Он сделал паузу и прибавил с той же тонкой, дипломатической улыбкой: — Возможно, редактор что-то задумал, и ваши перья ему срочно понадобились. А возможно и другое. Вас, писателей, у нас в редакции три. Нерасчетливо двоих сразу посылать на передовую. Мало ля что может случиться!.. По одному — вот это по-хозяйски! Впрочем, все это мои личные домыслы.

— Мы что же, должны сейчас же ехать назад?

— Плохо вы знаете Воловца! — сказал выпускающий. — Он хороший человек и хороший психолог. Он разрешил вам переночевать в Брянске. Утром вернетесь к себе в лес. Можете до комендантского часа сходить в кино, погулять по городу. Ночевать будете не где-нибудь на ящиках и лавках, а в городской гостинице, на настоящих кроватях с настоящими пружинными матрацами. В общем, ступайте с богом и вкушайте дары цивилизации.

Что нам оставалось делать? Мы поставили нашу машину во двор типографии, а сами отправились «вкушать дары» брянской «цивилизации».

Теплый августовский ветерок хозяйственно шевелил пыльную листву деревьев, и на бульварах тенькали, прыгая с ветки на ветку, легкомысленные синички. Все совсем как в мирное время! Мы с Уткиным побродили по полупустому городу, посидели на скамейке в тенистом сквере, послушали концерт синиц и, установив, что прифронтовой Брянск из всех даров цивилизации может предложить нам лишь кино и баню, выбрали для себя, конечно, баню.

Старуха кассирша честь по чести продала нам билет в первый разряд. Мы вошли в чистенькую раздевалку и обнаружили, что будем мыться вдвоем. И вот когда мы уже намылились и стали с наслаждением растирать зудящие спины мочалками, заревели сирены воздушной тревоги. Мы с Уткиным переглянулись и принялись еще яростнее действовать своими скребницами. Вдруг дверь, ведущая в раздевалку, отворилась, и на банном пороге появился роскошный рыжеусый мужчина в военной гимнастерке без знаков различия, в галифе и в высоких сапогах, с кавалерийским карабином, висящим у него на ремне через плечо. Он был похож на мультипликационного кота в сапогах. Я успел заметить, что у него одна нога короче другой и он сильно хромает.

— Вы что, товарищи военные, не слышите, что ли, сигнала?! — грозным басом заботливого старшины закричал на нас «кот в сапогах» с порога. — Ждете отдельного приказания? Одевайтесь и ступайте во двор — там у нас щель вырыта!

— Послушайте, голубчик, — сказал Уткин с несколько надменной небрежностью, — почему вы, собственно, на нас орете? И кто вы, собственно, такой?

— Я директор бани! — прорычал «кот в сапогах».

— Пойдемте, Иосиф, — миролюбиво сказал я. — А то он еще откроет по нас огонь из своего карабина. Я готов пасть на поле брани, но пасть на поле бани… да еще от руки ее директора… не за этим я сюда приехал!

Мы кое-как вытерлись, натянули белье на влажное тело, надели штаны и гимнастерки и без сапог, босиком, вышли во двор, где в неглубокой щели нас уже ожидал строгий директор.

Замолкли хлопки зениток, прозвучал сигнал отбоя.

— Мы имеем право домыться за те же деньги, — учтиво спросил Уткин директора, подмигнув мне, — или надо брать новые билеты?

— Можете идти домываться! — милостиво разрешил усач.

И вот опять мы сидим голые на мраморной доске и раздираем себя мочалками. И опять рев сирены воздушной тревоги! И опять директор бани — о эта неистовая исполнительность старого служаки! — вырастает на банном пороге, неумолимый, как статуя Командора, приглашенная на ужин бедным Дон-Жуаном!

— Отдельного приглашения ждете, товарищи командиры?..

Опять мы натягиваем бязевые кальсоны и рубахи на влажное тело, спешим во двор и прячемся в щель. Опять хлопают зенитки. Где-то грохочет взрыв. И вот опять — отбой.

Когда в третий раз заревели сирены и на пороге снова появился наш мучитель, мы с Уткиным взбунтовались.

— Вы, Ленечка, как хотите, — сказал Уткин, — а я никуда больше не пойду. Мне это надоело.

— Я тоже не пойду! — сказал я.

Директор надулся, усы у него встали дыбом, из светло-голубых глаз, как мне показалось, посыпались искры административного восторга. Он уже открыл рот, чтобы закричать на нас, по вдруг Уткин просто и даже задушевно спросил:

— А вы сами-то когда в последний раз мылись в бане, товарищ директор бани?

Административные искры в глазах усача тотчас погасли, усы опустились. В одно мгновение он весь как-то обмяк и подобрел.

— Да я уж и забыл даже, когда купался! — буркнул директор.

— Раздевайтесь и приходите! — скомандовал Уткин. — Будем вместе мыться, втроем веселее!..

Директор повернулся и исчез вместе со своим карабином. Через пять минут он снова возник на пороге, розовый, голый, благостный, как Христос при крещении.

Деликатно прикрываясь веником, он проковылял к отдельной скамейке, налил кипяточку в шайку, и когда — еще через пять минут — снова завыли сирены воздушной тревоги, наш партнер уже фыркал, гоготал и повизгивал от наслаждения, хлеща себя веником по спине и тощим ляжкам. Ему было на все наплевать. Только прямое попадание бомбы могло бы прервать его невинное занятие!

Мы хорошо помылись, дружески простились с директором бани и пошли в гостиницу. Гостиница была почти пуста. Нам дали каждому по номеру, и мы отлично выспались на настоящих пружинных матрацах, лежащих на настоящих кроватях.

Когда мы вернулись домой, в лес, Воловец под строжайшим секретом сообщил нам, что под Почепом затевается «нечто весьма серьезное», сейчас писать о боях на этом участке фронта преждевременно. Поэтому он нас и отозвал. Нам пришлось смириться.

О своей поездке в Брянск и о «тихих банных радостях» мы, сильно приукрашивая, рассказали редакционным товарищам, не скупясь на живописные подробности. Нам откровенно завидовали, а секретарь редакции А. Я. Митлин, в прошлом редактор газеты «Кино», симпатичный и кроткий хлопотун-работяга из породы тех газетных коренников, которые, где бы они ни работали, главную тяжесть редакционного воза берут на себя, объявил, что он завтра же поедет в Брянск по неотложному делу и заодно уж, конечно, посетит брянскую баньку и передаст от меня и Уткина привет усачу директору.

Митлин действительно на следующий день отправился в Брянск — в командировку. После обеда наша изба опустела. Сотрудники разбрелись по своим делам.

Воловец ушел к начальнику политуправления фронта. У меня наметился свободный часок, и я залез на сеновал тут же, в избе, и решил, пока суд да дело, вздремнуть. Только я устроился поудобнее, как началась бомбежка. Взрывы бомб следовали один за другим. Изба лесника ходила ходуном. Нужно было выйти наружу и укрыться в щели, но я так уютно устроил свое бренное тело в душистое, мягкое сено, такая истома охватила меня, что я продолжал валяться на сеновале в сладком полузабытьи. Вдруг внизу на столе Митлина зазвонил телефон.

Я слез с сеновала и снял трубку.

— Попросите Ленча! — сказал незнакомый голос.

— Ленч слушает!

— Леонид Сергеевич, только что при въезде в Брянск тяжело ранен Митлин. Он попал под бомбежку, ему оторвало ногу. Вы, кажется, знаете хирурга Вишневского? Найдите его и попросите, чтобы он сейчас же приехал в госпиталь, он знает в какой. Действуйте быстро!..

На секунду я оторопел. Вот тебе и наша лесная идиллия!

Я выбежал из избы лесника. Боже мой, где же искать Вишневского, тогдашнего нашего фронтового хирурга?!

Я быстро пошел по направлению к землянкам штаба фронта и вдруг — так бывает только во сне или в кино — увидел пробирающийся по лесной дорожке пикап и в нем Александра Александровича Вишневского. Я закричал что есть силы:

— Александр Александрович!

Вишневский обернулся, увидел меня, тронул шофера за плечо. Пикап остановился.

Через три часа в сумрачную, притихшую избу лесника (все уже знали о ранении Митлина) вошел Вишневский. Я вздрогнул, увидев его осунувшееся, хмурое лицо и черные тени под запавшими глазами. Гимнастерка его пропотела насквозь.

Он обратился ко мне, сказал:

— У тебя коньяку нет случайно?

Коньяк у меня был — на днях прислали посылку из Москвы.

Я достал из чемодана бутылку, налил полстакана. Хирург выпил одним глотком и сказал, ни на кого не глядя:

— Он умер на столе. Я ничего не мог сделать. Газовая гангрена при плохом сердце.

Митлина все любили. Он был добрым, скромным человеком, настоящим советским газетчиком.

Дней через пять после его смерти массированным ударом вражеской авиации Брянск был разрушен и сожжен почти полностью.

 

ФРОНТОВЫЕ СКАЗКИ

 

КОМАР

Был у фашистов непобедимый генерал фон Пфуль — отчаянной храбрости мужчина и очень спесивый.

Сам толстый, словно боров, голова плешивая, гладкая, как блюдце, зубы — сплошь золотые.

— Я, — говорит, — десять стран покорил, сто городов пожег, тысячу деревень с землей сровнял. Нету сильнее меня генерала на свете.

Он на отдыхе находился, этот самый фон Пфуль. Сидел во Франции, жрал сардинки с сардельками, шампанским запивал.

Вот однажды вызывает его к себе Гитлер и говорит:

— Дела мои на Востоке швах, ниже среднего. Придется вам поехать в Россию, пособить мне воевать, поскольку вы десять стран покорили, сто городов пожгли, тысячу деревень с землей сровняли и сильнее вас нету генерала на свете.

— Рад стараться! — отвечает Гитлеру фон Пфуль. — Правда, я свои мимомуары только до пятой из десяти покоренных мною стран додиктовал, но это ничего, покорю одиннадцатую и тогда уже все сразу, одним махом, и додиктую.

Прикатил он к нам в Россию и попал аккурат на такой фронт, где леса, да болота, да комарья туча. Зайдешь в чащу — кругом все так и звенит. Только успевай руками махать — от комариков отбиваться.

Созвал фон Пфуль генералитет, объявил:

— Я десять стран покорил, сто городов пожег, тысячу деревень с землей сровнял. Сильнее меня нету генерала на свете. Вот как перед истинным богом клянусь вам, что я в три дня русских одолею.

Один пожилой фитьмаршал, седой весь, как старая крыса, говорит ему:

— Довольно странные ваши речи. Мы здесь два года сидим, ничего сделать не можем, а вы… в три дня! Посмотрим!

— А вы оставьте меня одного, я посижу над картой, подумаю и преподнесу вам свой научный план, как, чем и во что русских надо бить, чтобы их окончательно одолеть.

Генералитет удивился и ушел. Развернул Пфуль свою карту, стал думать. Вот уже вроде бы придумал, а тут комарик спикировал ему на лоб — да как ожег! Фон Пфуль хлоп себя по лбу и весь план забыл. Стал сначала думать. Только снова подобрался к плану, а комар его в ухо жальнул. Генерал хвать себя в ухо, а другой комар его в ноздрю. Генерал — в ноздрю, а комар опять в ухо! Что ты будешь делать! Весь план начисто забыл опять непобедимый генерал фон Пфуль. Сидит, головой мотает, злится. А комар свое звенит: «Ты… з… з… злой, а я еще з… з… злей. Ты з… з… злой, а я еще з… з… злей».

Позвал фон Пфуль адъютанта, спрашивает:

— Что это такое на меня пикирует?

— Это такая русская насекомая, ваше превосходительство. Вроде вошки. Только она летает и называется комар.

— Станьте рядом и отгоняйте эту дрянь от меня.

Адъютант встал, как положено, машет над генеральской плешью сосновой веткой — отгоняет комаров. Ничего не помогает.

Фон Пфуль кричит на адъютанта:

— Вы не махайте на нее, вы ее бейте, как только она на меня присядет.

— Так ведь придется тогда вашу, извините, плешь побеспокоить, ваше превосходительство.

— Делайте, что вам говорят! Я никаких движений сам делать не хочу, это меня отвлекает от моих важных научных мыслей.

Стоит адъютант над плешью фон Пфуля, ведет наблюдение. Вот сел комар на генеральскую плешь, генерал сквозь зубы золотые командует:

— Огонь!

Адъютант хлоп — недолет, хлоп — перелет. Одного комара прихлопнет — десять новых прилетает.

У непобедимого генерала фон Пфуля плешь уже посинела, но он ничего, терпит, бодрится, только кряхтит. Думает. Бодрился, бодрился да вдруг как завопит на адъютанта:

— Ты, подлец, нарочно промахиваешься, по пустому месту бьешь. Вон отсюда! Расстрелять!..

Адъютанта как ветром сдуло.

Остался фон Пфуль один, сидит, думает. Вдруг входит в его палатку неприметный старичок в ватнике, бородка клинышком, на одном плече мешок, на другом автомат немецкий на ремне.

Генерал фон Пфуль спрашивает:

— Вы кто такой?

А старичок с мешком ему в ответ, да так дерзко, нахально:

— А ты кто такой?

— Я — непобедимый генерал фон Пфуль, я десять стран покорил, сто городов пожег, тысячу деревень с землей сровнял. Сильнее меня нету генерала на свете. Отвечайте сей минут, кто вы такой?!

— Я непобедимый партизан дед Комар. Я тридцать ваших эшелонов с живой силой и техникой под откос пустил, три карательных дивизии в пух и прах разбил, трех ваших генералов прикончил, а полковников — этих и не счесть! А тебя, дурака, живьем возьму!

И взял. Живьем! В мешок его запихнул и унес. Поминай как звали!

 

ХОРОШЕЕ ВОСПИТАНИЕ

Родился в одной немецкой семье сынок.

Пришли профессора — осмотрели младенчика, обнюхали, обмерили, распрабабок его по особому списку проверили, до десятого колена туда и обратно, и сказали:

— Родители, поздравляем! Сынок ваш ариец чистых кровей. Молодцы!

— Рады стараться! — сказали родители. — Может, фюрер нам за него хоть фунтик маслица отвалит? А то мы совсем отощали, его рожавши!

— Хлопочите через имперскую канцелярию.

Отхлопотали себе родители фунт масла через эту канцелярию и стали сынка растить.

Пока он сосунком был, без хлопот дело обходилось: сосет младенчик мамашу, и бог с ним! А как подрос, призадумались родители: кого в воспитатели позвать?

Пригласили опять профессоров посоветоваться.

Профессора сказали:

— Поскольку фюрер требует, чтобы немецкая молодежь была похожа на молодых диких зверей с бездной в глазах, постольку вам надо идти в зоологический сад и там среди млекопитающих выбрать для своего сынка подходящих воспитателей.

Родители так и сделали: пошли в зоологический сад.

Приходят — видят: сидит в клетке волк, жрет падаль.

Родители к нему:

— Извините за беспокойство: не можете ли вы, герр волк, сынка нашего воспитать так, как того фюрер требует?

— Могем! — рычит волк. — Платить мне будете пять пудов разной падали в месяц. Я очень падаль обожаю.

Согласились родители на эту цену и спрашивают волка:

— А кого еще, герр волк, вы можете из млекопитающих нам порекомендовать в воспитатели сынку?

— Обратитесь к кабану, сиречь к дикой свинье, — через клетку направо, за углом. Очень культурное животное. Потом еще неплохо было бы вонючку пригласить, она ему хорошие манеры привьет, но уж больно от нее дух тяжелый идет. Даже мы, звери, и то не выдерживаем.

— Ничего, — сказали родители, — мы выдержим. Зато уж будет у нас сынок — ариец первый сорт! Не возьмет его земное оружие!..

Договорились с кабаном, договорились с вонючкой (ее пригласили раз в неделю приходить и в чистом поле с сынком заниматься), идут по зоологическому саду домой, и вдруг выскакивает из-за куста навстречу им заяц:

— Здравствуйте, родители! Возьмите и меня к вашему сынку в воспитатели.

— А вы нешто тоже с бездной в глазах, герр заяц?

Заяц нахально смеется:

— Бездны у меня нет, я по другой части силен.

Родители переглянулись, и папаша сказал:

— Вы, герр заяц, не хищный зверь. Вы из грызунов. Уши у вас какие-то такие… подозрительные. И бездны в глазах, сами говорите, нету, а потому не взыщите!..

Заяц еще нахальнее смеется:

— Пожалеете, родители!

Тут папаша замахнулся на него палкой — заяц как сиганет в кусты, и след его простыл.

Стали дикие звери ходить к молодому фашисту на дом, учить его уму-разуму.

Волк учит, как жертву терзать, вонючка в чистом поле хорошим манерам обучает, а кабан — сиречь дикая свинья — по своей части старается: набросает на пол разные хорошие книжки, рвет, топчет их и воспитанника своего приглашает:

— Гадь и ты, не стесняйся, гадь!..

Молодой фашист сначала стеснялся, а потом — ничего, пошло у него дело гладко и гадко.

Кабан — сиречь дикая свинья — хвалил его за это:

— Молодец! Теперь рылом вороши!.. Так!.. Еще давай.

Вырос сынок: в глазах — бездна, дух — тяжелый, книжку видеть не может. Ариец — первый сорт. Родители не нахвалятся:

— Вырастили сынка — фюреру подарочек.

А уж война началась. Пошел молодой фашист воевать.

Родители за него ничуть не беспокоились:

— Нашего не убьют! У нашего особое воспитание. Его земное оружие не возьмет!..

На Западе воевал молодой фашист — ничего, обошлось.

Послали его на Восток.

Через месяц приходит сообщение из полка:

«Ваш сын убит. Наш полк русские разбили, кое-кто убежал, а сынок ваш тяжелым на ногу оказался — не успел. Так и помер — с бездной в глазах».

Заплакали родители. Пошли в зоологический сад, говорят волку:

— Герр волк, как же так — сынка-то убили?

Сидит волк, здоровый, клыкастый, жрет падаль. В глазах бездна.

— Подумаешь, — говорит, — убили! Нового родите…

— Не родим, — говорят родители, — старые мы уж. Как же быть теперь, герр волк?

Волк морду воротит:

— Это меня не касается.

Пошли к вонючке — она только пахнет, слова путного от нее не добьешься.

Идут родители домой, горюют. Вдруг выскакивает из-за куста тот самый заяц:

— Здравствуйте, родители! Говорил я вам: пожалеете, что меня не пригласили. Так оно и вышло.

— В чем же наша промашка, герр заяц?

— В том промашка, — говорит заяц, — что вы хотели из сынка дикого зверя сделать, чтобы он человека мог в войне одолеть. А того не бывает. Зверю человека не одолеть. Надо было меня взять: я бы его хоть ноги уносить научил. А то другие убежали, а он нет. Вот вам и бездна!..

Сказал — и в кусты. Только его и видели. Переглянулись родители и заплакали еще горше. Да слезами горю не поможешь!..

 

НЕСОСТОЯВШАЯСЯ СДЕЛКА

Сидел немецкий генерал фон Кок в штабе, колдовал над картой — куда ему отступать: то ли в поле, то ли в лес, то ли в болото.

И вдруг видит: стоит перед ним черт. Одет как фашист: на все места черепа да кости нашиты, только в галифе сзади прорезь сделана, галуном серебряным обшитая, — для хвоста.

— Так! — сказал сам себе генерал фон Кок. — Выходит, до чертиков и довоевался.

А черт чин чином поднимает руку, машет хвостом:

— Хайль Гитлер!..

— Хайль так хайль, — отвечает генерал фон Кок, — только вот что: я очень занят, мне отступать надо — то ли в поле, то ли в лес, то ли в болото. Потому давайте короче. Небось душу мою купить желаете?

— Не прочь!

— Ваша цена?

— Назначайте вы, ваше превосходительство. Поторгуемся.

— Цена моя такая, — говорит генерал фон Кок. — Выведете мое войско из тупика — получите мою душеньку. Идет?

Посмотрел черт карту, только свистнул.

— Нет, — говорит, — не пойдет, ваше превосходительство. Тут сам черт ногу сломит. Гитлер вас сюда завел, пусть он вас и выводит. А я не берусь.

— Тогда сделайте так, чтобы мои солдаты не чесались. А то они все время чешутся, как собаки шелудивые. Вернете им солдатский вид — получите мою душеньку. Идет?

Черт опять головой трясет.

— Нет, — говорит, — не пойдет, ваше превосходительство. Ваших солдат теперь ни один дьявол в пристойный вид не обратит.

— Хорошо. Тогда сделайте так, чтобы на меня русские партизаны не кидались. Сделаете — получите душеньку. Идет?

Черт и на это не соглашается.

— Нет, — говорит, — не пойдет, ваше превосходительство. Вы русский народ до того довели, что в вас каждая кочка стреляет. Теперь никакие черти партизан не остановят. Сами уж как-нибудь.

Генерал фон Кок осерчал.

— Зачем вы ко мне пришли? Что я ни скажу, вы на все «нет» да «нет». Назначайте тогда сами цену. Я буду ломаться.

Черт говорит:

— Наша цена известная. Могу устроить так, что вас, пожилого хрыча, полюбит молодая девица неописуемой красоты. Одним словом, за любовь прекрасной Маргариты беру вашу душеньку. Идет?

Генерал фон Кок мужчина был еще крепкий, кровь в нем еще не остыла.

— Идет, — говорит, — продаю душу за любовь прекрасной молодой девицы: в жизни мы живем только раз. Только я эту самую Маргариточку, свою избранницу, должен предварительно поглядеть. А то, сами понимаете, кота в мешке брать тоже расчету нет. Подсудобите мне какую-нибудь кривобокую. Знаю я вас, чертей!

— Это можно, — отвечает черт. — Сейчас я вас перекину в Германию, и вы, ваше превосходительство, сами выберете себе подходящую Маргариточку.

Не успел генерал фон Кок моргнуть, как очутился в Берлине.

Подлетают они с чертом к одному дому.

Черт говорит:

— Загляньте, ваше превосходительство, в окошко. Там как раз сидит прелестная Маргариточка. Она вас может полюбить.

Заглянул генерал в окошко, видит: сидит за столом девица, тоща, как сушеная вобла, щечки зелененькие, носик остренький-преостренький, жует картофельную шелуху.

— Не подойдет, — говорит генерал фон Кок и даже плюется. — Это мумий какой-то, а не прекрасная девица.

Подлетают они с чертом к другому окну.

Заглянул генерал фон Кок в окошечко: сидит за столом девица тощей первой. Плюнул генерал, полетел к третьему окну. Заглянул — та же картина.

Так они одиннадцать окон облетели.

Заглянул генерал фон Кок в двенадцатое окно, а там шкилет сидит, пронеси господи! Генерал с перепугу аж на землю свалился, затылок ушиб.

Стоит, потылицу трет и черта ругает.

— Какого черта, — говорит, — вы мне эти шкилеты показываете? Вы же мне обещали прекрасную девицу предъявить. Маргариточку! А это что?

Черт руками разводит.

— Других нет, ваше превосходительство. Я не виноват, что Гитлер германскую девицу до такого околелого вида довел. Чем богат, тем и рад. Берите какие есть.

— Пусть их Кощей Бессмертный замуж берет. Незачем было меня от дела отрывать.

Стал генерал с чертом ругаться.

Генерал кричит:

— Убирайтесь вон! Не продам я свою душеньку!

А черт ему:

— И не надо. Я ее так, задарма, получу.

— Как это «задарма»?

— Очень просто. На вас фюрер серчает. А на какого немецкого генерала фюрер серчает, того обязательно или кондрашка хватит, или он в воздушную катастрофу угодит, или разрыв сердца с ним произойдет. Вот и с вами тоже несчастный случай скоро должен случиться. Тут я вашу душеньку и зацапаю.

Генерал черта за такие слова по рылу.

Ударил и вдруг видит: сидит он один над картой. Скучно ему стало. Да и верно ведь, заскучаешь. Отступать надо, а куда — неизвестно: то ли в поле, то ли в лес, то ли в болото…

 

НЕПРИХОТЛИВАЯ ВОШЬ

Жил-был на Восточном фронте солдат Фриц. И жила в нем вошь. Солдат чешется, вошь питается, дни идут. Вот убили Фрица. Что вше делать? Изловчилась вошь и перелезла на унтер-офицера Ганса. Унтер-офицер чешется, вошь питается, дни идут. Вот и Ганса убили. Тут загрустила вошь.

— Только устроилась, и опять надо на новую квартиру переезжать.

На фронте долго грустить не приходится. Наклонился над убитым Гансом обер-лейтенант Макс, а вошь — не будь дура — взяла да перелезла к нему на штаны. «Ничего, — думает, — проживу! Главное, чтобы тепло было и не дуло!»

Офицер чешется, вошь питается, дни идут. Поехал офицер к генералу с донесением. Вышел из машины, а русская бомба как шарахнет. И вошь взрывной волной бросило самому генералу за воротник.

— Ах! — сказала вошь. — Я, кажется, опять переехала!

Вызвали генерала к самому Гитлеру на доклад. Генерал сел в машину и поехал. Генерал чешется, вошь питается — едут.

