Не могу забыть желтые маки: куда ни пойду, напоминают о себе. Быть может, если рассказать о них, скорее исчезнут. По желанию можно только вспоминать, а вот забыть — увы! — не получается.

Доктор Баев дважды признавал меня больным, когда я уже выздоровел. В третий раз не удалось, и меня увезли из Норильска-второго, где были люди, к которым я привык, и те, которых уважал, и край, которым любовался — и полюбил бы, если свободным охотником, путешественником или геологом приехал сюда, на эту землю, напоминающую лунный пейзаж из тусклого желтого металла. Сюда, где зарождается ветер, и нетронутая, незапятнанная пелена зеленых и серебристых облаков провожает его колыбель на юг, и органные трубы ветра, излучающие северное сияние, возникают и исчезают беззвучно или с таким звуком, что нам не слышен. Пришлось мне разлучиться и с поэтом, чье имя укрыли незабудки и фиалки, а вместо имени в моей памяти остались лишь отрывки его стихов.

Если бы я был свободен, моя любовь принадлежала бы тебе, Север. Я просто влюбился бы в тебя… Но я — заключенный и клокочу от ненависти… И снятся мне пологие холмы моей родины и листья ее виноградников, что краснеют, коль первый мороз их коснется… Здесь краснеет лишь снег, когда солнце коснется его и тотчас скроется снова… Потому что мы здесь, и это краска стыда всего мира… [1]

Незабудки, клюква и на голом глинистом холме перед штольней желтые маки. Таких маков я нигде больше не видал.

Вновь я попал на большое строительство. Но мне посчастливилось, еще раз мне помог Норильск-второй, вернее, то, что я работал там у Баева санитаром. Врач лагеря «Кирпичные заводы» тотчас взял меня в свою медчасть.

Здешний доктор тоже оказался неплохим человеком, это чувствовалось хотя бы по тому, как он уважал Баева. Однако он был все же другим. Не рисковал собственной безопасностью, как Баев, который предпочел лучше толкать вагонетки, чем допустить, чтобы начальник «Угольных шахт» определял, сколько процентов заключенных имеет право болеть. Откровенно говоря, здешний доктор и не смог бы этого сделать. В Баеве само начальство нуждалось, и, конечно, вскоре его вернули на врачебную работу. Но если здешнего доктора хоть разок поставили бы за вагонетку или сунули ему в руки лопату, вряд ли бы он когда-либо снова стал врачом. А это означало конец сытной больничной пище, собственному спальному закутку, книгам и силе да времени, когда эти книги можно читать. Не будет санитара, который и кое-какие обязанности ординарца выполняет, придет конец внимательному отношению начальства — ведь к врачу-заключенному обращается оно за медицинской помощью, и, более того, на первом этапе именно он может предложить перевод в район, где климат помягче… Да и свободы передвижения больше. И рецепты на спирт из аптеки… И в буран на улицу не выгонят…

Однако даже для того, кто в состоянии отказаться от подобных привилегий, немалое и физическое, и душевное облегчение представляла возможность заниматься своим делом, вероятность того, что удастся не забыть свою профессию. В этом смысле большинство врачей и строителей были счастливчиками. Как и все горные инженеры. А среди инженеров-машиностроителей лишь те, кто поизворотливее. Из бухгалтеров только самые оборотистые.

А вот плотник всегда оставался плотником. И мог стать плотником тот, кто был способен хоть кое-как обтесать бревно и, конечно, взвалить его на плечо. Хорошо было и портному, если он пользовался расположением даже самого мелкого начальника. И… Но я вдруг заметил, что все здесь обстояло так, как везде на земле. Так чего ж тут об этом рассуждать…

Нашего доктора полагалось величать главным врачом. После окончания приема поздним вечером начиналась самая трудная работа. Мы просматривали список зеков, которых следовало освободить от работы, много имен вычеркивали, чтобы больных было не больше, чем разрешалось «процентами». Кроме температурящих тяжелобольных, всегда находились такие, кому необходимо помочь, дав денек отдохнуть. Много их было, очень много. В мою обязанность входило учитывать тех, кого доктор вычеркивал, и следить, чтобы через день-другой и они получили бы освобождение. Об этом следовало помнить и стараться протолкнуть вперед тех, кто поскромнее. Но ведь и симулянтов нельзя было вышвыривать, они тоже имели право на жизнь. Сложные уравнения…