Приехал генерал Гитлеру докладывать, а вше любопытно на фюрера поглядеть, она и выползла на генеральский мундир. Генерал наклонился, вошь не удержалась и угодила Гитлеру в рукав. Притаилась там и сидит. Наступила ночь. Лег Гитлер спать, а вошь осмелела и стала им питаться. Гитлер чешется, вошь питается, часы идут. На рассвете Гитлер не выдержал и закричал страшным голосом:

— Кто смеет мною, фюрером, питаться?!

Вошь отвечает:

— Это я, вошь, вами питаюсь!

— Да как ты смеешь мою чистокровную кровь пить?! Ты что, вошь, сумасшедшая?!

— Нет! — отвечает вошь. — Я не сумасшедшая. Я неприхотливая: ты, фюрер, океаны человеческой крови выпил, дай мне твоей хоть с осьмушку наперстка испить!

— Ох, уничтожу я тебя сейчас, нахалку!

— Руки коротки, фюрер! Я при тебе буду, вместо совести жить. От совести ты освободился, а от меня нет тебе спасения. А уничтожат меня только вместе с тобой!

С той поры и одолела Гитлера бессонница. Это его по ночам неприхотливая вошь вместо совести грызет. Гитлер не спит, чешется, вошь питается — дожидаются они своего конца.

 

ДОГОВОРИЛИСЬ!

Огневые позиции батарея занимала на довольно высокой горе, поросшей густым орешником. Орех — веселое дерево, его любят птицы. Птиц здесь было множество, и казалось странным, что даже свирепые громы артиллерийской пальбы не заставили синиц, кукушек и зябликов эвакуироваться из родимых гнезд. По-видимому, беспечные пернатые по птичьему своему легкомыслию решили, что просто в этом году выдалось такое грозовое лето.

Снаряды на гору доставлялись конным транспортом на двуколках. Дорога шла лесом, скрытно, и подвозчики боеприпасов преодолевали опасный путь без особых помех.

Но однажды во время яростной артиллерийской дуэли, неожиданно вспыхнувшей между противниками, немецкие батареи положили несколько снарядов на подходы к горе и наделали беды. Одна двуколка со снарядами взлетела в воздух, а кроме того, осколками у подвозчика Прохорова — молчаливого, серьезного, пожилого солдата по прозвищу Отец — убило его рыжего толстого мерина Федьку.

Потеряв Федьку, Отец затосковал так, как будто он лишился родного человека.

Ему говорили:

— Что ты, Отец, горюешь? Жив остался после такой петрушки, радоваться надо, а ты… скис, как опара!..

Отец только рукой махнул:

— Мы с ним земляками были: я елецкий и он елецкий…

— Тебе сам мерин покойный говорил, что он елецкий?

— Не мерин говорил, а я сам знаю. Когда нам этих коней пригнали, люди говорили, что это елецкие лошади. Да у нас действительно в колхозах конь как раз такой: рыжий, словно солнышко, и в теле…

Вскоре Прохоров получил другого коня — трофейного. Это было высокое, костистое, сильное животное вороной масти. Глаза у него были диковатые, шалые, с белками фиолетового отлива.

Передавая Отцу нового коня, старшина Глухарев сказал:

— На, Прохоров, получай. Владей, Фаддей, моей Маланьей! Конь хороший, не сомневайся. Мы его Пфердом назвали.

— Как?

— Пфердом. Ведь он немец. А по-немецки лошадь будет Пферд.

Отец помрачнел, скептически оглядел Пферда, сплюнул и сказал с нескрываемой обидой в голосе:

— Не стану я на немце ездить. Мне русской нации конь нужен — и все тут!

Глухарев засмеялся.

— Лошади, Отец, все одной нации — лошадиной. Хоть елецкий, хоть немецкий — конь, он и есть конь. Бери, Прохоров, не задерживай меня!

— Не возьму, товарищ старшина! Давайте русского!

Подошел лейтенант Лисицын и, узнав, в чем дело, сказал, улыбнувшись:

— Не понимаю вас, Прохоров! Отличный конь! Цветок душистых прерий, а не конь!

— Мне, товарищ лейтенант, этот цветок не нюхать. Мне на этом цветке работать придется, да еще под огнем — вот что!

— Но он же, видно по всему, добродушная тварь и с хорошим характером.

Лейтенант поднял руку, чтобы потрепать Пферда по крутой шее, но «добродушная тварь» вдруг прижала уши к голове и, оскалив желтые зубы, попыталась укусить своего адвоката.

— Видали?! — обрадовался Прохоров. — Вся повадка фашистская! Да он русского голоса вовсе не признает, товарищ лейтенант. Я своему покойнику, бывало, только скажу: «Давай, Федя!» — и все в порядке. А этот! Сами видите — он по-русски ни бум-бум не понимает!

— А вы его кнутом! — строго сказал лейтенант Лисицын. — Этот язык он поймет, можете не сомневаться!

— Освободите от Пферда, товарищ лейтенант, прошу вас всей душой!

— Довольно, боец Прохоров! Берите коня и ступайте.

Отцу пришлось смириться, и он стал хозяином Пферда.

…Службу трофейный конь нес исправно, но отношения между Пфердом и Отцом оставались прохладными. Для Прохорова Пферд по-прежнему был «немцем», и помня завет лейтенанта Лисицына, он общался со своим четвероногим помощником главным образом на языке кнута. Глядя, как Отец, бранясь, настегивает Пферда по гладкому крупу, а тот лишь возмущенно крутит хвостом, протестуя против столь неделикатного с ним обращения, батарейцы утверждали, что Отец в конце концов научит его не только понимать, но даже и говорить по-русски.

А веселый наводчик Максим Гребенка при этом уверял всех, что первые слова, которые произнесет Пферд, будут не очень приличными, ибо других от своего хозяина он не слышал.

Нет, никак не мог Пферд заменить Прохорову покойного Федьку. Душа Отца томилась по-прежнему. Раньше, когда Федька был жив, в минуту острой сердечной тоски по дому, по далекой елецкой земле, можно было подойти к Федьке, положить руку на его теплый, нежный храп, вздохнуть и сказать:

— Так оно, брат Федька!

И Федька, ответно вздыхая, фыркал в ладонь, будто отвечал:

«Ничего, Отец, живы будем — не помрем. Наше дело солдатское!»

А этот вороной дьявол лишь отчужденно косит фиолетовыми своими белками да по-немецки скалит желтые зубы. Что такому скажешь?!

Однажды, когда на востоке уже алело, Прохоров совершал четвертый за ночь рейс на батарею. Другие подвозчики уехали вперед, он был один с Пфердом в этот торжественный и всегда милый час пробуждения природы.

Свежей прохладой тянуло из леса, ноги у Пферда, по самые колени мокрые от росы, блестели как лакированные. Таинственная тишина была разлита кругом. Но вот в кустах чувикнула какая-то птичка — из тех неугомонных певуний, которые просыпаются раньше всех в мире. И вдруг сразу, как бы в ответ на птичий щебет, послышался далекий глухой удар и вслед за тем тяжелый вой, вой приближающегося снаряда.

Пферд поставил уши торчком, тревожно заржал. Грохнул взрыв. Подхватив вожжи, Прохоров обернулся и увидел позади себя в рассветной мгле черный фонтан земли и пыли. На горе сейчас же громово ответили наши батареи.

Снова Прохоров услышал вой и свист — на этот раз снаряд разорвался впереди в лесу. Пферд осел на задние ноги, попятился, замотал головой.

Всей кожей Прохоров почувствовал, что третий снаряд немец положит в его двуколку, очутившуюся в вилке, или рядом. Он яростно стеганул Пферда кнутом, задергал вожжами, но испуганный конь только тоскливо визжал, пятился и не шел. Не помня себя, Отец в отчаянии закричал:

— Давай!.. Федя!.. Давай!

Пферд рванулся галопом вперед, и сейчас же со страшной силой раскололся воздух, ослепительно ярко вспыхнув позади Прохорова, потом навалилась черная тьма, и он потерял сознание.

Очнулся Прохоров от радостного птичьего свиста и щебета. Он решил, что лежит в лесу, но, открыв глаза, увидел склонившегося над ним наводчика Максима Гребенку и понял, что находится у батарейцев. Орудия молчали, и, пользуясь затишьем, птицы давали свой обычный шефский концерт для бойцов.

— Как я к вам попал-то? — слабым голосом спросил Отец.

— Пферда своего благодари, — улыбнулся Гребенка. — Сам прибежал на батарею. И тебя привез. Тебя, видать, чуток контузило. Можешь встать?

— Могу! — сказал Отец, поднимаясь. — Неужели… сам прибежал?

— Сам! Его царапнуло осколком малость.

Пферд стоял под деревом, опустив голову. На его крупе темно-вишневым сгустком запеклась кровь, и когда мухи садились на рану, дрожь пробегала по его потной, остро пахнущей коже.

Отец подошел к Пферду, деловито осмотрел рану, отогнал надоедливых мух, поправил спутанную челку и молча положил ладонь на его влажный теплый храп. И Пферд покорно принял хозяйскую ласку.

— Вот тебе и немец! — сказал Гребенка, с уважением глядя на Пферда.

— Он не немец, — убежденно возразил Отец. — Это русский конь. Его немцы где-нибудь в колхозе забрали, ну и попортили затем, конечно. А он русский.

— Откуда ты знаешь, что он русский?

— Да уж знаю… фашист на такое неспособный! И понимает он все — вот что!.. Ну, ехать мне надо!

— Доедешь сам?

— Доеду!

Отец залез в двуколку, дернул вожжи и, чмокнув губами, прикрикнул:

— А ну, Федя, давай… домой!

Пферд ленивой рысцой затрусил по лесной дорожке, испещренной веселой игрой света и тени.

— Договорились! — сказал вслед Отцу и Пферду наводчик Максим Гребенка.

 

НА ШОССЕ

Когда Груня Купавина из далекого ярославского колхоза «Красный луч» уезжала на войну, дядя ее Дмитрий Михайлович, старый солдат, инвалид и георгиевский кавалер, обидел девушку смертельно.

Он скептически оглядел толстенькую, короткую фигурку племянницы, вздохнул и сказал густым басом:

— Нет, Грунька, не солдат ты!

— Если я противоположного пола, это еще ничего не значит! — вспыхнув, отрезала Груня.

— Противоположный пол тут ни при чем! У другой бабы и рост и осанка — хоть в гвардейцы ее записывай. Взять мою покойницу, царство ей небесное. Она, бывало, оседлает технику, ухват там или кочергу, — куда мне против нее! Я сейчас руки кверху: «Сдаюсь на милость победителя!» А у тебя видимость не солдатская!

— Уж какая есть, дядя Митя! Она мне не помешает стрелять в фашистов.

— Стрелять, конечно, не помешает. Может, ты даже попадешь в какого-нибудь фон-барона. С перепугу. А вот в плен врага никогда не возьмешь. В плен взять — это самое трудное: это значит сильно противника напугать.

И дядя Митя ласково зажал жесткими пальцами крохотный, но очень самостоятельный Грунин носик.

— Пустите, дядя Митя! — окончательно рассердилась Груня. — Цыплят по осени считают. И вообще… давайте прощаться, а то я из-за вас на станцию опоздаю.

Много месяцев спустя после этого разговора Груня Купавина в побелевшей от солнца и частых стирок гимнастерке, с тяжелой винтовкой за плечами и с красным флажком в руке стояла у развилки шоссейной дороги недалеко от города, вчера лишь взятого штурмом гвардейцами Н-ской части. На фронте стрелять ей не пришлось: она стала регулировщицей.

Четко взмахивая своим флажком, Груня пропускала машины, мчавшиеся на запад, и думала:

«Так дело пойдет — я, пожалуй, скоро буду под самым Берлином регулировать!»

Перед вечером на шоссе остановилась запыленная, видавшая виды полуторка. Из шоферской кабины вылез водитель — черный, как дьявол, от загара и дорожной грязи, в засаленной, сдвинутой набекрень пилотке.

Он вежливо козырнул Груне и спросил медовым голосом:

— Тут поблизости не валяется ли вражеская техника, товарищ ефрейтор? Покрышек бы разжиться в запас!

— Их в городе били, — сухо сказала Груня.

— Жаль, что не здесь. В городе, поди, все уже комендант подобрал! Покурить желаете? А то ведь солдат без цигарки все равно что кипяток без заварки.

— Некурящая!

— Что же вы не научились? К вашей красоте очень пойдет самокрутка. Прошу!..

— Я на посту стою, товарищ сержант!

— Меня, между прочим, Сережей зовут. А вас?

— Вы бы ехали, товарищ сержант!

Веселый водитель, поняв, что с суровой регулировщицей каши не сваришь, притворно вздохнул, козырнул вторично и заявил:

— И то… надо ехать. Мне сегодня же и обратно. А вы не боитесь здесь одна стоять, товарищ ефрейтор?

— Кого же мне бояться? Уж не вас ли?

— Зачем меня! Кругом в лесах фашисты бродят одичавшие. Их здесь сотнями, а то и тысячами вылавливают. Как бы они не присватались к одинокой девушке.

Груня гордо поправила свою винтовку и сказала:

— Ну, я их быстро отсватаю. Счастливого пути, товарищ сержант! Не теряйте золотого времени.

Черный сержант улыбнулся, показав Груне все свои тридцать два зуба, залез в кабинку, дал газ и умчался.

Наступил вечер. До смены было часа три. Машины больше не пролетали мимо Груни, и ей стало скучно.

От скуки она тихо запела песню, которую очень любили петь регулировщицы ее части.

Песня называлась «Прощанье», и достоинство этого произведения заключалось не столько в его мелодичности, сколько в длине: по Груниным расчетам, ее должно было хватить до конца дежурства.

Шагая по пустынному шоссе туда и обратно, Груня за час успела в песне попрощаться с отцом, с матерью и дедом и находилась на полпути к бабушке, как вдруг услышала позади себя, в придорожных кустах, какой-то шорох.

Она обернулась и застыла на месте: перед ней стоял гитлеровец.

Это был здоровенный, красномордый верзила в изодранном мундире, с автоматом в руках.

Ахнув, Груня стала рвать с себя винтовку, но фашист сделал умоляющий жест рукой, быстро наклонился и положил на дорогу свой автомат и ручную гранату.

— Не беспокойтесь, баришня, — сказал он на ломаном русском языке. — Их вилль… я хотел… сдавался в плен… Гитлер капут!..

И сейчас же из-за других кустов вылезли еще гитлеровцы. Они тоже сложили свое оружие к Груниным ногам, и каждый, заискивающе улыбаясь, сообщил регулировщице, что Гитлеру капут!

Когда церемония сдачи в плен закончилась, красномордый гитлеровец сказал:

— Водиль нас скорей в плен… Мы есть голодный, как… дер вольф… волк!

— Смена придет, тогда отведу вас в город к коменданту! — строго ответила Груня. — А пока… ждите здесь. Ничего, не сдохнете!

— Сдохнем! — убежденно сказал гитлеровец. — Нам надо шнель… бистро нах комендатур. Город далеко?

— Недалеко!

Красномордый обернулся к своим и что-то отрывисто и гнусаво сказал, будто пролаял. Гитлеровцы закивали головами, одобрительно зашумели.

— Ми решаль идти в город! — любезно сказал красномордый. — Ми будем сдавался передней баришня… Битте, давайть нам наш автомат!

В ответ на эту любезную просьбу Груня наставила на красномордого винтовку, внушительно щелкнула затвором и грозно крикнула:

— А ну, назад! И тихо у меня сидеть!

Гитлеровцы попятились — такая решительная сила была в глазах у этой маленькой, курносой девушки.

— Обождать они не могут! — сказала Груня, опуская винтовку. — Подумаешь, какие господа!..

Гитлеровцы опять заговорили по-своему, и красномордый объявил:

— Ми решаль… ожидать половина часа!

— Сколько надо, столько и обождешь!

Гитлеровские вояки присели на обочину шоссе и стали ждать. Худые, заросшие, оборванные, они действительно напоминали волчью стаю, испытавшую и гон борзых, и пулю охотника, и капкан зверолова.

«Кинутся они на меня — что я с ними сделаю? — тревожно подумала Груня. — Их двенадцать образин, а я одна! И не едет никто!»

— Пойдем в плен, баришня! — жалобно сказал красномордый.

— Не канючь! Сиди тихо!

И тут Груня услышала приближающийся веселый перестук колес и фырканье мотора. Из-за поворота шоссе выскочила знакомая полуторка. Груня замахала флажком, приглашая водителя остановиться.

Заскрежетали тормоза, полуторка остановилась, и веселый сержант выскочил из кабинки:

— Что случилось, товарищ ефрейтор?

— Гитлерюги мне сдались, — небрежно сказала Груня. — Двенадцать штук. Вон сидят. А вот тут их автоматы.

— Присватались, значит?

— Присватались. Отвезите их в комендатуру, товарищ сержант, будьте столь любезны, а то мне на них глядеть противно!

— Можно! — охотно согласился сержант. — Это мы быстро провернем. Помогите мне ихние автоматы погрузить в кабинку!

Когда оружие пленных было уложено в кабинку, а сами немцы, повторяя: «Гитлер капут», залезли в кузов, Груня положила на плечо сержанту свою маленькую загорелую руку и сказала:

— У меня еще к вам просьба, товарищ сержант! Возьмите у коменданта справку с печатью, что двенадцать фашистов действительно мне сдались. Моя фамилия Груня Купавина.

— А зачем вам такая справка, товарищ Груня?

— Домой вернусь, мне же не поверят, что я двенадцать фашистов в плен взяла. Вы знаете, дядя у меня есть такой вредный — он без документов ни за что не поверит! Сделайте, товарищ сержант… товарищ Сережа?

При этом Груня посмотрела на сержанта так красноречиво и выразительно, что веселый водитель сразу понял, что сделать придется.

— Сделаю, Грунечка! Ждите! Эй вы, завоеватели, держитесь крепче! Поехали!

Не прошло и часа, как полуторка примчалась назад — к развилке шоссе.

— Получите, Груня! — сказал сержант, отворяя дверцу и подавая регулировщице листок бумаги. — Не хотел комендант давать. Насилу уговорил. Только для вас и старался.

На листе бумаги, вырванном из записной книжки, было написано:

«Удостоверяю, что ефрейтору А. Купавиной действительно сдались в плен десять солдат и два унтер-офицера 78-й немецко-фашистской пехотной дивизии.
Комендант капитан Супрунов».

Печать была на месте, число, месяц и год поставлены — документ был настоящий, исправный!

— Порядок! — сказала Груня и спрятала бумагу в левый карман гимнастерки, у сердца.

 

ЭНЗЕ

Я в нашем партизанском отряде была, как это говорится, и швец, и жнец, и на дуде игрец. И стряпала, и варила, и лечила, и чинила.

Мы в лесу стояли лагерем, в горах. Все ребята с нашего завода. Выкопали землянки, жили там и воевали.

Немцы в горы боялись идти, они в предгорьях построили линии обороны против нас, с дотами, с блиндажами — все как полагается.

Только не помогали им ихние доты.

Ночью, бывало, прошмыгнут наши партизаны мимо немецких дорог — и айда гулять по степи. Потом возвращаются, докладывают нашему начальнику, товарищу Н.

Голодные придут, грязные, оборванные — штаны ватные так и висят клочьями. Прямо беда с ними!

Я их накормлю, одежонку починю да еще и поругаю как следует.

— Что же вы, ребята, — говорю, — обмундирование совсем не жалеете? Вы бы поосторожней как-нибудь, а то, ей-богу, без штанов буду вас пускать на операцию.

Смеются:

— Без штанов легче.

А другой осерчает:

— Не бухти, Тимофеевна, попробовала бы сама три километра по колючкам на брюхе ползти, да еще тридцать килограммов взрывчатки на горбу тащить.

И ведь верно: герои, если подумать!

Хорошо я с ними жила, жалела их, как родных детей. Они меня тоже любили. Я — только вы не смейтесь — гадаю очень хорошо. Конечно, с научной точки зрения, гадание — это бабье суеверие, по от скуки почему не погадать?

У меня были карты-самоделки. Вот я замечу, что какой-нибудь наш партизан ходит сумный, невеселый, слова от него не добьешься, — сейчас к нему:

— О чем задумался, детина?

— О семействе, — говорит, — думаю, Тимофеевна. Как они там? Живы ли?

— Давай погадаю.

— Погадай… для смеха.

Раскину я карты — и говорю только хорошее. Пою-заливаюсь, как соловей:

— Ожидает тебя скорое свидание с червонной дамой, которая имеет к тебе бубновую симпатию. Сердце успокоится огромадной радостью в собственном доме.

Смотришь — и повеселел парень.

Раз меня вызвал к себе наш начальник. Строго говорит:

— Ты зачем, Тимофеевна, суеверие в отряде разводишь? Что это за гадания такие?

Я ему все объяснила.

Он усмехнулся в усы свои и сказал:

— Первый раз вижу, чтобы карты моральную политичность поддерживали. Ты все-таки… поаккуратней о ними!

Очень я скучала в отряде за хозяйством своим. Пока немец не наступал, я работала на ферме в подсобном хозяйстве при заводе. Ферма богатая, птицы этой, скотины всякой — целый Ноев ковчег: семь пар чистых, семь пар нечистых.

Про Кубань нашу, знаете, как говорят? Воткни весной палку в кубанскую землю — она тебе осенью плод даст. Что земля? На Кубани воздух даже какой-то плодородный. На животину и то действует. Я на ферме у себя замечала: только свинья опоросится — глядишь, опять поросная ходит. Без пересадки, право слово!

Однажды приволокли наши ребята откуда-то свинью. Как они ее до лагеря дотащили, не знаю. Их секрет.

Пришли веселые, шумят:

— Сейчас мы ее заколем, и ты, Тимофеевна, сваришь нам настоящий кубанский борщ со свининой!

Поглядела я на свинью: ладная такая свинка, упитанная, не схотелось мне ее колоть! «Пусть, — думаю, — в хозяйстве живет — может, приплод даст!»

Пошла до начальника, уговорила его объявить свинью как бы Энзе — неприкосновенным запасом. Обиделись на меня наши партизаны — ужас как! Ну еще бы: борщ мимо рта проехал!

Сварила я им кашу, хорошую, пшенную, а они едят и хают ее, да громко, чтобы я слышала. Они хают, и жалко мне их, а у самой думка: «Не вечно же, — думаю, — мы будем в горах и землянках сидеть? Погоним немца, вернемся на завод, а хозяйства наша вся порушенная, с голого места начинать придется. Так хоть свинья будет на первое время».

Ох, хлебнула я горюшка со своей Энзе! Ребята как волки вокруг нее ходили и зубами щелкали. Чего только не выдумывали!

Придут к начальнику, докладывают:

— Тимофеевнина Энзе опять нашкодила. Мы мину сделали нажимного действия, а она всеми четырьмя на нее влезла.

— Взорвалась?

— Никак нет! Позвольте ее за шкоду предать смертной казни…

Начальник смеется:

— Это не шкода: это технический контроль. Значит, плохую мину сделали, если свинья взлезла и не взорвалась. Мы должны быть ей только благодарны. Свинья не взорвалась — и немец не взорвется.

А один раз и он на нее осерчал. У нас телефон был проведен полевой — от землянок к передовым наблюдательным постам. Вот однажды хватились — порвана связь. Послали ребят проверить. Те вернулись и Энзе мою пригнали. Кричат:

— Энзе проклятая порвала! Поймали на месте преступления. Долго ли еще будем с ней цацкаться?..

Начальник говорит:

— Мне тоже надоела эта Энзе. Заколите ее к черту, а то действительно животы у всех подвело!

Я в слезы.

— Нельзя ее колоть. Она поросная.

— Откуда поросная?

— Думаю, от дикого кабана.

— Ну, раз поросная… оставить… Только смотри у меня… На твою ответственность!

А я это так сказала, наобум лазаря. «Ох, — думаю, — будет мне теперь!..»

И что же вы думаете? Свинья-то оказалась действительно поросная. Такой уж у нас воздух на Кубани. Весной, как немца погнали, она и опоросилась. Не подвела меня. Восемь поросят привела. Мордочки у всех острые, длинные, лесные. В отца! Смеху с ними было! Каждый придет, посмотрит на Энзе с поросятами и что-нибудь скажет:

— Это у нее от фрица.

— Нет, от ветра.

— От телефона.

Смех смехом, а все же недаром, выходит, я ее берегла. Не с пустыми руками возвращаемся.

Вернулись мы на завод. Ходим по развалинам, где раньше цехи наши стояли, и плачем не то с радости, что вернулись, не то с горя.

А начальник говорит:

— Слезами горю не поможешь. Пускай каждый займет свое место. Надо работать, помогать фронту. Ты. Тимофеевна, забирай свою Энзе с поросятами, поезжай в подсобное хозяйство, действуй…

Вот я и действую: птица у меня уже имеется кое-какая. Коровки завелись, да вот Энзе моя боевая. Ничего, все наладится. Это же Кубань! У нас воздух веселый, легкий!..

 

МЫ ИЗ ВОСЬМОГО ПОДЪЕЗДА

Большой, очень чистый московский двор. Никакой зелени — только в глубине двора одиноко высится старая-престарая береза.

Под березой — скамейка, такая же старая. А на скамейке всегда дети. Это их излюбленное место.