Во время этой работы наш доктор вел себя очень прилично, охотно со мной разговаривал. Конечно, не так, как Баев. Здешний доктор всегда соблюдал большую дистанцию между собой и санитаром, ввиду чего и я глядел на свое новое начальство глазами ординарца и соответственно его оценивал. Приземистый, смуглый, с маленьким ртом, доктор был человеком не очень умным да и врач не ахти какой. В лучшем случае средний…

В конце месяца, когда мне приходилось составлять статистические данные, мы оказывались в самом затруднительном положении. Освобождать от работы можно было только тяжелобольных, да и то с трудом. В такое время доктор обычно становился снисходительным и даже спрашивал моего совета. В подобной скверной ситуации мы как раз и очутились, когда прибыло распоряжение об отправке тридцати человек с «Кирпичного завода» на отдых в Норильск-второй.

Список составили быстро. Правда, в него можно было вписать и сотню, но для нас освободиться даже от тридцати больных, но с нормальной температурой зеков не было пустяком. С готовым списком я сразу пошел по баракам, и тридцати отобранным счастливчикам велел отправляться в медчасть.

Все больные считали, что великое счастье привалило им благодаря доброжелательности доктора и протекции санитара. Наши больные, конечно, знали, что они больны, но все же считали себя не такими уж больными, потому что немного и симулировали. Постанывали, когда у них ничего не болело, и орали, когда ощущали хоть малейшую боль, — это была, так сказать, законная самозащита. Вот если б они были дома, думали такие больные, там они могли бы работать для своей семьи, для себя, по своей специальности, на привычном рабочем месте; конечно, дома они не были бы больными. А если б и приболели малость, то быстро и выздоровели бы…

Так восприняли свою удачу двадцать девять зеков из тридцати. Но один отказался наотрез, заявив:

— Не поеду. Не хочу отдыхать.

Звали его Иван Латышев.

Двадцать девять человек вышли, один остался — мы задержали его в медчасти.

Плотник Иван Латышев рослый, голубоглазый, светлоусый мужчина с крепкими руками. И руки, и плечи у него мускулистые, да и спина сильная, только сгорбилась немного от постоянного таскания бревен.

А лицо вот бледное, желтовато-зеленое. Когда он чем-то взволнован, мгновенно краснеет. Даже при мимолетном взгляде заметно, и в истории болезни записано, что у него тяжелое сердечное заболевание. Но в отличие от прочих Латышев прекрасно об этом знал. Почему же он тогда все повторял:

— Я здоров. Ехать отдыхать не хочу.

Доктор глянул на него, слегка выпятив губы.

— Странно, — произнес он каким-то тонким голосом. — Сейчас только середина месяца, — он принялся постукивать карандашом по стеклу, лежащему на столе, — а вы уже шесть раз просили, — врач сделал паузу, перелистал бумаги, — и четырежды получали освобождение от работы.

— Да, доктор… но я чувствую, что теперь могу работать… и раз уж я не поеду туда отдыхать, может, снова денек-другой…

— Поймите, милый человек, — если доктор называл кого-нибудь «милым человеком», это свидетельствовало о том, что терпение у него на исходе, — поймите, милый человек: когда вы получаете освобождение, кому-то другому приходится вместо вас выходить на работу. А он тоже нуждается в помощи! Вы же не сегодня родились, не с неба свалились сюда, знаете, как все здесь происходит.

— Процент да показатель — всех бед укрыватель, как у нас в бараках говорят.

— Именно так! И поэтому нужен Норильск-второй. Там нет этих пресловутых процентов, о которых вы в бараках так много разговариваете. Там все заранее освобождены. И разрешение нужно на то, чтобы работать. Просто идеально! Вот спросите санитара, — указал он на меня.

Я подтвердил слова доктора:

— Еды там дают вдвое больше, чем здесь, и лучше она раз в десять. И Баев! Если кто и может тебя вылечить, то это Баев! Другой доктор, Шаткин, тоже хороший. Ты его не бойся. Он, правда, отчаянно ругается. Но сам знаешь, здесь у нас, на севере, даже ангелы небесные друг друга кроют.

Латышев остановил меня жестом руки. И доктору, видимо, не понравились мои слова. Я это почувствовал, но так как оба они молчали, был вынужден продолжать. Только попытался подойти к делу с другой стороны.

— Там и деревья такие, что заслуживают этого названия. Мы как-то нашли лиственницу и посчитали ее годовые кольца. Я целых четыреста насчитал. Она раньше Ермака родилась, а ведь он начал покорение Сибири. Березу однажды толстую нашли, даже смогли из нее искусственную ногу вытесать одному шахтеру. Очень хорошая нога получилась! И ветра там не бывает… Редко очень, — поправился я. — Что еще сказать? Настоящий курорт.