Сейчас на скамейке сидят Галя Кусихина и Леля Кальченко, девочки из восьмого подъезда. Они очень похожи друг на друга — белесые, длинноногие, голенастые, в коротких старых пальтишках и фетровых беретиках: Галя в зеленом, а Леля в малиновом. Еще отличаются они чулками: у Гали чулки желтые, а заштопаны на коленках черными, нитками, а у Лели — черные, но заштопаны желтыми.

Тут же, у скамейки, возится Валька, четырехлетний брат Гали Кусихиной, пухлое, розовое, безбровое существо в лыжных штанах «с чужого плеча».

Девочки говорят о своем.

— Ты масло растительное уже получила? — спрашивает Галя, щурясь от ласкового сентябрьского солнца.

— Получила. Вчера ходила. А ты?

— Я тоже получила. Нажарили картошки — вот сколько!.. А Валька съел половину. Он у нас ужасно много ест. Мама говорит, что он как удав. Ты видела живого удава?

— Нет. А ты?

— Я видела. В зоологическом. Кошмар и ужас, до чего противный. Он лежал в клетке и переваривал кроликов. Ты знаешь, он их живьем глотает — с ухами, с ногами, с кишками, со всем. Наглотается и сейчас же ложится спать.

— Его, наверное, другие зоологические звери презирают за то, что он такой обжора.

— Валька! — вдруг кричит Галя Кусихина. — Не смей жевать листья!.. Выплюнь сейчас же!.. Вот уж действительно удав!..

Валька послушно выплевывает невкусный березовый лист и с независимым видом начинает прыгать на одной ноге, как будто ничего и не произошло.

Девочки продолжают разговор.

— Ваш папа вам пишет?

— Пишет. А ваш — вам?

— Наш нам тоже пишет. Наш, главное, под салюты угадывает. Даже странно: как от папы письмо — так вечером салют!

— Валька! — снова грозно кричит Галя. — Ты опять жуешь листья?.. Я кому говорила?!

— Я же жеваю одну слюну! — басом оправдывается Валька и начинает прыгать на другой ноге.

Разговор на скамейке возобновляется.

— Твоя мама устает? — спрашивает Леля Кальченко.

— Устает! Она говорит, что, если бы не я, она бы давно легла на диван и ноги протянула. Она меня знаешь как зовет? «Мой заместитель»! Нас с ней, главное, Валька очень мучает. Мама говорит, что он ужасно трудоемкий ребенок.

— Вообще без мужика в доме трудно, правда? Хорошо еще, что мы с тобой такие ловкие уродились. Мама говорит, что у меня буквально все горит в руках. Я как возьмусь посуду мыть, раз-раз — и готово! Как в цирке!.. Тебе жалко таких матерей, у которых мужик на фронте, а детей нет?

— Мне таких жалко, у которых все ребенки трудоемкие, как наш Валька! Вот это действительно кошмар и ужас!

— По-моему, таким матерям надо помогать. Знаешь, Галька, давай прямо сейчас найдем, где живет семья фронтовика, и будем ей помогать…

— А как же мы их найдем?

— Прямо позвоним в дверь и спросим: «Вы семья фронтовика?»

— А Вальку как же?

— Вальку возьмем с собой. Хочешь помогать семье фронтовика, Валечка?

— Хочу, — говорит Валька и вдруг плаксиво кривит рот: — Я еще чего-то хочу!

Ахнув, девочки отводят Вальку к забору за березу, Потом приводят в порядок его сложный туалет, берут с двух сторон за руки, и вся троица направляется к пятнадцатому подъезду.

Пятнадцатый подъезд выбран интуитивно: почему-то девочкам кажется, что именно там живут те матери, которых надо жалеть и которым надо помогать.

Дети поднимаются на пятый этаж, и Галя Кусихина говорит:

— Давай вот сюда позвоним, сто сорок пятая квартира.

Дверь открывает пожилая женщина в переднике, со строгим лицом. В руках она держит тарелку с дымящейся кашей.

— Что нужно? — сурово говорит женщина.

Растерявшись от этой суровости, Галя выпускает из рук Вальку. Валька тяжело плюхается на пол. Вскрикнув, женщина роняет тарелку с кашей — тарелка разбивается, и начинается нечто невообразимое.

Валька ревет во все горло, хоть он и не ушибся, а только слегка испугался; женщина кричит и ругается, потому что ей жалко каши; а девочки говорят обе вместе — пытаются объяснить пострадавшей свое вторжение в ее квартиру.

— Мы из восьмого подъезда! Вы семья фронтовика?.. Мы пришли вам помогать… Не стесняйтесь, пожалуйста.

— Постеснялись бы сами! — бушует женщина. — Всю кашу мне погубили!.. А ну марш отсюда!

Девочки поднимают ревущего Вальку и быстро бегут вниз по лестнице.

На площадке третьего этажа они останавливаются, и Галя Кусихина говорит:

— Это все из-за Вальки. Ест, ест — вот и стал такой тяжелый, что на руках не удержишь! Да не реви ты, ради бога! Где ты ушибся? Давай я тебя поцелую — все пройдет!

Она целует Вальку, и тот успокаивается.

— С первого раза никогда ничего не получается, — философски заявляет Леля Кальченко. — Давай в эту квартиру позвоним.

— Давай. Звони!..

Леля храбро звонит. Девочки слушают быстрый топот детских ног.

Дверь открывает мальчишка, рыжий как огонь, с лицом бывалого трамвайного «висуна» и любителя подраться.

— Мы из восьмого подъезда! — начинает Леля Кальченко.

— А вот я тебе как дам сейчас по уху, так ты сразу станешь из шестнадцатого! — говорит мальчишка.

— Обожди, — вмешивается Галя. — Мы хотим твоей маме помогать, потому что ты, наверное, очень трудоемкий!

— И тебе как дам сейчас по уху, так ты тоже станешь трудоемкая! — повторяет мальчишка, очень довольный своим остроумием.

— Пойдем, Леля! — сухо говорит Галя. — Это какой-то дурачок, пятачок за пучок.

Мальчишка с хохотом захлопывает дверь. Сконфуженные девочки и Валька спускаются ниже — на площадку второго этажа.

— С двух раз никогда ничего не получается! — говорит Галя Кусихина. — Я сюда позвоню. Хорошо, Леля?

— Звони уж, ладно!..

На этот раз дверь им открывает старик: лысый, сгорбленный, с крючковатым лиловым носом, настоящий Змей Горыныч.

Он подозрительно оглядывает детей и сухо говорит:

— Ну чего вам?..

— Вы семья фронтовика? — сладким голосом спрашивает Леля Кальченко.

— Ну, фронтовика! А тебе чего?

— Мы из восьмого подъезда!.. Мы хотим вам помогать по хозяйству.

— Хлеба нету у меня лишнего. И денег нету.

— Ой, что вы?! — разом говорят обе девочки. — Нам же не надо хлеба! И денег тоже не надо. Мы так!..

— Ну, заходите! — смягчается Змей Горыныч. — Нечего квартиру студить!..

Девочки и Валька входят в переднюю и робко останавливаются.

— Не пойму я, чего вы хотите? — спрашивает старик.

— Хотим вам помогать по хозяйству… Давайте мы вам пока мусорное ведро вынесем! — предлагает Леля Кальченко.

— Ишь ты, какая ловкая! Возьмешь ведро, а потом забросишь куда-нибудь, и ищи-свищи тебя!.. А теперь ведров-то нету нигде.

— Если вы нам не верите, — обижается за подругу Галя Кусихина, — мы вам нашего мальчика оставим в залог. Валька, посидишь с дедушкой, пока мы с Лелей ихнее ведро отнесем на помойку.

Валька кривит рот и без всякой подготовки начинает громко реветь. Во-первых, его пугает перспектива остаться наедине со Змеем Горынычем; во-вторых, он тоже хочет нести ведро на помойку. Девочки принимаются его утешать, и в конце концов вопрос решается так: Галя и Валька понесут на помойку ведро, а Леля будет мыть посуду.

Галя и Валька уходят. Ведро очень тяжелое, и Галя несет его, вся перегнувшись в одну сторону и быстро-быстро семеня спичечными своими ножками.

Валька шагает рядом с ней, толстый и важный, как маленький Будда.

Леля тем временем моет стариковскую посуду. Чашки и тарелки буквально пляшут у нее в руках, как в цирке! И не успевает старик опомниться, как вся посуда уже перемыта, перетерта и поставлена на полку.

В самый разгар этого самодельного субботника отворяется дверь, и в переднюю быстро входит коренастый блондин в черном драповом пальто и помятой серой шляпе. Щеки у него небритые, глаза красные — видно, что он плохо спал и сейчас куда-то очень спешит.

— Папаша, давай есть! — говорит блондин и, заметив детей, удивленно спрашивает: — Это что за гоп-компания?

— Ангелы-помощники! — сообщает старик, улыбаясь во весь свой беззубый рот.

— Мы из восьмого подъезда, — говорят девочки разом.

— От Маруси не было письма? — спрашивает блондин у старика.

— Не было, Васенька! Говорят, с их фронта к Деминым брат приехал. Ты бы зашел, узнал, может, он где видел нашу Марусечку!

Старик уходит на кухню и гремит там тарелками — готовит сыну еду. Галя и Леля растерянно, переглядываются, и Леля, собравшись с духом, спрашивает блондина:

— А вы сами разве… не на фронте?

— Нет, у меня жена на фронте. Она военный врач…

— Значит, вы не семья фронтовика?

— Ну, раз у меня жена на фронте, значит, я — семья фронтовика! — ухмыляется блондин.

Девочки снова переглядываются. На лицах у них написано: «Кажется, мы дали маху!»

Блондин снимает пальто, и Галя первая замечает на борту его пиджака золотую почетную нашивку, означающую, что ее обладатель был тяжело ранен на фронте. Гале становится жалко его, и она говорит:

— А вы… устаете?

— Достается! — смеется блондин. — Вот сейчас поем, и опять на завод. Вторую ночь не спим — срочный фронтовой заказ.

— А вам трудно без женщины?

— Трудновато.

— Мы к вам будем приходить, помогать вашему папе. Мы из восьмого подъезда! Я — Галя, а она — Леля. А это Валька, он мой брат.

— Ну, спасибо, Галя с Лелей. И тебе, Валька, спасибо! Заходите, милости просим!..

— Милости просим! — вежливо повторяет Валька.

Девочки прощаются и уходят. Провожает их старик, Змей Горыныч. Он выходит с ними на площадку лестницы и почему-то шепотом говорит:

— Вы заходите хоть каждый день помогать! Я приму — ничего. Мы с ним аккуратная семья фронтовика, не сомневайтесь.

И сует Вальке кусок сахару.

На лестнице Леля говорит Гале:

— Это даже интересней, что так получилось. Такие замужние мужики на улице не валяются!

— Не валяются! — соглашается Галя. — Мы завтра опять к ним пойдем.

— Обязательно пойдем! Валька, пойдешь завтра с нами к дедушке?

Валька, который ничего не может сказать, потому что во рту у него сахар, важно кивает головой в знак своего принципиального согласия.

 

ЧИСТАЯ ДУША

У Ляли Крылышкиной, начинающей эстрадной артистки, выступавшей в госпиталях и учреждениях с чтением басен Крылова, была одна заветная мечта: поехать с бригадой на фронт.

Часто, торопясь на концерт, Ляля тряслась на площадке московского трамвая, смотрела в окно и видела… заснеженный лес, землянки, бойцов с автоматами и себя, в полушубке и ушанке с красноармейской звездой, читающую пламенные и прекрасные стихи. И вдруг неожиданно начинается бой. И Лялю Крылышкину убивают… Нет, лучше ранят! И вот ее приносят в госпиталь на носилках, и красивый генерал, который слушал ее на концерте, говорит:

— Гражданка, вы здесь выходите или не выходите?! Дайте другим сойти!..

Ляля открывала глаза и вместо красивого генерала видела синюю от злости трамвайную ведьму с облезлой авоськой в руках!..

Попробовала Ляля поговорить о поездке на фронт с заведующей кадрами большого и очень шумного учреждения, которое ведало артистами, выступающими на концертах, но потерпела полное фиаско.

Заведующая кадрами Клара Людвиговна, крупная бледная дама, похожая на толстую белую цирковую лошадь, скептически поглядела на покрасневший от волнения Лялин нос и сказала:

— Там с героическим репертуаром надо выступать, милочка, а у вас… басенки!

— Я приготовлю что-нибудь актуально-героическое, Клара Людвиговна! Басня для меня пройденный этап…

— У вас наружность лирико-комическая, милочка! А по линии лирико-комической у нас бригады уже укомплектованы.

Неизвестно, осуществилась ли бы Лялина мечта, если бы неожиданно на басни Крылова не обратил внимания Аркадий Порейский — злободневные куплеты под саксофон.

Аркадий Порейский был немолод, лыс, но бодр, носил клетчатые бриджи и краги и говорил про себя, что он старый фронтовик.

Ляля часто слушала, как он на лестнице рассказывал актерам о своих фронтовых приключениях.

— Хотите — верьте, хотите — нет, — говорил, бывало, Порейский, — но меня немцы персонально бомбят на фронте. Честное слово!.. Куда ни поеду, обязательно попадаю под бомбежку. Вот как-то приехал я к летчикам. Только начал свое знаменитое: «Однажды фриц затеял блиц, та-рам, пам-пам, та-рам, пам-пам!», как сверху начинается та-рам, пам-пам, та-рам, пам-пам!.. Тогда один капитан не выдержал, встает и говорит: «Извините, товарищ Порейский, одну минутку!» Садится в истребитель, поднимается в воздух, заходит немцу в хвост и как даст ему та-рам, пам-пам! Немец выбросился с парашютом, и его взяли в плен. Приводят в наш блиндаж. Допрос тут же. Немец говорит: «Нам известно, что у вас выступает с огромным успехом один ваш знаменитый артист, командование поручило мне его разбомбить». Капитан говорит: «Вот он, можете его послушать». Ну, я тут и рванул: «Однажды фриц затеял блиц, та-рам, пам-пам, та-рам, пам-пам…» Немца моего так и перекосило!

Вот к Порейскому-то Ляля Крылышкина, набравшись смелости, и обратилась с просьбой взять ее с собой на фронт. Порейский спросил:

— Вы, кажется, басни читаете, деточка?

— Басни для меня пройденный этап, Аркадий Осипович. Я могу и героическое!..

— Зачем же? Басни — это хорошо! Я как-то слушал, вы очень мило рычали, изображая волка. Это смешно… Я вас возьму, мы поедем втроем: я, певица Зарайская и вы! На фронт едем послезавтра. Собирайтесь!

Два дня Ляля жила как во сне. Бегала по знакомым, прощалась, достала себе ватные стеганые штаны и шикарную ушанку.

Машина выехала на ледяное, остро блестевшее шоссе уже под вечер. Вот патруль в последний раз проверил документы, шофер дал газ, и Ляля Крылышкина помчалась на фронт.

Утомленная переживаниями, она незаметно для себя уснула и проснулась только тогда, когда Порейский тронул ее за плечо и сказал:

— Приехали, деточка! Вылезайте!

— Уже… фронт?!

— А как же!

Через полчаса Ляля уже стояла на самодельной эстраде в холодном сарае и читала своего коронного «Волка на псарне». Читала она хорошо, а когда зарычала, изображая «серого приятеля», в зале дружно захлопали.

Потом, содрогаясь могучим бюстом и закатывая глаза, Зарайская спела несколько цыганских романсов. И наконец, дуя в саксофон, подмигивая и приплясывая, на эстраду выскочил Порейский и лихо затянул свое «Однажды фриц затеял блиц, та-рам, пам-пам, та-рам, пам-пам!..»

Потом они втроем вышли раскланиваться, и Лялю удивило, что бойцы, сидевшие на длинных скамейках в «зрительном зале», в подавляющем большинстве были почтенные, пожилые люди.

Пришел какой-то военный в полушубке и повел артистов ужинать. За ужином Ляля пыталась узнать у Порейского, где, собственно говоря, они находятся, но он, поглощенный едой, только мотал головой, а в конце концов даже рассердился и сказал:

— Не мешайте мне кушать, деточка! Я не могу разговаривать, когда кушаю.

После он куда-то убежал, а Лялю с Зарайской отвели в маленькую чистенькую комнатку, где стояли две кровати.

Ляля накинула шубку и ощупью вышла во двор. Было морозно, зловеще тихо и звездно. Ни выстрелов, ни гула канонады. От этой тишины Ляле стало не по себе. Вдруг она услышала какой-то странный, воющий звук. Он возник и сразу прекратился… Ляле стало немножко страшно, но страх этот был ей приятен. Вот она, долгожданная ночь на фронте!..

На крыльце появился знакомый военный в полушубке и кашлянул. И сейчас же издалека опять донесся воющий звук.

— Скажите, это мина? — робко спросила Ляля.

— Мина, — сказал военный, улыбаясь.

— Ваша или их?..

— Наша.

— Почему не слышно разрывов?

— Я вас не понимаю! — сказал военный и прибавил: — Вот ведь паршивая какая собака: спать вам не дает. — И грозно закричал в темноту: — Мина, замолчать!..

Воющий звук сразу же оборвался.

— Скажите, а эти… немецкие блиндажи далеко от нас?..

— Вы же в пятнадцати километрах от Москвы, товарищ артистка. На продскладах… Постойте, куда же вы?..

А через неделю на лестнице, где собирались артисты, Ляля услышала, как Порейский рассказывал о своей последней поездке на фронт.

— Мы ехали через еще не обезвреженные минные поля, — говорил он, энергично жестикулируя, — кругом все так и воет, так и рвется. А мы едем!.. — Он оглянулся, увидел Лялю, закашлялся, сделал вид, что не заметил ее, и неожиданно закончил: — Девочка эта, Крылышкина, отлично держалась, молодцом!

— Зачем вы врете, — сказала Ляля тихо, но твердо, — про минные поля? И вообще!.. Вы врун! Врун!

Порейский побагровел, глаза у него полезли на лоб.

— Я не позволю! — заквакал он. — Я старый фронтовик!..

А еще через две недели Ляля Крылышкина ехала в грузовике по снежной дороге. Вдали, на западе, глухо гремели артиллерийские залпы. Рядом с Лялей сидел их бригадир, молодой певец с симпатичным лицом, и под аккомпанемент далекой канонады напевал:

Невольно к этим грустным берегам Меня влечет неведомая сила!..

Ляле было тревожно и радостно, потому что на этот раз кругом все было настоящее: и фронт и люди, окружавшие ее.

Она вспомнила Порейского, вой Мины, свою наивность, засмеялась и сказала певцу:

— Знаете, Миша, если в жизни вы чего-нибудь очень хотите, то все так и случится, как вы этого хотите… Надо только очень сильно желать! Правда?

 

ЕГОР ИВАНОВИЧ И ГЕРАКЛИТ

До войны в этом маленьком зеленом городе, затерявшемся среди сказочных дремучих лесов, люди жили тихо, сытно и неторопливо.

Жителям известны были увлечения, страстишки и привычки каждого более или менее заметного человека.

Вот, например, Егор Иванович Чумаков, директор городской бани, — про него известно было, что он на старости лет увлекся философией, стал читать сочинения мыслителей древности и раскритиковал всех великих греков — от Гераклита до Аристотеля включительно.

— Не по существу писали древние греки, — говорил Егор Иванович. — На сегодняшний день их мысли суть мираж и фантазия.

Что касается председателя городского совета товарища Ладушкина, то он был хил и слаб здоровьем, но отличался строгостью и резкостью в словах и поступках.

Хозяйственников он вызывал к себе главным образом для разноса и внушения.

Когда он стучал пальцем по столу и говорил, глядя прямо в глаза распекаемому: «Смотри, брат, придется поставить о тебе вопрос», распекаемый невольно ерзал на стуле и ежился.

Егору Ивановичу влетало от Ладушкина чаще, чем другим. Такое уж это предприятие — баня: всегда есть к чему придраться, на что пожаловаться.

Однако Егор Иванович относился к этим разносам с истинно философским равнодушием и на угрозы строгого Ладушкина «поставить вопрос» неизменно отвечал:

— Ставь, товарищ Ладушкин, ставь. Снимай меня! Только не думай, что в бане от этого что переменится. Я, брат, не Гераклит, у меня другая точка: все течет, но не все, понимаешь, меняется!

…Огненное дыхание войны спалило маленький зеленый городок. Он был занят немцами и до дна испил чашу страданий.

Городской актив — коммунисты и беспартийные — почти целиком ушел в леса, в партизаны.

Егор Иванович и Ладушкин оказались в одном партизанском отряде.

Могучий, кряжистый директор бани стал отважным и дерзким минером-подрывником, а болезненного председателя горсовета пришлось назначить на должность кашевара.

Они подружились.

Когда партизаны возвращались в лесную землянку с очередной опасной операции, Ладушкин выходил к ним навстречу и еще издали кричал:

— Егор Иванович, живой?

Чумаков отвечал ему из чащи глухим, протодьяконским басом:

— Мыслю — следовательно, существую, как сказал Декарт!

А за ужином, хлебая жидкую, пахнущую дымком кашу, шутил, подмигивая товарищам:

— Чего-то каша сегодня… не тае! Подкачал наш кашевар. Смотри, Ладушкин, придется поставить о тебе вопрос!

И все смеялись этой шутке.

Настало лето 1943 года — великое лето освобождения русской земли от фашистов.

Красная Армия заняла маленький тихий городок, затерявшийся в сказочно-дремучих лесах.

Отступая, враги сожгли его почти целиком.

Партизаны вернулись в родной обугленный город. Радость возвращения мешалась в их сердцах с едкой горечью скорби.

Однако скорбеть было некогда: надо было браться за дело — возрождать жизнь на пепелище.

Егору Ивановичу поручили восстановить коммунальные предприятия.

Но Егор Иванович «не уложился» в назначенный ему срок.

Тогда его вызвали к Ладушкину. Председатель горсовета сидел в полуразрушенном подвале почты, на табуретке, за некрашеным кухонным столом.

Как только Чумаков вошел, Ладушкин сразу же стал строго кричать на него:

— Безобразие, Чумаков! Срываешь сроки! И смотри у меня, Чумаков, как бы не пришлось поставить о тебе вопрос!

Егор Иванович посмотрел на непреклонно суровое лицо Ладушкина, на его худой палец, которым он барабанил по столу, и сказал:

— Не кричи. Все будет в порядке! — И, вздохнув, прибавил: — Вот и выходит, что прав я, а не Гераклит. Все течет, но не все, понимаешь, меняется. Как стучал ты на меня пальцем, так и опять стучишь!

— Давай, давай, действуй! — проворчал Ладушкин и хотел сказать еще что-то так же строго и сердито, но не выдержал и рассмеялся.

Егор Иванович тоже ухмыльнулся. И пошел работать!

 

БОЛЬШАЯ РАДОСТЬ

Погода убийственная: сильный, хлесткий дождь пополам со снегом больно сечет лицо. Небо висит над головой так низко, что кажется давно не беленным, грязным потолком. Хочется, чтобы поезд скорей покинул эти неприветливые места.

Пять лет тому назад здесь бушевала война.

Проводник курьерского Семен Игнатов стоит на ступеньках своего вагона и тоскливо смотрит на лужи, на черные, мокрые заборы, на низкое небо, на новенькое здание станции, рядом с которым высятся огромные кучи грязного щебня — развалины былых построек. Ему холодно и скучно.

К вагону подходит женщина. На ней пальто, перешитое из шинели, надетое поверх ватника, на голове теплая шаль, на ногах высокие прочные сапоги, залепленные дорожной грязью.

Лицо у нее красное, усталое, но очень счастливое, как будто сверху сыплется не мокрый, мгновенно тающий крупный снег, а манна небесная.

— Милый человек, подвези до Звездина, — говорит женщина, с улыбкой глядя на Семена.

— Что я вам — базарный подводчик? — сердится Семен. — Билет есть — садитесь, поезжайте. А нет билета — извиняйте, пожалуйста.

— Не продают на ваш поезд здесь билеты. Подвези так. Тут всего-то один пролет.

— Не могу, тетка! Не проси!

Женщина поправляет шаль обеими руками и улыбается еще шире:

— Очень уж нужно ехать, товарищ железнодорожник. Подвезите. Я вам за это… двести граммов поднесу. У меня есть с собой.

— И за триста нельзя, гражданка. За нами пассажирский идет. На него и ловчись!

— Не могу я ждать. Мне скоро надо. Подвези, кавалер.

— Сказано уже: не проси! Какие могут быть просьбы на транспорте!

— Не я прошу, радость моя просит.

— Что же это у вас за радость такая особенная, чтобы зайцем ехать? — равнодушно-иронически спрашивает Семен Игнатов.

— Про мою радость в газете написано. Прочтите. Там отчеркнуто, что надо.

Продолжая улыбаться, женщина протягивает Семену сложенный вчетверо газетный лист.

Проводник читает про себя отчеркнутую синим карандашом заметку, и постепенно скучливая хмурь сходит с его сурового, скуластого лица.

Улыбаясь, он смотрит на сияющее лицо женщины и говорит:

— Отстроились, значит?

— Отстроились! Пятьдесят две избы стоят. Новехонькие! А ведь когда вернулись из лесу, одна зола была. Кое-где только печные трубы торчали. Все немец пожег!

Что-то вспомнив, женщина смеется мелким, счастливым смехом.

— Мою землянку последнюю рушили. Что было! Председатель наш, Степан Лукич, ломом ворочает, а сам вприпляс!.. А Ванька Кутасов, инвалид, на баяне жару поддает. Ну а бабы — те, конечно, ревут от радости!

— Почему же тебя последнюю переселяли?

— Вы не думайте, я хорошо работала в поле. Так уж вышло. Надо же кому-нибудь и последней быть. Да я не обижаюсь. Избу мне хорошую поставили. Район помогал, а колхоз строил.

— Детишки небось рады?

— И не говорите! Так и скачут с печки на пол да с полу на печку. Как зайцы. Отвыкли за это время от деревянного пола, радуются теперь. Вот на новоселье спешу. Я сюда за припасами ездила. Подвезите, сделайте милость. Я бы три билета взяла, да ведь не продают на ваш поезд!

Бьет второй звонок.

Быстро оглядевшись по сторонам, не следит ли главный, Семен Игнатов бросает шепотом:

— Ну, полезай скорей, новоселка!

Он берет у женщины ее мешок и помогает ей взобраться на высокие ступеньки.

В вагоне тепло и уютно. Утомленные дорогой и непогодой, бушующей за вагонными окнами, пассажиры дремлют на лавках.

Женщина робко садится на краешек скамейки.

Лежащий на скамейке пожилой мужчина просыпается, садится, недовольно смотрит на новую пассажирку и желчно заявляет:

— Послушайте, это все-таки плацкартный, купированный вагон. У вас есть билет?

— Нету у меня билета, гражданин, — вздыхает женщина.

— Как же вы едете без билета? На каком основании?

— На основании радости моей. Вот… прочтите, гражданин.

Теперь заметку, очерченную синим карандашом, читает желчный пассажир. И с ним происходит то же самое, что несколько минут назад произошло с проводником Семеном Игнатовичем: он тоже расплывается в широкой улыбке.

— Значит, восстановили все-таки свою Кочетовку?

— Восстановили! Пятьдесят две избы! Новехонькие!

— И у вас теперь хорошая изба?

— Хорошая. Лучше прежней!

— Вот видите, как хорошо! Да что вы сидите, как птичка на ветке? Садитесь поудобнее.

Проходит проводник Семен Игнатов, разговор становится общим, и скоро весь вагон узнает, что в третьем купе едет колхозница, которую третьего дня переселили из землянки в новую избу. Всем хочется на нее посмотреть, и — к ужасу Семена Игнатова — в купе, где едет этот не совсем обычный железнодорожный заяц, набивается тьма людей. Дорожной скуки как не бывало. Радость, которую несет в своей душе женщина из Кочетовки, становится общей — шумной, говорливой и бестолковой. Раздаются смех, шутки. Румяный чубатый лейтенант заявляет, что он воевал в этих местах и, возможно, освобождал Кочетовку. Семен приносит огромный закопченный казенный чайник, кто-то заваривает чай. Безбилетную пассажирку наперебой угощают пирогами, холодной курицей, солеными огурцами. Женщина развязывает свой мешок и тоже достает кольцо твердой, как камень, колбасы.

— Кушайте, пожалуйста! — говорит она, обращаясь к веселым пассажирам. — Кушайте за нашу радость!

— Граждане пассажиры! — просит Семен Игнатов. — Вы только потише чаевничайте. А то придет начальник, тогда будет мне горе за эту радость!

Потом чубатый лейтенант приносит из своего купе гитару и поет «Землянку»:

Мне в холодной землянке тепло, —

выводит он ладным тенорком, —

От твоей негасимой любви…

В Звездино поезд приходит совсем затемно. Колхозницу из Кочетовки выходят провожать лейтенант и Семен Игнатов. В темноте все с той же ровной окаянной силой хлещет ноябрьский ледяной ливень.

— До деревни-то далеко до вашей? — спрашивает женщину проводник.

— Тридцать без малого.

— Доберешься?

Из мокрой студеной темноты женский голос отвечает:

— Доберусь! Спасибо вам за ласку вашу! Счастливого пути!

Лейтенант и проводник слышат, как женщина бодро хлюпает сапогами по лужам.

— Доберется! — говорит Семен Игнатов. — У нее теперь вроде как крылья за плечами. Да и помогут ей. У нас народ такой!

Поезд трогается. Лейтенант и проводник уходят в вагон.

 

ОДНА ФРАЗА

Маленькая американская девочка из Сан-Франциско недавно сказала своей матери фразу, которую потом — на весь мир! — произнес с трибуны Варшавского конгресса сторонников мира один из делегатов конгресса.

Когда я думаю об этой смешной и страшной фразе, я понимаю, что американская девочка не могла произнести ее так просто, в порядке гениального озарения. Бедный ребенок был вынужден сказать эти простодушные и дикие слова. Его довели.

И мне представляется, что жизнь девочки из Сан-Франциско в тот день, когда она обратилась к своей матери с этим потрясающим предложением, сложилась так.

Утром за завтраком папа, просматривая газеты, сказал маме:

— Посмотри-ка на эту карикатуру! Здорово нарисовано! Вот это — видишь? — пещера в Скалистых горах, в которой будет укрываться от бомбежек наше правительство, когда начнется война. А это — пенек нашего обожаемого президента… А в этой луже — видишь? — разместился государственный департамент во главе с самим государственным секретарем! Довольно комфортабельные апартаменты!

Мама посмотрела и поджала губы. Потом сказала:

— Они-то найдут себе пещеры получше, будь спокоен. А вот что мы будем делать здесь, во Фриско?!

Девочка с робкой надеждой взглянула на папу: что-то он скажет? Папа сказал:

— Да, нам будет худо. Газеты пишут, что атомные бомбы будут сыпаться с неба, как град!

— Хватит и одной, чтобы от нас ничего не осталось, — сказала мама и снова поджала губы.

Папа, хмурый, толстый, в подтяжках, ничего не ответил, только вздохнул, прожевывая яичницу, — торопился в свой оффис. Конечно, он не бог уж весть какой папа, но все-таки это папа. Жалко будет, если от него ничего не останется.

Мама спросила:

— А что, положение очень серьезное?

— Очень! Адмирал Мэтьюз прямо пишет, что надо начинать превентивную войну против русских. Сама понимаешь, чем это пахнет. Мы кинем на них, а они начнут кидать на нас! И пойдет!

— Ну если у них есть что кидать на нас, — сказала рассудительная мама, — тогда, по-моему, лучше уж не кидать на них!

— А в таком случае они придут сюда, в Штаты, и установят у нас свой коммунизм. Так пишет Мэтьюз.

— Ты веришь в это?

— Нет! По-моему, это чепуха. Но так пишет Мэтьюз, наш морской министр.

Девочка не выдержала и вмешалась в разговор.

— Папа! — сказала она. — А что, если кинуть с неба не атомную бомбу, а этого Мэтьюза?!

Папа побагровел и зашипел, как кот Прикс, когда его схватишь за хвост:

— Тс, тс!.. Тиш-ше!.. В федеральное бюро захотела?!

И мама тоже рассердилась:

— Дороти, зачем ты слушаешь, о чем говорят папа с мамой? Марш из-за стола! И сейчас же забудь все, о чем мы говорили!

Пришлось встать из-за стола и уйти в сад. А там девочку поджидал ее приятель, мальчик Дик, обыкновенный маленький американский мальчик с игрушечной «атомкой» в одной руке, с игрушечным маузером в другой и с игрушечным карабином за плечами.

— Здорово, Дороти! — сказал Дик, который был чуть постарше девочки. — Почему у тебя глаза красные? Ревела?

— Немножко, — честно призналась девочка.

— Выпороли?

— Пока нет!

— Чего же ты ревела, корова?

— Мне очень жалко папу и маму, Дик! От них скоро ничего не останется. Папа сказал, что атомные бомбы будут сыпаться, как град!.. Скажи, Дик, нельзя что-нибудь сделать, чтобы они не сыпались оттуда, с неба?

— Дура ты! — сказал осведомленный Дик. — Откуда же им еще сыпаться, как не с неба? Не из бабушкиного же чулка! Между прочим, они все рвут в мелкие клочки!

— И детей… тоже в клочки?

— И детей в клочки! Давай немножко поиграем, Дороти!

— Давай, Дик! Во что?

— В войну, конечно!

— Я не хочу в войну!

— А я в другое не умею. Слушай, давай так: я буду «летающей крепостью», а ты этим… корейским городом. Встань сюда, а я влезу на дерево и сброшу на тебя свою бомбу. Посмотри, какая она красивая! Это мне дядя Роберт подарил!

— Я не хочу, не хочу!

— Ну, на одну минуточку, Дороти. Я только разорву тебя на мелкие клочки, а потом мы еще что-нибудь придумаем. Постой!.. Куда ты, Дороти, обожди!

«Летающая крепость» погналась за «корейским городом», но, споткнувшись о корень, проехалась носом по песку дорожки и потерпела серьезную аварию.

Девочка скрылась в доме.

Но и здесь было не сладко, потому что говорило радио. Сердитый мужской голос, хриплый и очень страшный, взывал:

— Мы превратим небо и землю в пылающий ад! Мы забросаем их атомными и водородными бомбами! Мы будем убивать взрослых за работой, стариков за молитвой и детей в колыбели!

Хриплый голос вселял ужас и тревогу в истомившееся сердце девочки. Она вскрикнула: «Мама!» — и бросилась в комнату к матери. А мама была не одна, с ней сидела незнакомая худая тетя и что-то рассказывала. Мама строго поглядела на девочку, велела одернуть платьице и поздороваться с тетей Роджиной, которая только что приехала из Нью-Йорка.

Девочка поздоровалась и тихо села. Сердце ее продолжало часто биться, в ушах звенело, и девочке казалось, что тот хриплый и страшный голос проник внутрь головы и жужжит там, как большая навозная муха.

Худая тетя из Нью-Йорка говорила:

— Настроение у нас у всех подавленное, тревожное. Помните Робинзонов? У них сын поехал в Корею, и его там убили. Ужасно! А теперь это чрезвычайное положение! Вы слыхали, что было у нас в нью-йоркском метро? Произошло короткое замыкание, поезда остановились, и вдруг кто-то крикнул: «Началось!» Люди бросились в окна, давили друг друга. Думали, что воздушная тревога. Ужасно! А газеты? Они же пишут такое, что волосы становятся дыбом. Вы читали, как один фабрикант из Чикаго — почтенный человек — предложил президенту, что он, видите ли, полетит на самолете и сбросит бомбу на Москву! Но ведь русские — за мир, они об этом везде говорят и пишут! Зачем же летать и бросать на них?! Они же дадут сдачи! Ужасно! Начитаешься всего этого, наслушаешься, а потом ходишь по улицам и все посматриваешь на небо. Вдруг оттуда… посыплется!

И тогда девочка, сидевшая тихо, вдруг громко захлопала в ладоши и сказала свое:

— Мама, а давай уедем туда, где нет неба!

 

ЗЕЛЕНЫЕ БУМАЖКИ НА СНЕГУ

Мотор рычал, захлебываясь от злости и напряжения. Приминая снег гусеницами, оставляя за собой широкий коридор с белыми высокими стенами, танк взбирался на перевал.

Ну, еще одно усилие! Давай, милый! Ну, еще! Осталось немного, давай, давай!

Наконец танк достиг нужной точки и остановился. Мотор продолжал работать на полуоборотах.

Открылся люк, и из утробы танка выбрались двое в черных комбинезонах и танкистских шлемах, на ногах — валенки.

Они огляделись, и тот, кто был повыше ростом и пошире в плечах, сказал другому — низкорослому и крупноскулому:

— Вот они кукуют!

Он показал рукой на занесенные снегом по самую крышу легковые машины на шоссе по ту сторону перевала. Крыши у машин были разные — черные, синие, алые. Бриллиантовое сверкание снега, бирюзовое чистое небо и эти яркие цветные прямоугольники на белом фоне — иногда и несчастье бывает красивым зрелищем!

— Интересно, люди есть в машинах или уже ушли в селение? — сказал низкорослый.

— Далековато до деревни. Сейчас узнаем. Пока надо покурить.

Они стояли и курили, обдумывая план спасательной операции, которую им предстояло совершить. А по снегу, проваливаясь в него по пояс и что-то крича, к ним уже шел человек. Он добрался до танка и остановился, тяжело дыша. Темные светозащитные очки, дорогая шляпа, добротное демисезонное пальто. Он стоял и молча разглядывал тех, кого послало ему на помощь небо. Наконец он сказал по-английски:

— Вы русские?

— Иес, рашен! Русские! — ответил ему низкорослый, крупноскулый танкист.

— Я есть Америка. Я есть турист! — обрадовался пришелец. Он произнес эти слова, как ему казалось, по-русски.

— Очень приятно! — сказал низкорослый танкист по-английски довольно точно. Тогда американец, еще более обрадованный, волнуясь, обрушил на него целую лавину английских фраз.

— Чего он там тарахтит? — спросил своего напарника высокий танкист и бросил на снег окурок сигареты.

— Я понял только одно: он хочет, чтобы мы вытащили его машину первой.

— Пусть покажет, где его машина. Какая у нее крыша? Сумеешь ему это сказать?

— Попробую!

Оказалось, что крыша у американской машины красная.

Высокий танкист поглядел, подумал и отрицательно покачал головой.

— Не выйдет! Это нам не с руки. Начинать надо вон с той, с синей. Придется твоей Америке обождать. Переведи!

Низкорослый снял с головы шлем, вытер им взмокший лоб и храбро стал объяснять американцу то, что должен был объяснить, помогая себе жестами и вставляя для дипломатии, где надо и где не надо, слово «плиз» — «пожалуйста». Американец прервал его, недовольно передернув плечами, и снова заговорил. Говорил он быстро, страстно, даже яростно.

— Не части, Америка! — сказал высокий танкист, усмехаясь. — Не поспевает наш толмач за твоими оборотами.

Американец посмотрел на высокого и замолчал. Не потому, что понял, а потому, что закончил свой монолог.

— Понимаешь, акцент у него американский, — виновато сказал низкорослый танкист, — и плюс быстро чешет. Ругает венгерскую зиму. А в общем, повторяет, чтобы мы обязательно его первого вытащили.

— В других машинах тоже есть люди? Переводи вопрос.

Низкорослый перевел вопрос.

Американец скривился и ответил коротко и зло.

— Переводи ответ! — сказал высокий танкист.

— Говорит, что другие машины и другие люди его не интересуют. Он просит за себя, просит учесть, что пришел первым.

— Хорош гусек! — сказал высокий танкист.

Вдруг американец, словно вспомнив нечто очень важное — он даже рукой себя по лбу хлопнул, — быстро расстегнул пальто, извлек из внутреннего кармана пиджака кожаный бумажник и достал из него пачку венгерских форинтов — толстую банковскую пачку с ленточкой-наклейкой. Он выразительно потряс этой пачкой перед лицом низкорослого танкиста.

Низкорослый взглянул на высокого, и они оба, как по команде, расхохотались. Поняв этот смех по-своему, американец тоже хохотнул заискивающе и, приблизившись к низкорослому танкисту, взялся свободной рукой за молнию нагрудного кармана его комбинезона.

Низкорослый танкист смущенно и брезгливо отстранил его руку. Высокий танкист сказал:

— Он что — с ума спятил? Переведи вопрос.

Низкорослый перевел вопрос высокого с буквальной точностью.

— Вы психически больной?

Лицо американца сначала выразило крайнюю степень изумления, но потом он согласно закивал головой, хитренько подмигнул танкисту, спрятал в бумажник форинты и достал другую денежную бумажную пачку — потоньше. Это были доллары. Американец аппетитно похрустел ими. Он стоял в снегу на пустынном перевале с пачкой этих бумажек зеленого, лягушечьего цвета в руке, абсолютно уверенный в том, что теперь-то уж дельце наверняка будет сделано. Он был похож на фокусника, уже взмахнувшего своей волшебной палочкой: сейчас должно произойти привычное чудо — букет бумажных цветочков превратится в жареную курицу, и грянут аплодисменты зрителей.

Но чуда не произошло, и аплодисменты не грянули.

Низкорослый танкист нахмурился и отступил на шаг от американца, продолжавшего похрустывать своими долларами. А высокий, крепко ругнувшись, сказал:

— Куда я его послал, не переводи, не надо — не дипломатично, но скажи, что за эту буржуазную замашку вытянем его машину в последнюю очередь.

Низкорослый стал переводить, но тут на перевале неожиданно появилось четвертое действующее лицо этой маленькой скорее комедии, чем драмы.

Действующему лицу было лет восемь-девять, оно было хорошенькой девочкой, одетой в клетчатое красное с синим пальтецо. На голове у нее был пестрый платочек, завязанный кокетливым узлом под подбородком. В одной руке это бедное создание с красным озябшим носом, с испуганными глазенками держало нераскрытый детский зонтик, другой прижимало к своей груди куклу-голыша. Она была вся в снегу. Американец взял ее на руки, стал перчаткой сбивать снег с ее тоненьких ног в красных колготках.

Танкисты снова переглянулись.

Высокий сказал:

— Я тебе говорю, он чокнутый. Нормальный человек сразу бы сказал, что у него в машине дитё. Придется нам помучиться, но потащим его первого, поскольку он пострадавший с ребенком. Переводи!

Низкорослый перевел.

Американец просиял и что-то сказал девочке. Она послушно передала отцу свой зонтик, взяла у него пачку долларов и, обворожительно улыбаясь, подала ее низкорослому танкисту. Тот досадливо отмахнулся, пачка упала на снег и рассыпалась. Американец ахнул, поставил девочку на ноги и стал, кряхтя и что-то бормоча себе под нос, собирать в снегу свои ассигнации.

Высокий сказал:

— Некогда нам с ним возиться. Пусть поскорее катится в машину. Переводи!

— Время — деньги! Берите дочь и идите в машину! Вы мешаете нам вас спасать!

Американец пожал плечами, рывком поднял девочку, посадил ее себе на плечи и зашагал вниз, стараясь попадать в свои следы на снегу. Девочка — хорошо воспитанная маленькая дама — обернулась и помахала своим спасителям зонтиком.

Танкисты нырнули в танк. Люк закрылся, мотор заработал в полную силу.

 

АНТОНИНА

1

Когда Антонине было девятнадцать лет, она служила вольнонаемной официанткой на фронте, в столовой штаба армии — пухленькая, белотелая блондинка, а глаза — как чернички. Очень расторопная, услужливая. С хорошенького личика не сходит улыбка.

Однажды немцы выбросили воздушный десант автоматчиков в расположение штаба. Генерал, командующий армией, дал приказ всем взять автоматы и винтовки и занять круговую оборону.

Антонина тоже лежала с автоматом в наспех отрытом окопчике на опушке редкого хвойного леса. Ядреный запах разогретой солнцем смолы, розоватая медь сосновых стволов, толстенные жилы их корней, вцепившихся намертво в сухую песчаную почву, — вся эта благодать стала вдруг чужой, враждебной. Умирая от страха, Антонина выпускала диск за диском в белый свет, как в копеечку, и кричала лежавшему поодаль офицеру связи при штабе армии капитану Орлову:

— Товарищ капитан, да где же они там прячутся, паразиты эти, их даже вовсе и не видно!

Она чуть приподнялась на локтях в своем окопчике — хотела увидеть «этих паразитов», — не увидела, но зато услышала, как над самой ее головой резко, коротко свистнули пули. Капитан Орлов заорал на нее бешено:

— Тонька, не высовывайся, убьют тебя, дуру!.. — И еще прибавил непечатное. Антонина хотела было обидеться на капитана, но не обиделась, а влюбилась: уж больно хорош он был в ту роковую минуту в пилотке набекрень, с желтыми тигровыми, зорко прищуренными глазами, с закушенной накрепко полной нижней губой.

Немецкие десантники наделали шуму и ушли ни с чем. А у Антонины пошла с того дня любовь с капитаном Орловым.

Должность офицера связи — самая, пожалуй, опасная из штабных должностей. Ночью и днем, в жару и в стужу, в пургу и в ливень мчится офицер связи из штаба на передовую с секретным пакетом в полевой сумке. Мчится то на летающей «этажерке» — на незабвенном милом фронтовом дружке самолетике У-2, то на танке, то на истрепанной штабной эмке или на газике, то на попутной полуторке со снарядами, а то и пробирается на своих двоих — где бегом, где ползком, а где и на карачках. Нарвался на противника — первым делом надо уничтожить пакет, а потом уж можно и себя!

Капитан Орлов был смел и удачлив, из самых опасных передряг выбирался целым и невредимым. Вернувшись в штаб, на коротких тайных свиданиях с Антониной, лаская ее торопливо и грубовато, говорил ей, посмеиваясь:

— Я, Тонечка, уверен, что останусь живой, мне цыганка в Брянске нагадала. С войны, сказала, вернешься, красивый офицерик, целеньким, женишься, и будет у тебя трое детей — две девочки и один мальчик, назовешь его Митей.

— Ванечка, а на ком женишься — не сказала тебе брянская цыганка? — спрашивала Антонина, замирая от капитанских поцелуев.

— Кроме как на тебе — не на ком!

В мечтах своих (а мечтать Антонина любила) она часто видела так явственно, так реально, будто в кино картину смотрела, свое возвращение с войны после победы. В том, что победа придет, Антонина не сомневалась ни минуты. Вот только когда? Никто не мог ответить ей на этот дьявольски трудный и сложный вопрос. Капитан Орлов — тот отделывался шуточками: «Даже в штабе самого господа бога дежурный генерал-архангел не даст тебе, Тонечка, путного ответа на такой вопросик». Но как бы там ни было и когда бы это ни произошло, а сломлена будет нечистая фашистская сила — это уж факт! Антонина вернется в родной городок на берегу веселого Азовского моря. И не одна вернется, а с мужем — с капитаном, нет, пожалуй, с майором, а то и с подполковником Орловым. Мать обрадуется — уже совсем седая, старенькая станет к тому времени, — заплачет, начнет утирать слезы передником. Антонина скажет ей:

— Мама, ваша дочка вернулась с войны целехонькая да еще с таким богатым трофеем, а вы плачете!

И покажет на своего подполковника… нет, на полковника Орлова!

Потом они пойдут вместе гулять на набережную. Наверное, это будет весной, в мае, когда в городе от смеси запаха морской соли с томным, дурманящим духом цветущих акаций слегка кружится голова и замирает сердце. Она будет в белом платье с кружевной отделкой на груди, с медалью — уж, наверное, ей дадут какую-нибудь медаль, не обидят, — а он при всех своих орденах. Будут встречи на набережной со старыми подружками — те, кто уцелел, слетятся под родные крыши, как ласточки, перезимовавшие в далекой, благословенной, тихой теплыни. Сколько радостных слез будет, сколько смеха!

Одна только мысль заботила и беспокоила Антонину. Ведь она простая официантка, а он штабной офицер, капитан, будущий подполковник, а то и полковник. На гражданке был инженером. Неровня она ему! Но Антонина гнала прочь навязчивую эту мысль. Ничего, она — молодая, хваткая, поступит в какой-нибудь техникум или институт — догонит, дорастет!

Однажды за завтраком капитан Орлов шепнул Антонине, подававшей ему жареную колбасу с картошкой:

— Посылают в полк к Пахомову. Трудная задачка!

— Когда едешь?

— Через полчаса.

— Зайди попрощаться, я тебе бутербродиков приготовлю!

— Постараюсь! — шепнул капитан и громко прибавил: — За сигаретами зайду к вам попозже, несравненная Антонида.

Когда напитан, уже готовый к поездке, в белом, туго подпоясанном овчинном полушубке — была зима, — в новенькой щегольской ушанке, как всегда сдвинутой чуть набекрень, в скрипучих ремнях амуниции, тоже новенькой, снова появился в столовой, там сидел, заканчивая запоздалый завтрак, сам начальник штаба армии полковник Мартыненко, сухарь и службист. Штабные его побаивались: Мартыненко любил «драить» и «давать накачку» подчиненным по любому, стоющему и нестоющему поводу.

Козырнув полковнику, капитан Орлов подошел к Антонине. Они стояли и молча глядели друг на друга — их стесняло присутствие в столовой начальника штаба армии. Наконец капитан обернулся к Мартыненко, сказал, преодолевая смущение:

— Разрешите попрощаться с Тоней, товарищ полковник.

— Разрешаю! — буркнул строгий полковник Мартыненко и закрылся газетой.

Капитан и Антонина поцеловались крепко, истово, трехкратно, по-русски, — так, как целуются, прощаясь, муж и жена. Антонина сунула в карман капитанскою полушубка сверток с бутербродами. Капитан повернулся налево кругом и, уходя, еще раз козырнул начальнику штаба.

— Спасибо, товарищ полковник!

— Ни пуха ни пера! — проворчал полковник и, отложив в сторону газету, занялся едой.

Из этой поездки капитан Орлов в штаб армии не вернулся. Прошло время, и его объявили пропавшим без вести.

Антонина много и горько плакала, очень похудела и подурнела. С поразившей ее самое беспощадной ясностью она почувствовала, что всю женскую радость, отпущенную ей жизнью, она, пожалуй, уже выпила до дна в те считанные ночки, когда, выскользнув тайком из общей женской палатки, кралась при свете луны на заветную лесную полянку, где ожидал ее капитан Орлов. Но потом молодость и фронтовая жизненная стремнина с ее каждодневными утратами, скорбями и радостями взяли свое. Она не то что примирилась с гибелью капитана Орлова — она приняла эту гибель как свою долю во всеобщей беде. «Всем досталось, и мне — тоже!»