— Да знаю я, — тихо ответил Латышев. — Не поеду.

Углы рта его дрожали.

— Когда ты там был, может, еще ни Баева, ни Шаткина… — Я глянул на доктора. — И главное, не было там повара Ташкевича, Ивана Осиповича.

— Что верно, то верно — не было. — Дрожащие губы Латышева скривились в улыбку.

— Ну, хватит! — нетерпеливо сказал доктор. — До завтра можете подумать. Есть там еще кто-нибудь? — обратился он ко мне.

Я отправился в барак поговорить с Латышевым. Вообще-то репутация у меня была хорошая, хотя с Шаткиным (в то время он был моим идеалом) соперничать я не мог ни в добрых делах, ни в ругани. Корни моей «популярности» крылись в ошибках моих предшественников (что и у политиков частенько случается). Дело в том, что наша медчасть ежемесячно получала бутыли с рыбьим жиром литров по шестнадцать, а то и по двадцать четыре. И я раздавал его всем, кто ни попросит, считая, что средство это никому не повредит, а тому, кто в него верит, даже пользу принесет. Я наливал рыбий жир в баночки, давал его ложками, а кто был в состоянии много проглотить, получал целый стакан. Своего рода церемония и без предписания врача! А ведь мой предшественник с этим рыбьим жиром всякие махинации проделывал. Менял его, понемногу приторговывая. К чести нашего доктора, надо сказать — недолго. Как только выяснилось, что тот спекулирует, в руки ему вместо ложечки для лекарств дали кайло…

Когда я вошел в барак, Латышев кормил прирученных им белых мышей. Увидев меня, поднялся навстречу, подвел к своей койке и усадил на край. Рядышком две мыши спокойно грызли хлебную корку.

— Не повредило бы тебе в Норильск-второй съездить, — начал я, действительно желая ему добра. — Ты бы там много птиц наловил силками из конского волоса.

— Пусть живут, — потряс головой Латышев.

Меня обозлил собственный промах. Мог бы и сообразить, что этот человек только живых существ любит. Но у меня всегда так получается, когда я «веду беседу», а не прямо говорю то, что нужно. И раз уж я так неловко начал, что-то вынудило меня продолжить болтовню. Хотя следовало бы знать, что Латышева вряд ли это интересует, я сказал:

— Как-то мы там идола нашли на берегу реки. Наверно, его топором вытесали. Я хотел забрать его с собой, да беда в том, что он был сделан из очень хорошего сухого дерева, и бригадир бросил его в костер. Та же участь постигла эвенкийские сани. Хотя они все равно были сломаны… — Я умолк. Латышев не отвечал. — А какие там цветы летом! — сделал я еще одну попытку. — Шиповник, желтые маки. — У меня уже вертелось на языке слово «незабудки», но я все-таки удержался, не произнес его. — И клюква, и вкусные синие ягоды, не знаю, как они называются…

Латышев все не отвечал. Я снова попытался подобраться к нему, с другой стороны:

— Когда мы туда попали, в первый день даже воды не нашли. А потом воду и не пили. Из остававшегося хлеба Иван Осипович квас варил. Вкусный кисло-сладкий квас. Замечательный повар! Он не швыряет продукты в котел как попало. Следит, чтобы вкусно было. Не крадет. А уж за комендантом сам Шаткин приглядывает. Там, брат, порядок…

— У меня кусок в горло не полезет, — неожиданно заговорил Латышев. — Э-э, бросьте! Не поеду. Хоть в карцер сажайте, все равно не поеду. Насильно туда не загоните!

— Послушай, Латышев, — спокойно сказал я, — никто тебе карцером не угрожает. Не понимаю, чего ты нервничаешь. Против воли блины никому в рот не запихивают. Я пришел объяснить тебе еще раз то, что и доктор говорил. Освобождать тебя каждый день нет возможности. Не только тебе отдых нужен. А после твоего отказа доктор может рассердиться. Это я и пришел сказать. А ты, черт знает почему… Будто мы враги тебе. Не понимаю…

— Понимаешь, не понимаешь — все одно. — Лицо Латышева совсем позеленело, глаза блестели каким-то стеклянным блеском. Колени так тряслись, что все время ударялись о мои. Я боялся, что у него начнется тяжелый сердечный приступ. Смотрел на него молча и оглядывался в поисках помощи, если вдруг придется нести в лазарет.

Через две-три минуты Латышев заговорил.

— Выйдем во двор, — тяжело дыша, сказал он.

Я взял его под руку, мы вышли. Латышев дышал открытым ртом. Осторожно осматривался.

— Пошли туда, — показал он на бревна посреди двора.

— Не замерз бы ты, — сказал я, совершенно, впрочем, напрасно, так как было нехолодно.

— Я там уже сидел, — начал Латышев, когда мы устроились на бревнах. — Три месяца. Триста граммов хлеба, пол-литра воды. Ходить мог, только опираясь руками о стены да хватаясь за дверные ручки.

— Но…

— Знаю, — перебил он меня. — Но сейчас я даже те триста граммов не смог бы съесть. Не смог бы! — Он тяжело перевел дух. — Рассказать?

— Расскажи.

— Я еще никогда никому об этом не говорил. — Он пристально поглядел на меня. — Если кто-нибудь узнает, то только от тебя, — произнес он чуть ли не с угрозой. — Рассказать?

— Я тайнами не интересуюсь. На что они мне? Как хочешь.

— Расскажу.

— Ничего плохого не случится. — Я взял Латышева за руку. — Но лучше пойти в барак. В другой раз расскажешь. Тебе лечь нужно. Мы уж насиделись. Я даже чувствую, какие бревна холодные.

Но Латышев будто и не слыхал.

— Самая большая моя болезнь в том, — говорил он, — что я каждую ночь просыпаюсь и думаю: вот-вот сердце разорвется. А во сне слышу, как лает огромный пес из Норильска-второго. Этот лай… рассказать невозможно. Почти нет ночи, когда б он меня не будил. Там я его каждую ночь наяву слыхал: с него все начиналось. Пес принимался лаять, скулить, подвывать. Потом скрипели шаги по снегу, раскрывались двери. Шаги были слышны только при тихой погоде, а лай — еженощно… Немного погодя раздавались ружейные выстрелы и снова собачий лай, но уже совсем иной. Такое хриплое гавканье. Потом, когда, наверно, всех, кого поубивали в ту ночь, зарывали в землю, наступала тишина. И весь день тишина. А ночью снова.

— Что?

— Расстрелы.

— Где? — спросил я недоуменно, так как после слов Латышева картина для меня не прояснилась. И хотя я знал, что лучше не спрашивать, добавил: — Там, на дворе?

Мне это казалось невероятным.

— Не на дворе. В большом бараке.

Я содрогнулся. Ведь в том бараке я жил, там мы провели первую страшную ночь. Но подобных следов в бараке не замечали. Сейчас нельзя задавать вопросы, быть может, это просто больная фантазия, надо его успокоить.

— Теперь в большом бараке живут выздоравливающие. Деревянные ложки вырезают и всякие такие вещи. Домино, например. А главным образом сами в домино играют, потому что норм там нет.

— А напротив? В маленьком бараке?

— Там лазарет для тяжелобольных. Я сам в нем санитаром был.

— С толстыми железными решетками на окнах?

— Железные решетки? Нет там железных решеток. Когда-то, может, и были, не могу сказать. Валяются, правда, под окнами какие-то решетки. Их даже унести не находят нужным. Какому дьяволу там решетки понадобятся?

— Я в маленьком бараке жил. По коридору налево, во второй камере.

— Во второй? Там теперь медчасть.

— Чаще всего в камере нас четверо или пятеро было. А по ночам они приходили. То одного уведут, то двоих, а оставшиеся ждут, чья очередь на следующую ночь настанет. Потом перерыв, несколько дней никого не уводят. А затем в одну ночь сразу троих… От нас даже не скрывали, что обратного пути нет. Мы так и говорили новичкам… Вохровцы? Они тоже боялись. Наверно, думали, что станут последним арьергардом. От внешнего мира они были совсем отрезаны… Шоферы или трактористы останавливались за километр от барака, там сбрасывали в снег хлеб и еду для вохры. А те только тогда все подбирали и приносили, когда тарахтенье тракторов слышалось уже издалека. Думаю, был там знак какой-нибудь или щит придорожный… Нас тоже только до того места сопровождали, потом показывали: «Вон строение, туда иди!»

— Ну а бумаги, документы?

— Не знаю, чего не знаю, не хочу говорить. Наверняка новый приговор объявляли. Некоторых на допросы водили, но таких мало было… И вохра всегда одна и та же. А в других местах ее постоянно перемещают, заменяют. Чтобы к заключенным не привыкали. Вохра это очень плохим признаком считала, нервничала.