Но улыбка теперь редко когда освещала ее лицо — Антонина замкнулась, стала хмурой, неразговорчивой и казалась старше своих лет.

2

В поверженном Кенигсберге, когда война уже шла к концу, к Антонине посватался начальник полевой армейской почты со странной фамилией Макаронин, человек обстоятельный, даже хороший, но скучный. Антонина его предложение приняла и после демобилизации уехала с мужем в Москву.

Макаронин стал начальником отделения связи в одном из отдаленных от центра районов столицы, а Антонина пошла работать по своей специальности официанткой в столовую, вскоре выдвинулась там и ее сделали заведующей. Работала она хорошо, честно, к ее рукам ничего не прилипало. Так и жила, расплываясь телом и твердея безулыбчивым лицом.

Жили они с мужем в двухкомнатной удобной квартире, в достатке. Родился сын — здоровый мальчик. Антонина назвала его Дмитрием, Митей!.. Он подрос, пошел в школу, приносил хорошие отметки и хвастал ими перед матерью:

— Мам, гляди — ни одной трешницы!

Антонина брала дневник, говорила: «Умница сынок!», а потом переводила взгляд с четверок и пятерок в дневнике на толстые, обстоятельные Митины уши и с горечью думала: «Хоть бы ты наозорничал чего-нибудь такого… из ряда вон выходящего, Макаронин-младший!»

3

И к Москве никак не могла привыкнуть Антонина. Она пугала и раздражала ее своей суетой, непомерной огромностью, многолюдством, сумасшедшими, лихорадочно-быстрыми ритмами уличной жизни.

Однажды ехала она в метро. Надо было побывать на базе, распушить ее деятелей за плохое снабжение — авось и удастся под шумок заранее спланированного скандальчика вырвать у этих жадюг комбинаторов что-либо дефицитное для своей столовой. Базовые начальники — она знала это — ее побаивались:

— Эта фронтовичка, будь она неладна, как вцепится — с мясом ее от себя не оторвешь. Лучше уж кинуть ей кусок — пусть подавится!..

На попутной остановке зашел в вагон пожилой мужчина с палочкой. Темное демисезонное пальто, на голове теплая шапка из меха ондатры, виски в седине. Встал к Антонине спиной. Стоит, опирается на палку, а на скамье рядом сидит, уткнув нос в книгу, парнишка-лохмач, на голове цветная вязаная шапка — не то детская, не то женская. Антонина не выдержала:

— Молодой человек, уступите же место! Пожилой товарищ стоит, а вы сидите как пень! И тем более он с палочкой!

Парнишка нехотя встал, буркнув что-то себе под нос. Пожилой с палочкой сел на скамью, молча, равнодушно кивнул Антонине головой — поблагодарил. И вдруг стал смотреть на нее в упор. Антонина замерла вся: тигровые, желтые глаза с тем же прищуром, только не зорким, как тогда, а усталым, глядели прямо в ее душу! Словно солнечным слепящим светом залило весь грохочущий вагон. Антонина хотела на всю вселенную закричать, а сказала тихо, чуть слышно, наклонясь вперед к нему, сидевшему напротив:

— Товарищ капитан!.. Ваня!.. Это ты?!

— Антонина!.. Вот это встреча!..

Оглушенные и ошеломленные, они поднялись рывком, пробились к передней стенке вагона, где народу было поменьше. Слезы душили Антонину.

— Ванечка… Да как же это ты?! Ведь нам объявили, что ты… без вести!

— Объявили, а я взял и сам объявился! — Желтые глаза на мгновенье стали жесткими. — Ну, это целая история!.. Потом!.. Давай рассказывай!..

— Что, Ваня?!

— Все! Для начала — где живешь? Здесь, в Москве?

— В Москве. А ты?

— Тоже в Москве, — капитан Орлов назвал улицу.

Антонина ахнула:

— В нашем районе! На пенсии или работаешь?

— Работаю! На молокозаводе, технологом.

— Господи, да ведь мы же вашу продукцию потребляем. Я, Ванечка, столовой заведую. Детские сырки у вас хорошие, просто прелесть, а вот творожок… извини, но иной раз никуда не годится!

— Не уследишь за всем!.. Да что ты… про творожок! Черт с ним! Замужем, Антонина?

Антонина потупилась:

— Замужем! Сын у меня школьник. Поздно я его родила… Врачи даже не советовали рожать… но так уж получилось. Митей назвала. А ты, Ваня, женат?

— Женат!

— И детки есть?

— Насчет деток наврала брянская цыганка. Девочек у меня нет, есть два хлопца — Митя и Леша… Надо нам повидаться, Антонина. На ходу всего не расскажешь.

— Надо, Ваня! Хоть и ни к чему это теперь, а надо!

Они обменялись служебными номерами телефонов. Капитан Орлов вышел на остановке из вагона, а Антонина проехала еще два перегона и тоже вышла.

Она шла по тротуару в своем мохеровом колпаке-одуванчике ядовито-алого цвета, в готовом пальтишке с серым стандартным каракулевым воротником, в высоких сапогах на молнии — и улыбалась. Кому? Всем! Удивленным прохожим, троллейбусам, автомашинам, домам и вывескам — всему этому огромному, загадочному городу, который вдруг выплеснул ей в сердце такую удивительную радость: он жив! И что из того, что она узнала об этом слишком поздно, главное — он жив, жив!

Ее остановили мальчики-школьники, и один — за плечами незастегнутый ранец, глаза янтарного цвета, круглые, нахальные, как у воробья, — сказал вежливо, даже кротко:

— Тетя, можно вас спросить?

— Спрашивай, деточка.

— Вы чокнутая, да?

— Почему — чокнутая? — удивилась Антонина.

— Потому что вы идете, улыбаетесь, и сами с собой разговариваете!

Антонина засмеялась, потрепала мальчишку по румяной щеке, сказала весело:

— А ты озорник, я вижу!

И подумала: «Вот бы и мой Макаронин-младший такой же бойкий был, как этот. — Но тут же спохватилась: — Зато он у меня хорошо воспитанный!»

И пошла дальше, на базу.

 

ОТПРАВНЫЕ ДАННЫЕ

Вошла секретарша и доложила, что пришли и просят их принять следопыты с Украины.

— Какие там еще следопыты?

Секретарша сказала, что следопытов двое: один постарше, другой помоложе, лет четырнадцати, очень серьезный, в очках. По какому делу приехали сюда из своего города, не говорят, требуют личного свидания с директором завода.

Трофим Петрович подумал и обреченно махнул рукой:

— Не хватало еще следопытов с Украины на мою голову. Давайте их сюда!

Войдя в директорский кабинет, следопыты чинно поздоровались и представились. Сделали они это без всякого смущения и с большим достоинством.

— Вова! — сказал старший следопыт, пожимая протянутую ему директором руку. Он был высок ростом, по-мальчишески нескладен, большерукий, большеногий, с нежным яблочным румянцем на щеках.

— Вячеслав! — буркнул младший. Этот был смугл, черноволос, в очках с тонкими позолоченными дужками на коротком, весьма независимом носу.

— Зачем пожаловали, уважаемые следопыты? — сказал Трофим Петрович, с любопытством разглядывая своих посетителей.

— Прежде чем ответить на этот вопрос, мы сами должны вас кое о чем спросить, — строго ответил ему младший следопыт. При этом он поправил свои сползавшие с переносицы шикарные очки столь же шикарным жестом: двумя пальцами — большим и безымянным.

«Ишь ты, какой следователь по особо важным делам!» — подумал Трофим Петрович и усмехнулся:

— Спрашивайте!

— Видите ли, — сказал старший следопыт, — нам сказали, что вы все знаете про завод и про его людей и можете нам помочь. Дело в том, что рабочий вашего завода…

Тут вперед вырвался младший следопыт:

— Великанов Николай Иванович, он пал смертью храбрых, когда освобождали наш город от фашистских завоевателей. Он совершил подвиг… Ну что же ты, Вовка, молчишь? Говори же!..

— Как же я могу говорить, когда ты не даешь мне фразу кончить, — сердясь и краснея, сказал старший следопыт.

— Говорите вы, Вова! — сказал Трофим Петрович. — А Вячеславу дадим слово потом — для дополнений и уточнений.

Старший следопыт деловито и коротко — видно было, что он не первый раз говорит об этом, — рассказал, как немцев с ходу выбили из города, как потом какая-то их танковая часть неожиданно вырвалась из окружения и пыталась снова захватить его, но наткнулась на артиллерийский заслон, как мужественно, героически стояли насмерть артиллеристы, отражая последний отчаянный натиск врага. Особенно отличились три артиллериста, один из них — Великанов. Они подбили прямой наводкой много фашистских танков, а сами погибли в этом бою смертью храбрых. В городе им поставлен памятник, а на постаменте выбили их имена и сделали надпись: «Вечная слава героям-артиллеристам!» И пушка стоит.

— Настоящая! — вставил младший следопыт, совсем изнемогший от долгого молчания.

— Настоящая! — теперь уже спокойно подтвердил старший. — Та, из которой они стреляли. Про двух артиллеристов мы все узнали, изучили их биографии. А про Н. И. Великанова нам известно лишь то, что он жил до войны в вашем городе и работал на этом заводе. Скажите, пожалуйста, вы его знали, Н. И. Великанова? Какой он был человек?

Трофим Петрович не спеша достал из ящика письменного стола пачку сигарет, закурил.

— Вот за этим вы и прикатили, ребята? Можно же было письмом меня запросить.

— Личный поиск всегда больше дает.

— А на какие денежки вы прикатили?

— Собрали.

— Кто собрал?

— Мы, следопыты.

— А родители вас отпустили?

— Во-первых, сейчас каникулы, а во-вторых, при чем здесь родители? — пренебрежительно хмыкнул младший следопыт. — Мы ж не просто так прикатили, а по общественному поручению. Вы нам лучше скажите — вы можете нам все рассказать про Великанова?

— Могу! — сказал Трофим Петрович и, чуть помедлив, прибавил: — Но лучше будет, если он сам про себя все расскажет. Поскольку Николай Иванович Великанов жив, здоров и по-прежнему работает у нас на заводе.

Сказал и, откинувшись на спинку кресла, усмехаясь, скрестил большие руки на груди, наблюдая за лицами следопытов.

Следопыты сидели, раскрыв рты и синхронно моргая глазами. Потом разом вскочили, и младший, заикаясь от волнения, с трудом выдавил из себя:

— Неужели его фамилию теперь сшибут с памятника?

— Не надо этого делать! — рассудительно сказал Трофим Петрович. — Разве Великанов не заслужил вечной славы? Думаю — заслужил. А то, что он жив остался, так в этом, видно, фашисты виноваты, а не вы. Свалить свалили, а убить не смогли. Вы обождите, я его сейчас позову сюда — сами с ним обо всем договоритесь!..

Он нажал кнопку настольного звонка. В кабинет вошла секретарша, и Трофим Петрович распорядился, чтобы к нему позвали слесаря Великанова из инструментального цеха — ненадолго. А следопытов попросил пока тихо посидеть, почитать газетки и журналы — вон лежат на столике перед диваном.

Следопыты уселись рядышком на диване («Как воробьи на телеграфной проволоке», — подумал Трофим Петрович) и стали о чем-то горячо шептаться.

…Дверь тихо отворилась, и в кабинет, чуть прихрамывая, вошел пожилой низкорослый человек в рабочей спецовке. Виски седые, серые светлые глаза прищурены, щеки в резких морщинах.

— Вы меня вызывали, Трофим Петрович?

Не дав директору рта раскрыть, младший следопыт подступил к Великанову и, так же заикаясь и проглатывая окончания слов от волнения, спросил его:

— В-в-вы Великан?

Великанов улыбнулся:

— Ростом-то я, пожалуй, к карликам поближе. А фамилия моя Великанов Николай Иванович, это точно.

Младшего следопыта отстранил старший:

— Скажите, пожалуйста, в бою за освобождение (он назвал город, откуда приехал со своим напарником) вы участвовали?

— Пришлось. А что, собственно, случилось, ребята?

Тут снова эстафету допроса перехватил младший следопыт, выкрикнувший с восторгом:

— Значит, это вы… не пали смертью храбрых в том бою?

Трофим Петрович хохотнул у себя за столом. А Великанов нахмурился, посуровел, сказал тихо:

— В дивизионе тогда решили, что я убит, а в санбате — спасибо нашему санинструктору Нюре, она меня туда приволокла — я вдруг ожил, ко всеобщему удивлению. Меня мигом в полевой госпиталь.

— Такое часто бывало на фронте! — сказал Трофим Петрович.

— Вам же памятник стоит у нас в городе! — с тем же восторгом снова выкрикнул младший следопыт и так тряхнул головой, что его шикарные очки наконец свалились с носа, но он успел их поймать на лету. — На постаменте ваша фамилия выбита — Великанов Н. И. И еще две фамилии: Стеценко И. Я. и Осипян Г. Н.

— Боевые дружки! — тихо сказал Великанов. — Они погибли. Это уж точно!..

Следопыты переглянулись, и младший сказал старшему:

— Ну говори же ты, Вова!

— Товарищ Великанов, мы вас приглашаем, когда у вас будет отпуск, приехать к нам в город, — смущаясь и краснея, сказал старший следопыт. — Вы выступите у нас на слете, расскажете, как вы ожили, по радио тоже выступите…

— И по телевидению! — вставил, не удержавшись, младший следопыт. — Мы вас представим к награде.

— Нет, ребята, этого не надо делать. Я свою награду уже получил.

— Какую?

— Жизнь! — сказал Великанов.

В кабинете стало тихо. Только Трофим Петрович у себя за столом шелестел бумагами, перебирая какие-то документы в старой папке и делая вид, что читает их.

Согнав с лица добрую усмешку, Великанов решительно сказал:

— Нет, ребята, не приеду я к вам.

— Почему, Николай Иванович?

— Потому что… сами посудите, как-то… неловко мне. Ваня Стеценко, Жора Осипян погибли, а я… живой. Дрался я честно, стоял до конца, а все ж таки… неудобно… Нет, не приеду! И доклада не надо делать на вашем слете. Пусть я для вас останусь «неизвестным солдатом» по имени Н. И. Великанов.

Следопыты снова переглянулись — они не ждали такого конца от этой встречи. И вот жалобное выражение разочарования появилось на их полудетских лицах, что Великанов смягчился и сказал:

— Вот что, ребята, я перед вами новую следопытскую задачу поставлю. Поищите-ка вы мою спасительницу — женщину-хирурга из полевого госпиталя. Она же меня буквально по кусочкам сшила, как раньше в деревнях невесты себе в приданое шили одеяла из лоскутков. У меня, в общем-то, тогда одна голова была в относительном порядке и при себе, а остальное — лохмотья.

— Давайте ее данные! — деловито сказал старший следопыт и тут же достал из кармана курточки блокнот и карандаш.

— Какие вам нужны ее данные?

— Для поиска. Отправные. Имя, отчество, фамилию, сколько лет, где живет, адрес…

— Ну, если бы я эти «отправные данные» знал, я бы сам ее давно нашел. Записывайте. Зовут Нина… А может быть, Зина… Но вот отчество — Павловна, это точно. Фамилию не знаю. Тогда было ей… ну, лет двадцать восемь… Глаза веселые, черные… А может быть, темно-карие. Украинка… Вот и все, что я знаю. Я ведь тогда в полузабытьи был. А после операции меня вскоре в далекий тыл отправили… Найдете, следопыты?

Младший сказал твердо:

— Отправные данные не очень точные… Но… найдем. Постараемся!

— Тогда и поговорим!

Великанов обернулся к улыбающемуся Трофиму Петровичу:

— Вот кому надо памятники ставить — хирургам, врачам, сестрам, санитарам — всей нашей полевой медицине. Ведь сколько солдатских жизней она спасла на фронте — не счесть! Как ты считаешь, Трофим Петрович, правильно мое предложение?

Трофим Петрович кивнул и сказал:

— В Болгарии, в Софии, на одной красивой площади есть такой памятник. Только он поставлен в честь русских медиков, погибших еще в русско-турецкую войну за освобождение Болгарии.

— Вот видишь! Догадались же люди. А мы — нет! У тебя все ко мне?

— Все.

— Тогда я пошел… До свиданья, ребята! Смотрите, я на вас надеюсь! — сказал Великанов и вышел из кабинета — низкорослый, узкоплечий, с сильно поседевшими висками.

 

УДАЧНАЯ ОХОТА

Ранним апрельским вечером лирический поэт Максим Лебедкин, саженного роста человек из породы добрых молодцев, приехал к своему приятелю — прозаику Блинову Василию Петровичу. Прозаик сидел в своем кабинете за письменным столом, тощий, с желтовато-зеленоватым лицом, одетый в теплую байковую куртку и домашние туфли, и писал, вернее, пытался писать.

Кто из пишущих людей не переживал того отвратительного, подлого душевного состояния, которое в просторечии именуется муками творчества?! В голове пусто, как в барабане, — ни одной мыслишки. Лежащий перед тобой на столе белый чистый лист бумаги вызывает ощущение мозговой тошноты. Сидишь и тупо смотришь в одну точку час, другой, пока всем твоим бренным телом не овладеет многопудовая сонливость.

Блинов находился именно в таком состоянии, когда поэт шумно вошел в его кабинет. Он поздоровался с хозяином, плюхнулся в кресло, вытянул ноги и, с сожалением поглядев на измученное лицо прозаика, спросил:

— Творишь, Вася?

— Пытаюсь.

— Рассказ?

— Да!.. Хотелось, понимаешь, написать небольшой рассказец из колхозной жизни. Такой, знаешь, лирический… Любовь, природа, хорошие, чистые девушки, песня на заре… Название уже есть — «Вечерний покой». Хорошо?

— «Вечерний покой»? Ничего, подойдет! А кроме названия, что у тебя есть, Вася?

— Ни-че-го! Ноль в целом, ноль в периоде. Два часа сижу, голова трещит, устал, как последняя собака! Не получается!

— И не получится! — убежденно сказал поэт.

— Почему?

— Разве с таким цветом лица можно написать о любви и природе?! Посмотри на себя в зеркало. С таким цветом лица пишут не про вечерний покой, а про приемный покой. Лирический рассказ из жизни хронических язвенников.

Поэт поднялся, шумно втянул носом застоявшийся, пропитанный табачными миазмами комнатный воздух, подошел к окну и одним рывком открыл форточку. В комнату широкой струей полился нежный апрельский холодок.

— Закрой форточку, Максимка! — завопил прозаик. — Ну тебя к черту… простудишь! Закрой сейчас же!

— Ладно, закрою! Иди сюда!.

Лебедкин захлопнул форточку. Прозаик с опаской подошел к окну.

— Посмотри и скажи, что там… — строго сказал Лебедкин.

— На дворе? Две кошки… довольно облезлого вида, — доложил обстоятельный прозаик, — нянька с ребенком… Дворник… Скамейка… В общем, двор как таковой…

— «Двор как таковой»! Там — весна, несчастный! — громыхнул лирический поэт. — Прелестная, необыкновенная, обаятельная московская весна! С можайским льдом на реке, с первым жаворонком в высоком небе, с оживающими после зимней летаргии хрупкими березками, с прозрачными далями… А впрочем, что ты в этом понимаешь, сухарь, черствая корка?..

— Что ты ругаешься? — обиделся Блинов.

— Я не ругаюсь. Я жгу глаголом твое сердце!

— Даже критики и те находят, что я очень эмоционально описываю природу, пейзаж. А ты — «сухарь».

— Критики наши — горожане! — возразил поэт. — Ты их не слушай, Вася. Критик выйдет на дачную верандочку, купит у девчонки стакан малины и уже считает, что пообщался с природой. А ты писатель, художник! Ты должен быть охотником, бродягой, следопытом. Как Тургенев, как Лев Толстой в юности, как Аксаков, как Пришвин, наконец. Ты поживи в колхозах, поброди по лесам и полям, поночуй в болотах, тогда у тебя появится…

— Радикулит! — сказал прозаик.

— Ерунда! Появится знание жизни, людей, истинное чувство природы и… настоящий мужской цвет лица. Вот тогда ты и напишешь твой «Вечерний покой» по-настоящему. Ты когда последний раз видел вечернюю зорьку в лесу? Признавайся!

— Не помню. В общем, видел… Просматривал, так сказать. А вот летом я возьму творческую командировку…

— Природа всегда хороша: и зимой, и летом, и осенью, и тем более весной. Короче говоря, собирайся, едем!

— Куда?!

— В творческую командировку… на три часа! У меня машина внизу. Закатимся под Можайск, побродим по весеннему лесу, постоим на вечерней зорьке. Может быть, на мое сиротское счастье, какой-нибудь отчаянный вальдшнеп на меня напорется. Поедем, Вася! Тебе необходимо проветрить башку. Поедем!

Через час они были уже далеко от Москвы.

Лебедкин остановил машину среди леса, с двух сторон вплотную подступившего к прямому, как линейка, великолепному Можайскому шоссе.

Прозаик покорно вылез из машины и сразу почувствовал, что он, в своем легком демисезонном пальто, в шляпе и нарядных желтых туфлях, долго дышать свежим воздухом не сможет: уж очень он был свеж, этот кристально чистый, сильно похолодавший к вечеру загородный воздух!

Он походил, подышал, озяб и вернулся к машине. Лебедкин, успевший сменить пальто и костюм на синий рабочий комбинезон, натягивал на ноги резиновые сапоги.

— Дышишь, Вася? — спросил он весело.

— Дышу!

— Не чувствую энтузиазма в твоем голосе. Воздух-то, воздух какой!.. Объедение!

— Воздух ничего. Но, знаешь, определенно не хватает…

— Кислорода?

— Полушубка!

— Ничего, в лесу будет теплее. Батюшки, мы же забыли тебя… оборудовать! В этих туфельках ты, конечно, по лесу не походишь. Придется тебе, Вася, по шоссе погулять. Ты походи пока туда-сюда, а я быстренько обернусь. Озябнешь — забирайся в машину и сиди.

Поэт скрылся в лесу. Прозаик погулял по шоссе и озяб еще больше потому, что ветер усилился и стало холоднее. Проклиная капризный московский апрель, Лебедкина и самого себя, он залез в машину и плотно закрыл все окна.

Уже темнело. Шоссе было пустынным. Лишь изредка мимо литераторской машины с каким-то змеиным ехидным шипом проносились одинокие грузовики.

Блинов снова вылез из машины. Ветер набросился на него, словно злая собака на одинокого прохожего, чуть не сорвал шляпу с головы, широкой, холодной, влажной лапой ударил по лицу.

— Мак-сим-ка! — отчаянно закричал прозаик. — Домой хочу! Иди сюда!

Никто не ответил. Где-то далеко в лесу слабо щелкнул выстрел.

— Мак-сим! — еще отчаяннее крикнул прозаик. — Где ты? Максим!..

Лес молчал. Только по-прежнему с той же собачьей безудержной яростью бесновался ветер. Прозаик быстро залез назад в машину и захлопнул дверцу.

Прошел еще час. Лебедкин не появлялся. Пригревшийся прозаик задремал. Вдруг кто-то сильно рванул дверцу кабины. Блинов вздрогнул, проснулся и увидел поэта, улыбающегося, довольного, с блестящими от возбуждения глазами.

— Надышался, Вася? — ласково сказал лирик.

— Хлебнул бензинчику. Спасибо!

— Неужели так все время и сидел в машине?!

— А ты? — не отвечая на вопрос, сказал Блинов. — Неужели так все время и ходил по лесу?!

— И ходил, и стоял, и даже ползал, потому что провалился в болото и едва вылез.

— Подстрелил что-нибудь?

— Одну ворону. И та улетела!

— Хороший охотничек! Типичный витязь в барсовой шкуре!

— Весна, Вася, просто замечательная. В лесу волшебно. Стоишь, понимаешь, в овраге, и тебе кажется, что ты слышишь, как в почве, под прелью, в стволах деревьев бродят, шумят весенние соки. Представляешь, старик?

— Нет, не представляю. На шоссе шумели грузовики, а не соки.

— Ты, кажется, злишься?!

— Удивляюсь! — желчно сказал прозаик. — Просто удивляюсь. Привез, бросил и ушел! И хоть бы вернулся не с пустыми руками. Ну, хоть бы какого-нибудь несчастного глухаренка принес! Для морального оправдания! Я озяб, устал и вообще… пора!

— Сейчас поедем, я только переоденусь. Дай-ка сюда мои брюки, пиджак и туфли.

Поэт взял свою одежду, стащил с ног сапоги, мокрые насквозь носки и вылил из сапог воду. Потом он снял с себя комбинезон и остался в одних трусах. С ужасом и восхищением глядел прозаик на мощные ноги лирика, еще хранившие след прошлогоднего загара.

— Ты еще чуточку посиди, Вася! — сказал тот оторопелому прозаику. — Я маленькую разминку сделаю, и поедем домой!

— Какую разминку? Неужели ты еще не размялся?

— Я стометровку пробегу. Лучшее средство от простуды! Да ты хоть открой окно, подыши напоследок!

— Оставь меня в покое. И, пожалуйста, прибегай скорее!

Поэт сунул босые ноги в туфли, прижал к корпусу согнутые в локтях руки и с радостным воплем помчался по шоссе…

…До самой Москвы они ехали молча. Уже на Садовой, когда надо было сворачивать на Сретенку, где жил Блинов, Лебедкин вдруг сказал виноватым голосом:

— Вася, ты меня извини, но мне еще надо успеть выступить. Тут недалеко — в клубе у армейских товарищей… У них вечер отдыха, и меня пригласили почитать стихи. Я до того ошалел с этой весной, что чуть было не забыл. Давай заедем на полчасика, а потом я тебя доставлю домой. А не хочешь — пересядь на такси.

— Не хочу! Страдать — так уж до конца!

Вскоре машина приятелей остановилась у величественного здания клуба. Поэт поправил перед водительским зеркальцем галстук, одернул пиджак, посмотрел на свои голые щиколотки и сказал:

— Все вполне прилично… Вот только то, что я без носков выйду на эстраду… Это ничего, как ты думаешь, Вася? Не скажут, что это неуважение к зрителю?

— Не знаю! — сухо ответил прозаик. — Я тебе одолжить свои носки не могу: у тебя размер ноги сорок пять, а у меня тридцать девять. Разувай швейцара, конферансье, кого хочешь!..

Когда через полчаса сияющий Лебедкин появился на гранитных ступеньках клубного подъезда, прозаик в первую секунду подумал, что у него начались галлюцинации: на плече у поэта висел новенький ягдташ, а в руках он держал… убитую птицу! Поэт быстро сбежал вниз по широкой лестнице, подошел к машине, поднял свою добычу и, держа ее на вытянутой руке, сказал:

— Вася, вот и моральное оправдание… неплохой глухарек!

— Позволь… где ты его подстрелил, в буфете или в зале?!

— Сейчас все объясню… Ах, какой народ замечательный наши армейцы! Я, понимаешь, вышел на эстраду и все им рассказал, извинился, что… на босу ногу. А им это как раз и понравилось. Один полковник мне даже с места крикнул: «Ничего, товарищ Лебедкин, поэт и в жизни должен быть мастак!» Успех я имел, Вася, потрясающий! Давно так не аплодировали. Кончил читать — выходит на сцену начальник клуба и преподносит мне от имени их охотничьего кружка вот этот ягдташ и глухаря… Ты жене не говори, я скажу, что в лесу подстрелил!

— Так она тебе и поверит!

— Поверит! Она ведь вроде тебя… из той же породы следопытов… с Лаврушинского… Потом я ей признаюсь… Поехали домой!

Машина быстро помчалась по широкому руслу Садовой. Прозаик сидел рядом с поэтом, думал о чем-то своем. Ветер стих, потеплело. Ясное, звездное небо сулило на завтра хорошую погоду.

Повеселевший Блинов положил руку на плечо Лебедкина, гнавшего машину на пределе дозволенной скорости, и сказал:

— Знаешь, Максимка, я тебе очень благодарен за эту поездку!

— То-то! Надышался, проветрился. Знаешь, как это много значит для нашего брата! Теперь ты так напишешь свой «Вечерний покой» — читатели пальчики оближут!

— Нет, теперь-то я уж наверняка не напишу этот рассказ.

— Почему?

— Потому что я проветрился и понял, что у меня не хватает для него живых впечатлений. Поэтому он мне так и не давался. Если бы ты не вытащил меня за город, я бы его, конечно, написал и… одним плохим, худосочным рассказом стало бы больше! Спасибо тебе, Максим, от меня и… от читателей.

— Не за что, Вася!

Они взглянули друг на друга и рассмеялись.

Гудела, сверкала, переливалась огнями весенняя Москва.

 

ПЯТЬ МОИХ ДВОЙНИКОВ

Я начинаю этот рассказ не с вымысла, а с самого доподлинного факта и прошу читателей поверить мне, что в этой маленькой вступительной истории все правда.

…Первая мировая война началась, когда мне было девять лет. Семья наша жила в Петербурге — нынешнем Ленинграде. Мой отец — военный врач — был призван из запаса в первый же день всеобщей мобилизации, надел форму и уехал на Кавказский фронт. Брат матери, дядя Сережа, кадровый офицер старой армии, командир роты пехотного полка, дрался с наступавшими немцами в болотистых лесах Польши. Война все перевернула в нашем мирном доме. Мы с братом купили карту военных действий, обозначили линию фронта цветными флажками и были абсолютно убеждены в том, что, если бы ставка русского верховного главнокомандующего того времени — великого князя Николая Николаевича — послушалась наших советов, немцы были бы разбиты наголову через три дня, от силы — через неделю. Вот тогда-то я и решил коллекционировать иллюстрированные журналы военного времени. Не почтовые марки и не спичечные этикетки, а именно иллюстрированные журналы.

Идею такого коллекционирования внушил мне Николай Матвеевич Турбин, веселый человек, заведовавший редакцией модного петербургского журнала «Дамский мир», мой неродной дядька.

Однажды он заглянул к нам в детскую комнату и спросил меня, что я коллекционирую.

— Марки! — ответил я гордо.

— Ну и дурак! — сказал Николай Матвеевич. — Собирай иллюстрированные журналы: русские, иностранные, всякие. Я тебе помогу.

— А почему не марки?

— Потому что за марки ты не получишь Георгиевский крест, а за журналы получишь.

Я удивился.

Николай Матвеевич сказал:

— Пройдут годы, кончится война, все всё забудут, а ты придешь…

— Куда?

— К Главному Историку и скажешь: «Вот, пожалуйста, Главный Историк, возьмите эти журналы, они вам пригодятся».

— А что скажет Главный Историк?

— А Главный Историк скажет: «Молодец! Ты умный мальчик». И прикажет выдать тебе много денег и Георгиевский крест первой степени!

Деньги меня не интересовали, но получить Георгиевский крест, да еще первой степени, очень хотелось. Движимый этими честолюбивыми мечтами, я и стал собирать для Главного Историка русские и иностранные журналы времен первой мировой войны.

Тот же Николай Матвеевич Турбин подарил мне для моей коллекции какой-то английский журнал большого формата, отпечатанный на роскошной бумаге, с фотографиями и рисунками. Названия его я не помню. И вот, перелистывая английский журнал, я вдруг вскрикнул от удивления: я увидел свой портрет!

Конечно, это был не мой портрет, но тот английский мальчик в костюме фельдмаршала королевских войск, участник лондонского детского бала-маскарада в пользу жертв войны, фотоснимок которого поместили в журнале, был похож на меня как две капли воды. Все домашние были так же, как и я, поражены этим удивительным сходством. Фамилию английского мальчика — своего двойника — я забыл, звали его Ричард.

И вот что мне пришло в голову. А ведь этот Ричард — мой английский двойник, — он, возможно, жив и сейчас. Он оказался молодцом, проявил недюжинную изобретательность, даже геройство и выжил, несмотря на все испытания, свалившиеся на голову нашего поколения! Но если Ричард жив и сходство наше не утратилось с годами, то наша, в конце концов, вполне вероятная встреча с ним доставила бы нам обоим много удовольствия! Фантазируя так, я решил описать свою возможную встречу с моим двойником. Мальчик в костюме фельдмаршала королевских войск впоследствии мог сделать блестящую военную карьеру, но мог и не сделать. Он мог стать артистом, ученым, банкиром, писателем, инженером — кем угодно. Поэтому я придумал несколько Ричардов с разными биографиями.

Вот, собственно, и все. Прошу прощения у читателей за это несколько затянувшееся вступление и лирические излияния. Перехожу к самим встречам.

Встреча первая

Мы встретились с ним на улице в Москве. Впрочем, мы могли встретиться и в Лондоне. Или на улице любого европейского города. В наше время интенсивного туризма ничего удивительного не будет в такой встрече.

Итак, мы встретились.

— Здо́рово, однако! — говорит он, оглядывая меня с ног до головы.

— Здо́рово! — говорю я, оглядывая его с головы до ног.

— Пожалуй, только нос у вас немножко толще моего, — говорит он, продолжая меня рассматривать. — Здесь природа допустила легкое отступление от нормы.

— Типичная английская самоуверенность! — отвечаю я. — Почему норма — это английский нос? Почему не русский?

Он улыбается.

— А почему вы решили, что я англичанин?

— Во-первых, потому, что англичанин всегда и везде англичанин. А во-вторых, потому, что я вас знаю. Вас зовут Ричард. Когда вам было девять лет, вы были фельдмаршалом. Вы неплохо начинали!

Глаза у Ричарда лезут на лоб, лицо вытягивается, и он становится совсем непохожим на меня. Я спешу рассказать ему историю с коллекционированием журналов. Ричард поражен. Мы обмениваемся обязательными в подобных случаях фразами.

— Жизнь — самый изобретательный выдумщик!

— А вот напишешь про такое — не поверят!

Начинается взаимное выяснение биографий.

Оказывается, мой двойник все же стал военным специалистом. Начав в девять лет с фельдмаршала, он к пятидесяти годам обратным ходом дошел до полковника авиации. Он участник воздушной битвы за Англию во время второй мировой войны. Чувствуется, что Ричард был не последним человеком среди храбрых британских авиаторов в те дни. Мы решаем, что надо отметить такую необычайную встречу, и идем в ближайший бар. Раздеваясь в вестибюле, мы опять придирчиво разглядываем друг друга и снова поражаемся таинственной игре природы. Ричард верен традиции: он заказывает себе виски с содовой. Я предпочитаю итальянский белый вермут. Это не мешает нам разговаривать в дружественных тонах.

И вот разговор переходит на самую важную, самую злободневную тему.

— Что вы думаете о мирном сосуществовании? — спрашиваю я.

Ричард хмурится.

— Я солдат. Мое дело выполнять приказы, а не думать. Я не думал о подобных вещах.

— Напрасно, Ричард! — говорю я. — Когда вы отражали атаки «юнкерсов», а я писал фельетоны про Гитлера в газете нашего Брянского фронта, мы оба не только выполняли приказы, но и думали кое о чем!

— Это так!

— Мы дружили в военное время, когда у нас с вами был один общий враг. Зачем же нам ссориться в мирное? И потом, вы понимаете, что война в современных условиях — бессмыслица?

— Авиация у вас сильная! — отвечает Ричард уклончиво. — Русские летчики умеют драться. И авиационная техника у вас высокая. И… ракеты. И вообще…

— Наши силы — в лучшем для вас случае — равны! — говорю я. — Но мы считаем, что можем с вами обо всем договориться, не размахивая бомбой. И жизнь за нас. Земной шар в своем извечном полете ложится на мирный курс. Это видно каждому, кто держит глаза открытыми. Я говорю элементарные вещи, но… попробуйте все же подумать о них!

— Да, пожалуй, надо подумать! — говорит он. — Подумать надо!

— Давайте выпьем за правильные мысли!

Мы чокаемся и пьем: он — свое виски, а я — свой вермут.

Встреча вторая

Встреча происходит так же, как это описано выше.

Но когда дело доходит до взаимного выяснения биографий, то оказывается, что мой двойник стал не военным специалистом, а промышленником и предпринимателем. О своем детском увлечении военной карьерой он говорит с улыбкой:

— Все мы в детстве бываем фельдмаршалами и генералами.

И вот мы сидим в баре, отмечая нашу необычайную встречу. Этот Ричард пьет коньяк, я верен итальянскому вермуту.

— Что вы думаете о нашем мирном сосуществовании?

— Это — стоящее дело! — говорит он, потягивая коньяк. — Должен признаться, на моем деловом существовании сосуществование с вами отражается хорошо. Ваша древесина — отличная. И никаких микробов коммунизма мои химики в ней не обнаружили.

— Давайте выпьем за деловую честность и взаимные выгоды! — предлагаю я.

Мы чокаемся и пьем: он — свой коньяк, я — свой вермут.

Встреча третья

Мы встретились в концертном зале, только я сначала сидел среди зрителей в третьем ряду, а он — за роялем на эстраде.

После концерта я пошел к нему за кулисы, в артистическую комнату.

Он, конечно, был поражен не меньше, чем Ричарды первый и второй.

Я сказал ему:

— Хоть вы и не стали фельдмаршалом, Ричард, но покорять и властвовать вы умеете! Я поздравляю вас с успехом.

— Что вам больше всего понравилось из того, что я играл? — спросил он, продолжая разглядывать меня с болезненным любопытством.

— Вы очень тонко чувствуете Чайковского, — ответил я. — Чайковский и еще Шопен выразили в музыке все изгибы славянской души, а вы, англосакс, сумели передать все, что они хотели сказать.

Он поклонился. Я крепко пожал его руку.

Из всех Ричардов он нравится мне больше других. С ним не нужно говорить о мирном сосуществовании. В области искусства мы уже сосуществуем.

Встреча четвертая

Эта встреча самая трудная.

Четвертый Ричард может оказаться писателем. И далеко не прогрессивным.

И вот разговор у нас дойдет до темы сосуществования.

— Я не понимаю, — скажет Ричард, — как могут мирно сосуществовать такие убежденные идейные противники, как мы с вами?

— А почему идейный спор нужно обязательно решать дракой? — скажу я.

— Но если вы не принимаете моих доводов, а я ваших, как же можно решить наш спор?

— Наш спор решит жизнь. Я убежден, что жизнь подтвердит правильность наших концепций.

— А я убежден, что жизнь подтвердит правильность наших концепций. Видите, так мы не можем договориться!

— А в этом вопросе мы никогда и не договоримся! — говорю я. — Отстаивайте свои взгляды, а мы будем отстаивать свои. Но согласитесь, что сейчас, во второй половине двадцатого века, человечество не может позволить себе такую идиотскую роскошь, как война на идейной или религиозной почве. В средние века, когда танки ржали и махали хвостами, а их водители, закованные в броню, прокалывали друг друга длинными вертелами, выискивая незащищенное местечко на теле противника, тогда еще был какой-то смысл в физическом решении идейных конфликтов. Но сейчас, в эпоху ракет и атома… Согласитесь, что это — безумие!..

— Что же делать?

— Ждать, что скажет жизнь. А пока… давайте выпьем за честную, непримиримую, но бескровную идейную вражду!

Мы поднимаем бокалы, чокаемся и пьем.

 

МЕДУНИЦА

Рассказ летчика-ветерана

Из всех моих новогодних застолий запомнилась мне больше других встреча нового, одна тысяча девятьсот сорок пятого года в поле, вблизи глухой белорусской деревеньки с названием Дряньково. Встрече этой предшествовал мой первый воздушный бой, когда я, двадцатилетний летчик-истребитель, младший лейтенант, только что из училища, сбил своего первого «мессера».

Конечно, это счастливая случайность. Как поется в одной песенке, «их благородие госпожа удача» проявила ко мне в тот серенький, туманный зимний день свою благосклонность. Факт тем не менее остается фактом: сбил! Произошло все это в небесах над деревней Медуница, тоже белорусской, но расположенной значительно западнее деревеньки Дряньково, о которой речь будет впереди.

К вечеру того же дня командиру нашего полка позвонили, что генерал, командующий армией, требует, чтобы летчик, сбивший в бою 30 декабря 1944 года над деревней Медуница немецкого аса, полковника Эдмунда фон Гроссенберга, немедленно прибыл в штаб.

Командир полка дал мне свой «виллис», и я помчался.

Вхожу к генералу — любимцу всей летной фронтовой молодежи. А как же его было не любить?! Красив, как сам Аполлон, храбрец, Герой Советского Союза, боевой летчик с еще испанским стажем, добряк и умница.

Докладываю о своем прибытии по форме.

Генерал говорит, улыбаясь:

— Ну-ка, вьюнош (так он называл всех молодых летчиков, по-отечески обращаясь к ним на «ты»), расскажи, как же это ты ухитрился поразить такого страшного дракона, как сам непобедимый Гроссенберг?

И показывает мне глазами на немецкого летчика с нашейным Железным крестом, сидящего тут же на табуретке. Лицо каменное, губы крепко сжаты.

Пожимаю плечами и отвечаю генералу со всей искренностью и чистосердечием:

— Сам не знаю, товарищ генерал, повезло! Неожиданная улыбка фортуны!

Генерал обращается к военному переводчику — лейтенанту (он сидит на другой табуретке, рядом с немцем) и говорит:

— Скажите, лейтенант, полковнику Гроссенбергу — он меня просил показать ему, если это можно, летчика, который его сбил, — я его просьбу выполняю. Вот этот самый вьюнош его и сбил. Пусть полюбуется!

Полковник Гроссенберг посмотрел на меня, на мой потрепанный комбинезон, на кирзовые сапожищи, и, как мне показалось, по его каменному лицу скользнула презрительная не то усмешка, не то гримаса. «Ах ты, — думаю, — задавака фашистская!» А генерал, словно угадав мои мысли, смеется:

— Гроссенберг дрался с французскими, английскими асами и не знал поражений. А вот связался этот фашистский черт с русским младенцем — и младенец ему налепил! Смешно и обидно!

Гроссенберг по-немецки тем временем спрашивает у переводчика:

— Как называется населенный пункт, над которым я был сбит?

— Медуница.

— Что такое Ме-ду-ница?

— Такие цветы, очень душистые, они пахнут свежим медом.

— Хорошенький мед, черт побери! — говорит немец, кривясь.

Я по-немецки понимал и поспешил сказать генералу, о чем говорил Гроссенберг.

Генерал повеселел и спросил меня:

— Ты откуда сам?

— Москвич!

— Ну, вьюнош, считай, что фортуна тебе снова улыбнулась. Завтра к вечеру вылетишь на моем «Дугласе» в Москву, доставишь, куда нужно, полковника Гроссенберга, сдашь под расписку, погуляешь денек по столице — и назад… За каждый волос на голове Гроссенберга отвечаешь собственной. Вернешься — получишь награду, к которой ты уже представлен. Исполняй приказ, младший лейтенант! Желаю успеха…

…Вылетели мы поздним вечером 31 декабря 1944 года. «Дуглас» вел пилот генерала капитан Овчинников — летчик высшего класса. Вместе со мной и Гроссенбергом летели еще два штабных офицера — полковник и майор.

Пролетели минут тридцать — сорок, не больше, и вдруг чувствуем, что-то неладное творится с машиной… Началась болтанка, какое-то дребезжание… В салоне появился наш бортмеханик и, криво улыбаясь, сообщил неприятную весть:

— Идем на вынужденную, товарищи командиры… так что… будьте здоровы…

В общем, сели! Выбрались из самолета. Необозримое снежное поле, над головою морозные яркие звезды. Звонкая, хрустальная тишина. Но откуда-то издали доносится тоскливый волчий вой. В те фронтовые зимы в белорусских лесах волков развелось предостаточно. Веселая картинка! И последний штришок к ней: машина наша, оказывается, остановилась метрах в пяти от края бывшего противотанкового рва. В третий раз за два дня улыбнулась мне фортуна!

Выяснилось, что без посторонней помощи нам отсюда не выбраться. Овчинников достал карту. Где-то поблизости числилась на его карте деревня Дряньково. А как до нее добраться?

Вдруг штабной майор говорит:

— Поглядите — вот же там живой огонек мигает… И собачка лает… Слышите?

Действительно, вроде слышен лай. Какая-то храбрая собачка как бы переругивается с волчьей стаей.

— Наверное, это и есть Дряньково. Если там живет собака, значит, и люди живут. Я пойду за помощью, — говорит майор. — Водка есть у кого-нибудь во фляжке?

У меня оказалась пайковая, на самом дне. Майор выпил, утер рот рукавом шинели, достал из кобуры пистолет, сказал просто: «Ну, пока!» — и пошел по целине, проваливаясь в снег по колено.

Помощь прибыла через два часа на двух санях. Запряжены в них были ледащие, но довольно шустрые лошаденки. Из первых саней вывалился здоровенный мужик на протезе, в армейском полушубке и представился как бывший старшина-сапер, а ныне инвалид — председатель дряньковского колхоза Пустовалов Егор Матвеевич. Полковник сказал ему:

— Что это за название для деревни: Дряньково! Непорядок, Егор Матвеевич!

— Переименуем, товарищ полковник. Дайте срок! Вот отстроимся, возродимся, можно сказать, из пепла и переименуем. Было Дряньково, станет Хорошово, а то и Распрекрасное!.. А по вашему вопросу предложение такое у меня: все для вас будет сделано в лучшем виде, но сначала надо Новый год отметить. Я тут кое-что привез с собой. Бабы наши, извините, наварили… Не шампанское Абрау-Дюрсо, конечно, но… берет крепко! И капустки захватил квашеной. Вам согреться надо, мороз-то вон как прижимает!..

Мороз действительно прижимал крепко. Достали кружки. Выпили за победу, закусили отличной капусткой, а дряньковская самогонка оказалась ужасающим по крепости и отвратительности пойлом. Тут Егор Матвеевич обратил внимание на полковника Гроссенберга. Он, обутый в щегольские сапоги, вышагивал вдоль нашего самолета, постукивая одной ногой о другую.

— Это что за чучело с вами?

Я объяснил Егору Матвеевичу.

— Надо бы и ему первача поднести, — подумав, сказал Егор Матвеевич, — тоже, поди, и у него печенка к ребрам примерзла! Тем более пленный. Черт с ним!

Я подошел к Гроссенбергу и спросил, не хочет ли он выпить самогонки — водки, изготовленной крестьянами деревни Дряньково, которые прибыли к нам на помощь. Полковник радостно закивал: «Данке зер! Данке зер!»

Егор Матвеевич налил полную кружку своего дьявольского питья, положил на тарелку капусты. Гроссенберг осушил кружку до дна, и… глаза у него полезли на лоб. Насилу отдышался!..

На рассвете мы поднялись и полетели. До самой Москвы полковник Гроссенберг спал, положив голову на мое плечо. При этом он так храпел, стенал и скрежетал зубами во сне, что я стал бояться, как бы он не угодил вместо Москвы в свой немецкий рай. Перед Москвой я его едва растолкал. У нашего полковника нашлись в полевой сумке таблетки от головной боли. И, в общем, мой немец, как говорится, оклемался.

Теперь позвольте мне перейти к финалу этой истории. Он произошел значительно позже, в прошлом году.

В составе одной туристской группы я поехал в ФРГ. Привезли нас в один уютный городок, название, извините, забыл. Ну, город как город. Готический собор какого-то очень дальнего века, островерхие крыши домов, аптекарская чистота на улицах. Прелесть!

Вечером приглашают на прием, который устраивает фирма по производству ликеров. Про хозяина фирмы было известно только то, что он прогрессивно настроен. Являемся. Стол уже накрыт. Много бутылок и бутылочек разной формы с разными яркими этикетками.

Встречает хозяин — красивый седой господин в смокинге с крахмальной сорочкой и галстуком-бабочкой. Я пригляделся: батюшки-светы, да это же мой полковник Эдмунд фон Гроссенберг! Меня он не узнал. Начинается прием-дегустация. Налили в рюмки ликеру цвета расплавленного золота. Замечательный ликер — пахнет медом и немного лимоном.

Гроссенберг говорит:

— Вы пьете, господа, наш новый ликер. Он даже еще не имеет названия!

Я не выдержал, встал и сказал:

— Назовите этот ликер «Медуницей», господин полковник!

Тут и он меня узнал. Подошел, улыбаясь, с рюмкой ликера в руке:

— Давайте выпьем за встречу. Этот свой ликер я обязательно назову «Медуницей», он мне действительно удался. Но должен сказать, что ваша крестьянская водка — это тоже вещь! Она произвела на меня тогда большое впечатление.

Мы посмеялись и выпили.

 

ПОЕЗДКА В ВИДИН

1

Я много раз бывал в Болгарии, объездил ее вдоль и поперек и навсегда полюбил суровое величие ее гор и нежную прелесть ее плодородных долин с тысячелетней культурой земледелия. Я бродил по тесным улочкам Несебра и Созопла и любовался с прибрежной крутизны сияющей голубизной морского покоя. Я подолгу простаивал в болгарских монастырях перед старинными иконами, вглядываясь в сумрачные бородатые лики мудрых болгарских мужиков, с которых старые мастера болгарской иконописи писали святых и великомучеников. Но я видел и молодую индустриальную Болгарию, обходя цехи Кремиковицкого металлургического гиганта. Здесь трудится юность Народной Болгарии — интеллигентная, пылкая, прямодушная. Гордость и честь болгарского рабочего класса.

Из всех моих поездок по Болгарии крепче других запомнилась мне поездка в Видин, на празднование шестидесятилетия моего друга, писателя Ангела Тодорова.

Почему именно эта поездка проложила такой отчетливый, не зарастающий «травой забвенья» след в моей душе?

Видимо, вот почему. Каждому путешествующему по стране, которая ему сразу приглянулась, а тем более путешествующему писателю, хочется постигнуть тайну ее очарования, понять, за что, собственно говоря, он полюбил «с первого взгляда» и эту страну, и этот народ. Мне кажется, что именно поездка в Видин помогла мне разобраться в моих чувствах к Болгарии и кое-что осознать и понять.

Все началось с телефонного звонка ко мне в софийскую гостиницу. Я снял трубку и услышал мужественный баритон моего друга:

— Леонид, говорит Ангел Тодоров! Послезавтра мне стукнет шестьдесят!

— Поздравляю тебя уже сегодня, дорогой Ангел, и обнимаю по телефону!

— Я хочу, чтобы ты это сделал очно и именно послезавтра.

— Скажи, куда я должен явиться, и я явлюсь!

— Ты должен явиться в Видин, в мой родной город, самый красивый… один из самых красивых городов Болгарии. Союз писателей дает нам свой автобус, и мы едем в Видин через Петрохан, самый красивый… один из самых красивых горных болгарских перевалов. Отпразднуем в Видине мой юбилей и вернемся в Софию. Согласен?

— Конечно, согласен!

2

И вот мы катим в Видин в удобном, комфортабельном туристском автобусе, которым управляет «один из самых красивых шоферов Болгарии» (как сказал бы Ангел Тодоров) — черноусый приветливый молодец, маг и волшебник своего водительского дела.

Напротив меня сидит у окна поэт Ламар, он открыл в свое время для читающей Болгарии нашего Маяковского. Большая голова с седыми кудрями, львиное лицо с добрыми, смеющимися глазами. Легкий, светлых тонов пиджак, белая сорочка с галстуком-бабочкой. Похож на русского актера-трагика времен Александра Николаевича Островского. Мог бы играть Несчастливцева в «Лесе».

Мы уже успели познакомиться и подружиться с ним. Здесь, в автобусе, Ламар рассказал мне прелестную легенду о том, как была создана Болгария; эту старую легенду многие знают, но мне хочется ее здесь вспомнить, чтобы не нарушалась целостность рассказа.

— Когда Создатель мира, — рассказывал поэт Ламар, — сотворил землю, он, действуя по им же самим утвержденному плану и руководствуясь самоличными чертежами и схемами, для каждого народа отвел свою часть земли. А маленький ее кусок, самый красивый, самый богатый и разнообразный по природным данным, оставил для себя. Но когда все уже было готово, вдруг выяснилось, что Создатель забыл про болгар, на земле им не оказалось места. Даже в те времена, — вздохнул Ламар, подмигнув мне лукаво одним глазом, — случались плановые просчеты. Создателю о том, что он забыл про болгар, с ехидной улыбочкой сообщил Дьявол, который по тунеядской своей сущности не участвовал в сотворении мира, но, как говорится, «при сем присутствовал», наблюдая из укрытия, как Создатель трудится в поте лица.

Узнав о своей промашке, Создатель с сокрушением поскреб в затылке.

«Нда-а-а… Кажется, я действительно того… прошляпил и про болгар позабыл! Придется отдать им мой кусочек земли».

Дьявол хихикнул:

«А сам где будешь находиться?»

Создатель гневно сверкнул очами.

«Ничтожный! Ведь я — вездесущ!»

…Мы достигли Петрохана и вышли из машины. Лучился и сиял свежий и ясный январский день. В глубокую и чистую синеву неба были четко врезаны черно-зеленые верхушки могучих сосен. Лес шумел под легким ветром, и в этом шуме была своя мелодия, грозная и величественная. Я подумал: «Какие же слова нужно сочинить, чтобы они оказались вровень с этой дивной музыкой горного леса…» И только я так подумал, как мои болгарские спутники запели под музыку Петрохана. Писатели, переводчики, поэты, пожилые интеллигенты — они пели негромко, но страстно и с истинным воодушевлением и жаром.

Я тихо спросил у Ламара:

— Что они поют?

— Они поют песню болгарских четников на слова Христо Ботева, — сказал Ламар и запел вместе со всеми.

Так на перевале Петрохан открылась для меня первая тайна болгарского очарования: неиссякаемое, вечное свободолюбие болгар. Народ, столько лет живший во мраке чужестранного рабства, но не смирившийся, сумевший сохранить свой язык, свою самобытную культуру, все свои духовные ценности, в сущности, ведь совсем недавно ценой большой крови и великих жертв завоевал себе элементарную национальную свободу. И ста лет еще не прошло! Исторические корни болгарского свободолюбия понятны. Именно это было главной движущей силой в антифашистской борьбе болгарского народа, которую он вел под руководством своей коммунистической партии.

3

Видин оказался действительно очень красивым городом. Понравились его просторные улицы, его сады и парки и великолепная дунайская набережная. Здесь, в Видине, я увидел Дунай таким, каким не видел нигде, не желтым, с мутно-белыми пенистыми бурунами, а голубым, как в песне. Да, он был голубым в тот январский день, широкий, спокойный, струящий свои державные воды среди отлогих зеленых берегов — болгарского и румынского. Это было восхитительное зрелище. Я бы долго еще стоял на набережной, любуясь мощной, голубой, как на карте, рекой, если бы не появился чем-то озабоченный Ангел Тодоров. Он взял меня под руку и с таинственным видом сказал:

— Идем со мной, я тебе должен показать нечто удивительное.

Он увлек меня за собой и привел на площадь перед гостиницей. На площади стоял памятник — мужская фигура.

— Поди прочти надпись на цоколе! — сказал Ангел Тодоров.

Я подошел, прочитал: «Ангел Тодоров» — и удивленно обернулся. Ангел стоял поодаль, серьезный, чуть насупленный. Чтобы доставить ему удовольствие, я сказал тоже серьезно:

— Поздравляю тебя, Ангел, ты единственный писатель в мире, добившийся такой чести — прижизненного памятника в родном городе.

Тогда Ангел расхохотался, по-детски довольный удавшейся шуткой, и признался, что всех своих друзей, приезжающих в Видин впервые, он приводит сюда, на площадь, к памятнику героя балканской войны 1912 года, поручика болгарской армии Ангела Тодорова, и каждый реагирует на это редкое совпадение имен и фамилий по-своему.

Юбилей писателя Ангела Тодорова прошел прекрасно, на одной пронзительной семейной ноте. О жизненном и литературном пути коммуниста, солдата-антифашиста, сатирика и поэта просто и тепло говорили руководители города, учителя школы, в которой он когда-то учился, сами школьники, рабочие видинских предприятий, крестьяне-виноградари и животноводы, писатели — местные и софийские. Ангел слушал речи земляков, растроганный до слез. И тут мне открылась вторая тайна болгарского очарования: врожденный демократизм болгар, покоящийся на семейной основе. Народная демократия, проделав необходимую очистительную работу, спаяла народ Болгарии в единое целое. «Да, болгарский народ — это одна семья, и это прекрасно!» — так думал я, слушая речи видинцев о своем земляке Ангеле Тодорове.

И еще я подумал тогда, что для болгарского писателя не существует проблемы народности, он по самой своей кровной строчечной сути всегда народен, это его национальная органика.

Я побывал, конечно, в знаменитой крепости «Баба-Вида», построенной римлянами и несколько раз перестроенной турками. В одном из ее казематов собраны реликвии времен войны за освобождение Болгарии. С глубоким волнением смотрел я на старые русские винтовки с трехгранными штыками и на ветхие мундиры гренадеров генерала Гурко. Тут же, в зале, висели портреты самого Гурко и маршала Толбухина. Его войска в минувшую войну с немецким фашизмом победоносно сражались под Видином. Как горячо и трогательно говорили мне, советскому писателю, в жилах которого течет кровь военных людей России, о своей любви к моей Родине, об уважении к ее спасительному мечу мои болгарские друзья! Так в подвалах старой римско-турецкой крепости открылась мне третья тайна болгарского очарования. И, наконец, четвертая болгарская тайна — болгарское гостеприимство.

Обедать нас привезли на винный завод неподалеку от Видина. Сначала мы осмотрели его подвальные хранилища. Нас сопровождал почетный эскорт — юнаки со своим стеклянным оружием у плеча. Мы пробовали с их помощью вина из бочек. Этот завод славится своей гамзой, но когда меня спросили, какое вино я хочу пить за обедом, я нечаянно сказал: каберне. Юнаки сделали вид, что не заметили мою оплошность, и на обеденном столе передо мной возникла бутылка каберне. Впрочем, тут же один из юнаков несколько демонстративно принес и поставил рядом с каберне нарядную бутылочку своей гамзы.

Подали жареного петуха, он оказался жестковатым. Ламар, держа в руке петушиную ногу, через стол громко спросил у меня:

— Леонид, ты знаешь, чем отличается петух от героя?

— Не знаю! — ответил я.

— В отличие от героя петух сопротивляется даже после смерти! — сказал Ламар и стал догрызать жилистую петушиную конечность.

Но зато жареный поросенок, сменивший петуха, безо всякого сопротивления таял во рту. Я помню его до сих пор!..

Много лет минуло с тех пор. Каждый раз, когда я приезжаю в Болгарию (а каждый приезд сюда для меня праздник), я ревнивыми глазами друга смотрю и отмечаю про себя те изменения, которые произошли в ее жизни и нашли свое отражение в ее внешнем облике. Я рад тому, что все эти изменения явственно и зримо говорят о расцвете Народной Болгарии. Одежда народа стала красивей, нарядней, стол богаче, духовная жизнь ярче и разнообразней. Чего стоит хотя бы последний общенациональный X фестиваль юмора и сатиры в милом Габрове… И в каждый свой приезд я ловлю себя на одной и той же мысли: «Как это хорошо, что в дружной семье социалистических народов живет, работает и борется вместе со всеми за одни общие идеалы любовь моя — Болгария!»

 

ГОСТЕПРИИМСТВО В КВАДРАТЕ

1

Утром меня разбудил муэдзин. Я проснулся от его жалобного и страстного призыва, голос был резкий, неприятный, с какими-то козлиными нотками, и я долго лежал с открытыми глазами и не сразу понял, где я и что со мной происходит.

Потом пришла ясность: я же в Стамбуле, куда прилетел вчера из Анкары, а в Анкару из Москвы!

Вставать не хотелось, но я заставил себя подняться и вышел на балкон, чтобы взглянуть на утренний Босфор.

С вершины холма, на котором стоял наш старенький уютный отель, Босфор, кативший внизу свои сильные и скорые воды, был виден на большом протяжении. Он не «полыхал голубым огнем», потому что январское утро было туманным, но туман быстро редел, и чистые небеса над горизонтом обещали отличный день.

Пролив жил своей рабочей, размеренной жизнью. Из Черного моря в Мраморное, и дальше в Эгейское и Средиземное, и в обратном направлении в Черное двигались работяги грузовозы, с европейского берега на азиатский и с азиатского на европейский уже сновали катера-перевозчики, белели паруса нарядных спортивных яхт, спешили с богатым уловом к пристаням рыбацкие шаланды.

Стоять или сидеть в плетеном кресле на балконе, любуясь величественной трудовой сутолокой Босфора, можно часами, но свежий ветерок заставил меня ретироваться. Я ушел к себе в номер, бросив прощальный взгляд на круглую, из розового камня, башню минарета, — она возвышалась во дворе рядом с отелем. Именно с ее верхней площадки муэдзин три раза в день призывает правоверных мусульман творить намаз во славу аллаха. Вернее, однако, будет сказать, что это делает не живой муэдзин в своем натуральном виде, а магнитная пленка, на которую записан его жалобный козлетон.

На орбиту технической революции вышел и Ислам!

2

Ровно в десять часов утра, как было условлено, за мной и моими спутниками по путешествию заехали наши новые друзья из Синдиката турецких писателей, и я вернулся в отель лишь к вечеру. Я не пошел вместе со всеми в кино, а решил как следует отдохнуть. Я разделся, лег в постель и по давней своей привычке стал последовательно, кадр за кадром, вспоминать прожитый день.

…Утром мы очутились на площади Таксим в центре Стамбула. Площадь была оцеплена полицией. Худощавые горбоносые молодцы с ястребиными глазами в белых шлемах и черных куртках из синтетической ткани с американскими короткими автоматами под мышкой — палец на спусковом крючке! — по трое и по двое разгуливали вокруг площади. Тут же стояли радиофицированные бронетранспортеры. Полицейские офицеры в полевой форме выкрикивали распоряжения, истошно голосили продавцы кебаба, стоя у своих жаровен, смердевших подгорелым бараньим жиром, повсюду шныряли молчаливые бежевые псы, выпрашивая у людей подачки глазами и хвостами.

Сюда на площадь из разных районов огромного города, как нам сказали, движутся сорок пять тысяч стамбульских рабочих, служащих, студентов, чтобы послушать речи ораторов левых партий. Ораторы должны выступить на легальном митинге, созванном с разрешения правительства Эджевита. Полиция присутствует лишь «для порядка».

Мы покинули, однако, площадь Таксим по совету наших друзей до начала митинга. У стамбульцев еще свежи воспоминания о майских днях 1977 года, когда нервные турецкие полицейские неожиданно открыли огонь по мирным рабочим демонстрантам и убили 38 человек. Это произошло, правда, когда у власти стоял правый лидер Дюмерель, но… береженого аллах бережет!..

…Потом мы оказались на высоком берегу Босфора, где привольно раскинулось одно из городских кладбищ. Надгробные плиты подходят здесь почти вплотную к подъездам обшарпанных домов и домишек, живые и мертвые обитают в теснейшем соседстве, и дети играют в прятки среди могил. Признаюсь, этот странный жилой комплекс произвел на меня тягостное впечатление.

Мы приехали сюда, чтобы побывать в кофейне, в которой коротал свои дни Пьер Лоти, но она оказалась закрытой на ремонт, и нам не удалось увидеть ее убранство и посидеть за столиком, за которым сиживал, сочиняя свою Турцию, влюбленный в нее бульварный французский романист. Стамбул сохранил о нем память — кофейня так и называется «Пьер Лоти».

3

На кадре «Лоти» я задремал. Разбудил меня на этот раз не козлетон муэдзина, а телефонный звонок.

Мужской голос что-то говорил по-турецки. Я сначала по-русски, потом по-французски ответил, что не понимаю турецкого языка. Тогда мужской голос сменился женским — говорила сотрудница отеля. Она по-французски объяснила, что пришли двое мужчин и просят меня спуститься вниз, в вестибюль. Я понял, о ком идет речь! Мой друг, абхазский писатель-сатирик, дал мне номер стамбульского телефона своего родственника по линии жены, потомка абхазцев, переселившихся в Турцию более ста лет тому назад.

— Он вам окажет гостеприимство в квадрате! — сказал мне мой веселый друг. — Я ему говорил, что вы приедете в Турцию, когда он гостил у нас в Сухуми.

— Что значит «гостеприимство в квадрате»? — спросил я.

— Вы знаете, что абхазцы славятся своим гостеприимством, турки тоже, помножьте абхазское гостеприимство на турецкое — это и будет гостеприимством в квадрате, которое вам окажет Дабри-бей. Так его зовут.

— Чем он занимается в Стамбуле, ваш Дабри-бей?

— Он — владелец ресторанчика, такого… в старотурецком духе. Он добрый, хороший человек. Его даже капитализм не мог испортить.

Когда я прилетел в Стамбул, я позвонил Дабри-бею. Его не оказалось дома. Я попросил передать, что привез привет от его родственника и назвал себя и адрес отеля, в котором остановился.

Я спустился в вестибюль. Навстречу мне шагнул, простирая руки для объятий, пожилой человек в роговых очках, в добротном демисезонном пальто и в шляпе, показавшейся мне старомодной. Мы расцеловались так, как будто знали друг друга не менее ста лет, и Дабри-бей произнес по-турецки длинную и пылкую тираду, из которой я не понял ни слова.

Подошла сотрудница из бюро сервиса отеля и перевела мне суть приветственной речи Дабри-бея на французский. Он выражает свою радость по поводу прибытия господина профессора в Стамбул, сказала сотрудница, благодарит за привет и просит вас оказать ему честь и поужинать вместе с ним, но не у него в ресторане, а в другом столь же интересном месте.

Узнав от Дабри-бея, что я стал профессором, я несколько растерялся и начал мямлить по-французски, что я сыт и чувствую себя усталым, но тут подошел спутник Дабри-бея, толстоусый брюнет с мощным торсом, похожий на борца или на боксера, а еще больше на кота Бегемота из булгаковского романа про Мастера и Маргариту, и тоже заключил меня в свои могучие объятия.

Гостеприимство в квадрате началось!

Я покорно сел в машину, ожидавшую нас у подъезда отеля, и мы нырнули в круговерть предночного Стамбула. Мы перескочили босфорский мост — замечательное сооружение, как бы висящее в воздухе на стальных струнах, — и потом долго колесили по полутемным улицам и переулкам.

Наконец машина остановилась, надо было вылезать из нее. Мы прошли за угол, пересекли палисадник и оказались перед входом в ресторан.

Мальчик-гардеробщик взял наши пальто, и мы направились в зал, навстречу гремевшей музыке. Небольшой, но хорошо сыгравшийся оркестр играл что-то знакомое, даже больше чем знакомое, но в своей залихватской кабацкой манере. Я остановился, прислушался. Господи, да ведь это же наша «Дубинушка»!

Надтреснутый, с интимной хрипотцой тенор пропел по-русски:

Эй, юхнем… еще раз юхнем!..

Мы вошли в зал и сели за уже накрытый стол. Подходили какие-то люди, видимо, соотечественники Дабри-бея, почтительно кланялись «профессору» и садились за наш стол. Узкогрудый и бледный молодой человек поцеловал по горскому обычаю мою руку.

Официант принес раки для хозяев стола и бутылку белого вина для «профессора», и наша безмолвная тайная вечеря началась.

4

Мы ели, пили, чокались через стол, любезно улыбались. Досада моя на самого себя росла! Хоть бы он скорее кончился, этот трудный ужин! Неужели среди этих симпатичных людей нет ни одного, кто мог бы стать нашим переводчиком?!

Оркестр смолк. Наступила законная пауза в его работе. Пианистка — пожилая, профессионально сутуловатая женщина в черном вечернем платье с блестками — поднялась и направилась прямо к нашему столу. Я встал. Она сказала с улыбкой на хорошем русском языке:

— Дабри-бей говорил, что вы приехали из Советского Союза. Я — русская, меня зовут Алевтина Иоанновна.

Я пожал ее маленькую сильную руку. Она села рядом со мной на свободный стул.

— Вы давно живете в Стамбуле, Алевтина Иоанновна?

— Фактически всю жизнь. Я, как теперь говорят, из первой эмигрантской волны. Мне семьдесят шесть лет, а привезли нас сюда, когда мне было девятнадцать… Мои родители жили в Кисловодске, я окончила там гимназию. У нас была своя дача на Российской улице. Интересно, сохранилась ли в Кисловодске такая улица? Вы не знаете случайно?

— Не знаю, Алевтина Иоанновна! Вы, наверное, офицерская жена?

— Как вы догадались?

— Мой отец был военный врач, я хорошо знал офицерскую среду. А потом, вы же сказали, что вы из первой эмигрантской волны. А как могла кисловодская гимназистка в то время попасть в Турцию? Или с помощью генерала Деникина — через Новороссийск, — или при содействии генерала Врангеля — из Крыма.

— Из Крыма! Мой муж — я вышла замуж в восемнадцать лет — был врангелевским офицером, танкистом. Ему было двадцать два года, когда его танк попал в «волчью яму» в Таврии в бою под Каховкой на Днепре. Выл тогда такой городок… в общем, станция, если я только не путаю… я еще помню станцию Большой Токмак… Тоже где-то там, рядом.

Я слушаю, что мне говорит старая ресторанная пианистка, и у меня возникает странное ощущение полной нереальности того, что происходит. Уже нет ни этого стамбульского ресторана, ни почтенного Дабри-бея, ни его гостей. Река времени вдруг остановилась, потекла вспять и обрушила на нас свои цунами.

Глядя прямо перед собой, Алевтина Иоанновна продолжала говорить, вспоминая то, что было пятьдесят восемь лет тому назад:

— Я племянница генерала Богаевского Африкана Петровича, последнего донского атамана. Его жена моя родная тетка. Я тоже была на фронте в Таврии… Пришла, помню, на какую-то станцию с нашей базы, вижу — стоит поезд. Синие вагоны с атамановскими донскими эмблемами. Я — к часовому: «Вызовите ко мне адъютанта атамана». Вышел интересный сотник, я попросила доложить Африкану Петровичу, что его хочет видеть Аля, его племянница. Африкан Петрович сам помог мне забраться на вагонную площадку, повел в свой салон. А там — ужасный разгром! Что такое?! Оказалось, что атаманский поезд попал в западню — выехал на какую-то станцию, а она была захвачена буденновцами. Поднялась страшная стрельба, началась паника, атаман и офицеры штаба бросили свой поезд, разбежались и попрятались в кустах. Буденновцы весь поезд разгромили, но впопыхах забыли подорвать паровоз и ускакали. Когда они ускакали, офицеры вылезли из кустов, развели в паровозе пары — и поскорей ходу оттуда!

Она поднимает на меня свои блеклые, все еще красивые глаза и спрашивает:

— Вы знали Африкана Петровича?

— Знал! Как историческую личность. На Дону было два Богаевских: Африкан — генерал и атаман и его брат Митрофан — учитель, член Донецкого круга, — он славился как оратор, его прозвали «донским соловьем»! Все это было, было и быльем давно уже поросло, Алевтина Иоанновна!

Опустив голову, прижав ко лбу ладонь, Алевтина Иоанновна плачет, подавленная своими воспоминаниями. Мелкие слезинки катятся по ее увядшим щекам. Потом она берет себя в руки, выпрямляется и вновь превращается в светскую пожилую даму. Мы продолжаем наш разговор.

— Как же вам тут живется, Алевтина Иоанновна?

— Я благодарю бога и поминаю добром папу и маму за то, что они учили меня музыке. Музыкант — это та профессия, с которой не пропадешь!.. Видите там, у стены, стоит мужчина? Вон тот, седой, красивый. Это наш виолончелист и певец! Он грек, его зовут Теодор. Известная личность! Ему шестьдесят семь лет, но девчонки до сих пор за ним бегают, назначают свидания. Он — мой друг, мы давно вместе работаем, — в ее голосе звучат горделивые нотки, — можно смело сказать, что публика на нас ходит!.. В прошлом году с нами случилась большая беда!

— Какая?

— Сгорел ресторан, в котором мы работали, и все наши ноты погибли, весь репертуар. Представляете? Мы полгода были без работы, — Алевтина Иоанновна зябко поводит плечами, — но, слава богу, все обошлось!

— Много русских живет в Стамбуле?

— Я общаюсь только с теми, кто из первой волны, — таких мало. У нас есть своя церковь, мы там встречаемся. Я среди наших дам самая молодая.

— Каждый день работаете, Алевтина Иоанновна?

— Каждый день. До часу ночи.

— А живете далеко?

— На том берегу.

Скользящей походкой ловкого танцора к нашему столу подошел Теодор. Мы познакомились. Он заговорил по-французски, но, говорил так быстро и так свободно, что я спасовал и разговор наш не состоялся. Теодор перебазировался от меня к Дабри-бею. Он стоял подле его стула, почтительно пригнувшись почти пополам (владелец ресторана — это же персона для ресторанного певца!), и Дабри-бей ласково гладил его по седым кудрям, а потом в знак особого расположения подцепил вилкой со своей тарелки немного салата и дал Теодору, и тот ловко сглотнул с хозяйской вилки угощение.

Я сказал Алевтине Иоанновне:

— Можно мне задать вам один не очень деликатный вопрос?

— Пожалуйста, задавайте!

— Представьте себе, что у вас появилась бы возможность вернуться на родину. Как бы вы посмотрели на это?

Слабая улыбка тронула ее губы.

— Ну, вы же понимаете… вся жизнь прошла здесь, а потом, — в ее блеклых глазах вспыхнул огонек непримиримости, — все-таки мы живем здесь кто как хочет!..

Сказала и сразу поднялась. Видимо, мой вопрос не поправился ей, да и пауза кончилась, пора было приниматься за работу.

Оркестр играл в честь «профессора» весь свой русский репертуар: «Подмосковные вечера», «Эй, ухнем…». «Очи черные…» и «Калинку». С легкой руки, вернее, ноги наших блистательных фигуристов «Калинка» покорила весь мир.

Теодор оказался на высоте. Он пел эти песни по-своему талантливо, выкидывая всякие неожиданные коленца. «Калинку» он не только пел, но и танцевал, комично подкидывая фалдочки пиджака, демонстрируя бешеный темперамент.

Потом опять была пауза, но включили магнитофон, и начались танцы. С Теодором пошла танцевать женщина с милым лицом мягкого славянского типа. Танцевала она с каким-то исступленным отчаянием. Алевтина Иоанновна шепнула мне, что это вдова министра, миллионерша, очень хорошая женщина, жаль только сильно пьет не то от горя, не то от скуки.

— Она не похожа на турчанку! — сказал я.

— А она только по отцу турчанка. Она из Киева, ее мать хохлушка!

Всему приходит конец, даже гостеприимству в квадрате. Мы попрощались с Алевтиной Иоанновной и Теодором, и сын Дабри-бея — им оказался бледный молодой человек, поцеловавший мою руку, — отвез меня в отель.

Я поднялся к себе в номер и, не зажигая света, вы шел на балкон. Стамбул, таинственный, греховный, сверкающий, дышал ночной свежестью. По Босфору медленно двигались судовые огни. Осмелевшие к ночи собаки лаяли навзрыд. Река времени спокойно текла в своем обычном русле в заданном ей природой направлении.

…Утром меня снова разбудил муэдзин.

 

ШОК

Счастье — понятие относительное. Что такое, например, солдатское счастье?

В том немецком полку, в котором служил во время войны Иоганн Кюхель, уроженец маленькой австрийской деревушки, расположенной в долине Дуная, недалеко от Вены, счастьем считалось потерять левую руку. Ведь с одной правой рукой жить можно! Хуже остаться совсем без рук или без ног. А еще хуже не вернуться на родину вовсе, навсегда лечь в чужую мерзлую землю под чужим неласковым небом. Поэтому, с точки зрения однополчан, Иоганн Кюхель был самым доподлинным счастливчиком; его погрузили в санитарный поезд целехоньким, с руками и с ногами, безо всяких телесных повреждений.

Получилось так, что полк угодил в русский котел и варился в нем целых две недели. Сдаться в плен Иоганну Кюхелю не удалось — очень уж свирепствовали бдительные полевые жандармы. Когда жалкие остатки полка через узкую трещину в стальной стенке котла вытекли наружу, Иоганн Кюхель был готов. Нет, он не был трусом, просто нервы его не выдержали напряжения непрерывных боев и шквального огня русской артиллерии. Он стал заикаться, в разговорах с товарищами нес чепуху, и во взгляде его серых, женственно-красивых глаз появилось выражение затравленности и страха.

В тыловом белорусском городке разгромленный, потерявший три четверти состава полк выстроили на площади. Оборванные, угрюмые, худые солдаты встали в одну шеренгу.

Производивший смотр генерал, командир корпуса, надменный пруссак с гордо, по-гусиному выпяченной грудью, пошел вдоль фронта, раздавая Железные кресты и медали бледным оборвышам, более похожим на призраки солдат, чем на лихих гренадеров непобедимой армии фюрера.

Когда ой поравнялся с Иоганном Кюхелем, стоявшим в строю в середине шеренги, произошла неприятность. Солдат испуганно отвел генеральскую руку с Железным крестом, а когда командир корпуса, недоумевая и негодуя, оглянулся на сопровождавшего его майора, жалко улыбнулся и, сложив губы трубочкой, причмокнул ими громко и крайне неприлично.

Пепельно-серое лицо генерала стало белым, он коротко, через плечо бросил майору: «Убрать идиота!» — и пошел дальше по фронту. Сразу же после смотра Иоганна Кюхеля отправили в госпиталь. Врачи признали его негодным к военной службе, и через неделю он уехал домой.

С тех пор прошло много лет. Много бурь пронеслось над черепичными крышами маленькой австрийской деревушки, в которой жил бывший гитлеровский солдат Иоганн Кюхель. Наступили новые времена, и они принесли людям новые страхи и новые тревоги. И только один Иоганн Кюхель был спокоен.

Он делал всю крестьянскую работу, ухаживал за своим виноградом, но делал все кое-как, словно во сне. Он жил, не замечая жизни. Его жену Марту — здоровую, полногрудую женщину — кумушки слишком уж часто встречали в укромных местах вдвоем с мельником Кранцфельдом, местным богачом. А Иоганну было все равно! И по-прежнему стоял страх в его красивых глазах, будто, оглохнув от первого разрыва тяжелого снаряда, ждет солдат второго разрыва, третьего, четвертого.

Деревенские озорники любили дразнить его. Они кричали ему в спину: «Русские идут!» — и, когда Иоганн, втянув голову в плечи, пускался бежать по улице, хохотали, улюлюкая и визжа от удовольствия.

Летом 1954 года деревушку постигла беда. Несколько недель подряд во всей округе бушевали небывалые ливни, они переходили в снегопад, а потом снова в хлесткий, сильный холодный дождь. Старухи уверяли, что наступил конец света и что дождь — это не дождь, а всемирный потоп; пастор советовал молиться и уповать на милость божию, а кое-кто утверждал, что этот циклон — последствия испытаний американской водородной бомбы в Тихом океане. Дунай вздулся, пожелтел и наконец, прорвав последним яростным штурмом дамбы и валы, затопил всю долину. Разлились и его притоки. Огромные пространства плодородной земли с городами и деревнями стали желтым пенящимся морем. Погибло много людей и скота.

Деревушку, в которой жил Иоганн Кюхель, тоже затопило. Люди спасались на крышах домов и на высоких деревьях.

…Было мрачное, холодное утро. Дождь ослабевал, но эскадрилья тяжелых набухших облаков продолжала свой стремительный, зловещий полет. Иоганн Кюхель, Марта и мельник Кранцфельд, продрогшие, полуживые, скорчившись, сидели на крыше церкви среди других жителей деревни, которых загнало сюда великое бедствие.

Вторые сутки ожидали они помощи, с ужасом наблюдая, как невысокие злые волны разлива уносят плоды их долголетнего тяжелого труда. Жалобно мычали, блеяли, лаяли и ржали тонущие животные, громко плакали голодные, напуганные дети, стонали старики и старухи. И все же эти надрывающие душу звуки не могли заглушить ровного, то утихающего, то усиливающегося плеска падающего в воду дождя.

Вдруг новый звук ворвался в эту печальную какофонию. Это был веселый, сильный перестук моторов.

Люди на крыше вскочили, стали вслушиваться. Да, это стучат моторы! Значит, идет помощь. Спасение!..

Одни, упав на колени и подняв руки к разверзшимся небесам, громко благодарили бога, другие просто кричали от радости, размахивая палками и шляпами. Сквозь мутную белесую пелену дождя уже можно было различить странные, ни на что не похожие силуэты.

Всмотревшись, мельник Кранцфельд крикнул:

— Это русские идут! На своих амфибиях!..

На крыше поднялась радостная суматоха, и никто не заметил, как Иоганн Кюхель, услышав крик мельника, вздрогнул, втянул голову в плечи и стал быстро-быстро карабкаться по крыше вверх. Потом он лег и замер, с ужасом глядя на подплывающую амфибию с русскими солдатами на борту. Амфибия остановилась, и советский офицер, молодой человек, почти мальчик, с румяным озябшим лицом, в потемневшем от дождя плаще, поднялся и громко, так, чтобы на крыше слышали, крикнул по-немецки:

— Я — лейтенант Советской Армии Макар Голубев. Слушайте меня. Все будут спасены. Только — без паники!..

Мельник Кранцфельд сейчас же подполз на брюхе к краю мокрой крыши. Он хотел первым спуститься вниз по водосточной трубе, но русский офицер остановил его властным окриком:

— Сначала женщины и дети!

Действуя быстро и ловко, советские солдаты установили привезенные ими лестницы, взобрались на крышу и на руках стали опускать в амфибию ребят и женщин.

Маленький мальчик, сидевший на крыше с перепуганным насмерть щенком на коленях, громко заплакал, когда молодой белобровый русский сержант хотел взять его на руки: мальчик боялся не за себя, а за щенка. Он решил, что собачонку оставят на крыше. Но сержант энергичным жестом показал мальчику, чтобы тот покрепче держал щенка. Потом он осторожно, словно хрупкий сосуд, одной рукой прижал к себе ребенка с собакой и бережно спустил в амфибию свой двойной груз.

Когда все женщины и дети были сняты с крыши, стали спасать стариков. Тут всех насмешил семидесятилетний Карл Бухгейм, славившийся в деревне своими чудачествами. Он заявил, что спустится вниз сам, без посторонней помощи, как полагается бывшему «гусару смерти» старой австрийской армии. Лейтенант Голубев, улыбаясь, перевел солдатам слова старого чудака, и белобровый сержант Даниленко под общий хохот сказал:

— Я, товарищ лейтенант, на всякий случай буду дедушку страховать… а то как бы этот «гусар» не перешел в другой род войск — в подводники.

Предосторожность сержанта оказалась не лишней, потому что на середине лестницы у «гусара смерти» закружилась голова, он покачнулся и наверняка бухнулся бы в воду, если бы Даниленко, спускавшийся сзади, не поддержал старика своей крепкой рукой. Наконец все оказались в амфибии, и лейтенант Голубев уже собирался скомандовать отплытие, как вдруг заметил прижавшуюся к крыше плоскую фигуру Иоганна Кюхеля.

— Стоп! — сказал лейтенант. — Там еще один остался.

Тогда мельник Кранцфельд, покосившись на сидевшую рядом с ним безмолвную, ничего не замечавшую, как бы окаменевшую Марту, подобострастно улыбаясь, шепнул лейтенанту:

— Не стоит из-за него беспокоиться, господин офицер. Это дурачок, совсем ненужный человек. Он… сам… как-нибудь… Едемте скорей!..

Лейтенант Голубев так посмотрел на мельника, что тот весь съежился и отвел глаза.

— Сержант Даниленко! Снять человека! — скомандовал лейтенант.

Марта очнулась, тихо сказала:

— Спасите его. Это мой муж!

Белобровый сержант скинул с себя сапоги, сказав, что «босиком будет способней», быстро залез на крышу и, пригнувшись, стал карабкаться по ее скату, приближаясь к Иоганну Кюхелю. Тот уже стоял во весь рост, и вся его дрожащая тощая фигура выражала страх.

Вот Даниленко оказался почти рядом с ним, протянул ему руку. Но Иоганн Кюхель сделал шаг в сторону, потом стал быстро спускаться вниз. Даниленко спускался следом за ним, крича по-русски:

— Куда ты, геноссе? Убьешься, дурень!.. Обожди!..

Потом сидевшие в амфибии люди увидели, как бедняга, словно петух, отчаянно взмахнул длинными руками-крыльями, как бы собираясь перелететь с одной крыши на другую, и вдруг тяжело рухнул вниз, в воду. Мгновенно классической «ласточкой» Даниленко кинулся туда же, в кипящий желтый водоворот. Он вовремя подплыл к захлебывающемуся австрийцу, уносимому сильным течением и уже терявшему сознание, и схватил его за волосы. С амфибии ему бросили спасательный круг. Не прошло и десяти минут, как их обоих втащили на борт плавучего броневика.

Русские солдаты бережно уложили Иоганна Кюхеля так, чтобы голова его оказалась на коленях Марты. Мокрые, спутанные волосы Иоганна прилипли к его бледному лбу, нос заострился, глаза были закрыты. Он казался мертвецом. Но вот он открыл глаза, и всех поразила непривычная осмысленность его взгляда.

— Выпейте! — сказал ему лейтенант Голубев, протягивая фляжку. — Это русская водка. Вам полезно!

Иоганн Кюхель схватил руку Голубева с фляжкой и прижал ее к своей груди, потом, приподнявшись, сделал глоток, сморщился, улыбнулся и снова опустил голову на колени жены.

Недели через три, когда Дунай уже вошел в свои берега, в казармы полка, в котором служил лейтенант Макар Голубев, явился Карл Бухгейм, бывший австрийский «гусар смерти». Лейтенант вышел к нему на казарменный двор. Старик, в черной паре и праздничной шляпе с традиционными перышками, был слегка «под хмельком», но держался с достоинством и не без торжественности.

Он долго тряс руку лейтенанта и благодарил его «от имени всего народного населения», а потом сказал:

— Вы знаете, господин лейтенант, вот этот наш Кюхель Иоганн… которого вы вытащили из воды… Он был совсем… — Тут старик постучал пальцем себе по лбу. — А сейчас парня не узнать! Пастор говорит, что это шок налетел на шок и второй шок выбил к черту первый… Вы его напугали, вы его и вылечили, выходит!.. — «Гусар смерти» засмеялся скрипучим смехом и стал набивать табаком свою короткую трубочку.

— А почему вы решили, что парень стал нормальным? — спросил его лейтенант Голубев.

Старик не спеша зажег трубку, раскурил ее как следует и потом уже, вынув изо рта, сказал:

— О человеке надо судить по его поступкам, правда? Пока разумного он сделал не много. Но уже кое-что сделал. И это кое-что означает, что парень встал на правильный путь в своей жизни.

— А что же он все-таки сделал разумного?

— Он так отколотил эту скотину — мельника Кранцфельда, что тот и носу не кажет к его Марте. Я вам говорю: парень встал на правильный путь!

Они долго еще стояли вдвоем на казарменном дворе и разговаривали.

Прощаясь со стариком, лейтенант Голубев отдал ему воинскую честь, и тот в ответ, лихо щелкнув каблуками, тоже вскинул сморщенную руку к своей шляпе с перышками и еще раз повторил:

— Благодарю… от имени всего нашего народного населения.

 

ДРУЖЕСКАЯ УСЛУГА

Ненастный осенний день. Холодный, злой ветер мечется по размокшим улицам районного городка, срывает последние черные листья с нагих веток молодых берез.

Быстрой рысью бегут куда-то на запад рваные, набухшие тучи. Дождь то пойдет, по перестанет — мелкий, нудный, будто из испорченной лейки.

На базарной площади грязь по колено, но здесь, в колхозной чайной, тепло, сухо и относительно чисто.

Румяная кокетливая гардеробщица Дуся грозным сопрано предупреждает всех входящих:

— Граждане, снимайте верхнюю одежду. И обувь очищайте. У нас для этого имеются веник и персональные щепочки!

Граждане послушно сдают Дусе свои мокрые ватники, куртки, пальто и долго орудуют веником и «персональной щепкой», счищая с сапог налипшие комья грязи. Потом, крякнув и поправив перед зеркалом волосы (а у кого их нет, то просто с душевным сокрушением погладив себя по лысине), идут в зал.

Приятно после осенней мокроты посидеть в тепле и сухости, попить чайку из пузатого белого чайника, а то и водочки попросить, закусить чем бог послал, послушать патефон, почитать газету или поговорить с хорошим человеком о жизни.

В чайной всегда полно. Подавальщицы носятся, как на роликах, но все равно не успевают подавать.

Зал басисто гудит, смеется, сыплет шуточками, гомонит. А патефон на стойке у буфетчика с хватающей за сердце красивой грустью выводит тенором:

С берез, неслышен, невесом, Слетает желтый лист. Старинный вальс «Осенний сон» Играет гармонист…

За столиком у печки сидит пожилой, плотный, усатый мужчина с мощными плечами, туго обтянутыми военной гимнастеркой без погон. На груди у него три медали и орден Славы. Лицо у усача красное, распаренное, подобревшее от песни. Далеко-далеко, видать, унесла она его из этого зала!

Но вот к его столику подошел цыганский смуглый, низкорослый, худощавый паренек в кожаной шоферской тужурке, сел на свободный стул, скользнул беглым безразличным взглядом по мечтательному лицу усатого кавалера, и вдруг его зеленые, как у кошки, узкие глаза зажглись веселым огоньком.

— Эй, друг! — после некоторой паузы сказал он тенорком. — Очнись, милый! Все равно всю водку не выпьешь, всех песен не переслушаешь!

Усач вздрогнул, обернулся:

— Чего тебе?

— Ничего конкретного! Просто смотрю на твою усатую, довольно симпатичную физиономию и не могу вспомнить: где я ее видел? Посмотри ты на мою: может быть, ты вспомнишь?

Усач внимательно и серьезно посмотрел на улыбающееся цыганское лицо веселого паренька в кожаной тужурке.

— Личность твоя мне, безусловно, тоже знакомая, — сказал он с той же солидностью, — только, дорогой товарищ, припомнить тебя я… тоже не могу!

— Интересная получается ситуация! Тогда… давай заполняй анкету! Фамилия? имя? отчество?

— Никитов Лука Петров, — по-солдатски отрапортовал усач.

— Никитов? Ничего мне твоя фамилия не говорит. Лука Петров? Ни синь пороху! А меня зовут Донькин Яков Нилыч! Тебе что-нибудь говорит эта благородная фамилия?

— Донькин! — Усач пожал богатырскими плечами. — Вроде что и говорит, но таким, понимаешь, шепотком — ничего не разберешь. Откуда родом-то сам?

— Родился я на берегах Невы! — с чувством продекламировал Донькин. — Где, может быть, родились вы или блистали, мой приятель?

— Нет, я под Суздалем… блистал. Деревня Веткино, колхоз «Первенец коллективизации». Слыхал?

— Нет, не слыхал. Сейчас где работаешь?

— Плотничаю тут по району. Новые избы рублю в колхозах.

— Понимаю!.. А я шофером работаю в леспромхозе, сто километров отсюда. Бывал у нас?

— Нет, не бывал. Воевал где?

— На Первом Украинском. Танкист. Потом по случаю ранения генерала возил. А ты?

— Первый Белорусский. Сапер, труженик войны!

— Где же мы с тобой встречались, труженик войны?

— Не знаю, брат! Может, где и встречались! Ведь какой был коловорот! Слушай, Донькин: может, мы с тобой в одном госпитале лежали?

Они стали вспоминать госпитали, в которых лечили свои раны во время войны, но все это были разные госпитали. И в конце концов веселый Донькин не выдержал:

— Предлагаю прекратить прения и потребовать половинку… Для подогрева памяти!

— Я уже нынче, признаться, подогревался, — смущенно отозвался Никитов.

— Видать, успела она остыть, твоя боевая память, сапер! — сказал Донькин и ухватил пролетавшую мимо официантку за пухлый локоток. — Примите заказ.

Официантка стала принимать донькинский заказ, но тут к их столику подошел громадный человечище в брезентовом, жестком, как железо, плаще, с которого на пол шумно стекала дождевая вода, и сказал сердитым басом, как из бочки:

— Я тебя ищу, Донькин, а ты тут чаи гоняешь!.. На, распишись на накладной!

Он с сердцем положил на стол бумагу и химический карандаш. Донькин расписался. Никитов взглянул на его подпись — затейливую, с закорючкой, и, вдруг просияв, улыбнулся широкой, детски счастливой улыбкой.

— Вспомнил я тебя, Донькин! — сказал он, продолжая улыбаться. — Мы с тобой на рейхстаге в Берлине вместе расписывались. Я еще тебе дружескую услугу оказал. В порядке боевого взаимодействия… Помнишь?

Шофер посмотрел на плотника, тоже просиял и хлопнул себя по коленкам.

— Верно, — закричал он, вскакивая с места. — Правильно! — И, обращаясь к человеку в брезенте, стал торопливо объяснять: — Когда Берлин взяли, многие наши ходили расписываться на ихнем рейхстаге. Я тоже отпросился у своего генерала, пошел. А ростом-то меня природа обидела — сам видишь, мужичок с ноготок. «Эх, — думаю, — Донькин, историческая твоя подпись будет стоять ниже всех». А тут он идет, сапер, уже расписался. «Помоги, — говорю, — браток, в порядке боевого взаимодействия. Дай я тебе на плечи встану».

— Все уши мне сапогами оттоптал! — с той же детской улыбкой сказал плотник. — Зато расписался выше всех! Донькин! Скажи пожалуйста, как из головы вылетело!..

Человек в брезенте посмеялся, ушел. А Никитов и Донькин остались и долго еще вспоминали славные майские дни в разбитом Берлине, где столкнула их прихотливая солдатская судьба.

Потом шофер, подняв стаканчик, сказал:

— Давай выпьем, сапер, за военную русскую славу, за Родину, за нашу работу… Тронет еще какой умник Советскую нашу Родину — мы с тобой опять где надо распишемся…

Они чокнулись и выпили.

А зал по-прежнему гудел, смеялся, сыпал шуточками, гомонил. И патефон на стойке у буфетчика с прежней красивой грустью выводил:

…И, словно в забытьи, Сидят и слушают бойцы, Товарищи мои!..

 

В СКРИПУЧЕМ КЛЮЧЕ

Сколько раз приходилось читать (да и самому писать) об удивительных встречах людей, благополучно прошедших через пекло минувшей мировой войны и вдруг столкнувшихся целехонькими и невредимыми — носом к носу, и каждый раз не устаю я поражаться играм всемогущего властелина человеческих судеб Его Величества Случая.

И вот еще одна такая встреча.

Участвуют в ней бывший боец народного ополчения, столичный студент, собиравшийся стать философом, а ставший крупным государственным деятелем Федор Константинович Молев и бывший старшина роты Маврикий Харитонов, по прозвищу Страшный Мавр. Так прозвали этого бывалого солдата, изобретательного ругателя-ворчуна, но мужика в общем-то добродушного, заботливого и в высшей степени хозяйственного, интеллигенты, служившие в ополченской роте.

У Страшного Мавра были две страстишки, два увлечения. Первое — музыка, которую он любил страстно и самозабвенно, и второе — солдатское умение обуваться так, чтобы избежать потертостей ног в походах. На марше, во время привалов, в редкие минуты военного отдыха старшина Харитонов сам играл на баяне мелодии любимых своих песен, играл робко, неумело, но с большим чувством.

Ему говорили (с подначкой, само собой разумеется):

— Вам, Маврикий Степанович, нотной грамотой надо овладеть — вот тогда под вашу музыку запляшут «лес и горы».

Страшный Мавр только вздыхал в ответ:

— Пробовал, братцы, не получается у меня. Не могу в этих крючках проклятых разобраться. Да еще ключи какие-то повыдумывали, скрипучий, басистый…

— Не басистый, а басовый, и не скрипучий, а скрипичный, Маврикий Степанович!

— Один дьявол! Главное, по-моему, для музыки — это ухо надо хорошее иметь. Я мальчонкой в деревне пастухом был. Соберу, бывало, стадо у пруда и даю коровкам концерты на жалейке — дудочка такая самодельная. Так можете себе представить — кончу играть, а они мычат, требуют: еще, мол, давай.

— А как они вам хлопали?

Страшный Мавр мгновенно взрывался:

— Хвостами, конечно!

И, прибавив соленое словцо, отложив в сторону баян, грозным командирским рыком командовал:

— Отставить разговорчики! Всем разуться! Будет произведен осмотр ног! Та-а-ак! И что это за интеллигенция ко мне в роту попала, туды ее и сюды, сколько ни учи, сколько ни долби — не могут как следует портяночки навернуть!.. Главное тут что? Главное — попрошу запомнить навеки! — это чтобы никаких складок и складочек. Складки — это палач солдатской ноги. А что это такое — солдатская нога? Ну и рука, конечно! Такое же орудие, как винтовка и автомат. Береги, солдат, руки-ноги, как свое оружие — не пропадешь! Попрошу это запомнить навеки!

— А что значит для солдата голова, Маврикий Степанович?

— Голова для солдата тоже, конечно, играет свое значение, но я так думаю, что голова особенно необходима высшему, среднему и младшему командному составу! (Удар делался на слове «младший»).

Тут поднимался общий хохот, и громче всех смеялся сам Страшный Мавр.

Федору Константиновичу Молеву особенно доставалось от старшины Харитонова.

— Собираетесь после войны, если, конечно, уцелеете, головой работать, а свою собственную ногу, и ту не можете уважить. Делаю вам замечание, боец Молев, с последним предупреждением.

В боях под Вязьмой в 1941 году Федор Константинович был ранен, из госпиталя после лечения его направили в другую часть, о судьбе Страшного Мавра он ничего не знал до того дня (уже в наше время), когда по депутатским делам заехал в один волжский городок.

Однажды ему доложили, что на прием пришел некто Маврикий Степанович Харитонов, по какому делу пришел — не говорит.

«Неужели Страшный Мавр?!» — подумал Федор Константинович с теплым чувством, естественным для людей, знающих, что такое фронт и прекрасное слово «однополчанин».

Да, это оказался он, Страшный Мавр, собственной своей персоной, только белоголовый и не такой пышноусый, как прежде, с клюшкой на «резиновом ходу» в руке, этим почетным оружием ветеранов.

Обнялись, расцеловались, выяснили все, что хотели узнать и выяснить друг про друга.

— По какому делу пожаловали, Маврикий Степанович? — спросил наконец бывший ополченец Молев бывшего старшину Харитонова.

— Дело вот какое, Федор Константинович, избиратели вас просят и я тоже, конечно: помогите школу для музыкально одаренных ребят открыть в нашем городе. Конфликт у меня… у нас получился с местными начальниками. Помещение есть для такой школы, и преподаватели найдутся, а уж о ребятах и говорить нечего. Да возьмите моего внучонка — дочкиного сына Васюньку. Парню шесть годков, а он турецкий марш Вольфганга Моцарта двумя ручонками шпарит на рояле. Еще немного, глядишь — и самого Иоганна Себастьяновича Баха… бабахнет!

— Ого! — сказал Федор Константинович с невольным ответным смешком. — Да вы, оказывается, за это время стали в серьезной музыке разбираться, Маврикий Степанович?!

И опять Страшный Мавр, как прежде, лишь вздохнул в ответ:

— Да нет, Федор Константинович, где уж там, с ярмарки ведь еду. Правда, когда, мы в Вене стояли, наш лейтенант играл на рояле для бойцов — очень чудно играл — вальсы Иоганна Штрауса и на могилу его нас водил, и много рассказывал о музыке, о композиторах разных… Кое-что запало в голову!

— Но все-таки сами-то на баяне играете?

— Иногда… Возьму трофейный, сохранил его, и сыграю для себя «Землянку», «В лесу прифронтовом», «Васю-Василька». А так… больше внучонка слушаю.

— А в чем конфликт-то у вас с местным руководством?

— Они хотят помещение, о котором я вам говорил, под что-то другое занять. Помогите, Федор Константинович, избиратели вас покорнейше просят.

— Хорошо, Маврикий Степанович, разберемся!

Они попрощались, и Страшный Мавр пошел к выходу, приподняв плечи повыше и стараясь не слишком опираться на свою клюшку.