— В тридцать девятом, когда мы туда попали, бараки были нежилыми, и давно уже, — скептически сказал я. — Ты когда там был?

— Не так давно. Весной тридцать восьмого. — Латышев пригладил рукой усы. — Да, возможно, и так. Все вдруг прекратилось. Я был в камере один. Других заключенных не приводили. Но вохра и пес еще ходили по двору. Потом не стало слышно шагов в коридоре, перестали приносить еду, воду.

— Сколько времени это продолжалось?

Вместо ответа он покачал головой.

— Ты не пробовал взломать дверь камеры?

— Взломать? Если б мне тогда кошка на плечо прыгнула, и то опрокинулся бы. А пес под окном все скулил, выл каждую ночь. И по его милости я не осмелился бы выйти. А вдруг он человечье мясо уже пробовал…

— Брось! Что за фантазии! Ты здесь, жив, выбрался оттуда. Не преувеличивай. Лучше, раз уж мы начали, расскажи, как оттуда вырвался.

— Сам не знаю. Помню только, кто-то ощупывал меня, чья-то холодная рука залезла под рубаху… Пришел в сознание только здесь, в медчасти кирпичного завода… Можешь спросить доктора. Другие больные потом рассказывали, что у меня лихорадка была, едва на койке удерживали. И кричал я. Сильно кричал: «Да стреляйте же! Чего ждете? Чего мучаете?» Кто знает, что я там еще говорил. Не имеет значения. Мог орать что угодно, без сознания был. Понимаешь? Я был без сознания.

— Ну конечно.

— Я единственный оставшийся в живых. Это я со временем выведал.

— Ну а вохра? Думаешь…

— Этого не смог узнать. Возможно, и так, кто скажет, кто посмеет спросить? Но думаю, они ушли, а пес не захотел с ними идти. Диким он был. Привык к месту. Меня они бросили. Может, я без памяти был, они, верно, спешили, никто не хотел ни на минуту задерживаться. Может, обо мне позабыли, приказа не было. Никогда теперь не узнать… Сюда, на кирпичный завод, я попал совсем случайно. Больные рассказали, что какие-то геологи где-то нашли меня и принесли сюда… Я-то знаю, где нашли, а они, геологи, видно, ночлег искали, вот и забрели туда в поисках… Вохры ведь уже не было… Как-нибудь, наверно, так и случилось. Прости их бог, они добра хотели.

Латышев умолк. Я взглянул на него. Лицо его побагровело, потом неожиданно стало зеленовато-бледным. Первой моей мыслью было внести его в барак, прежде чем начнется приступ.

А может, лучше отвлечь его внимание, заговорить о другом, успокоить? «О чем сказать-то? — спросил я самого себя. — Нельзя же говорить о бессмертии майских жуков, глупостей я достаточно наболтал. Хорошо бы перевести разговор на другую тему, это отвлечет его мысли от Норильска-второго и он постепенно успокоится. Может, сперва спросить у него о том, что там происходило, но его лично не коснулось?»

— А где хоронили всех этих несчастных? — поинтересовался я, давая ему таким образом понять, что он жив, что ужас уже миновал. Пусть осознает, что между ним и той историей, между ним и погибшими уже нет никакой связи. — Когда мы туда пришли, — продолжал я, отчасти сомневаясь, отчасти желая оправдать свой интерес, — на кладбище было десять, от силы двенадцать могил.

— В глинистом холме перед штольней, — ответил Латышев, сморщившись и сильно потирая лоб. — Иногда так плохо засыпали, что пес выкапывал трупы. Тогда нам приказывали сбросить на них еще земли с вершины холма.

Я чуть не спросил, не занимался ли он сам этой работой. К счастью, вовремя опомнился, сообразил, что вопрос был бы большой ошибкой.

— Хм, — пробормотал я. — Под старой штольней?

Латышев не ответил.

— Вохровцы постоянно были пьяными… Да и кто эдакое трезвым выдержит… — сказал он. — Пятьсот или шестьсот мертвецов лежат там, засыпанные глиной. И еще одно кладбище должно быть. Где-то подальше. Там столько же трупов зарыто. Те, кого привозили раньше, знали, сколько до них народу было, и каждый подсчитывал, каким номером он пойдет…

Я прикрыл его руку своей.

— Теперь я все понимаю. Ладно. Ты рассказал. Хватит! Не будем считать, нет смысла. Подумаем о том, что сказать доктору. Чтобы его не рассердить. Ведь он тебе добра желал, включая в список… Как ему объяснить?

— Уж не хочешь ли ты про это ему рассказать? — уставился на меня Латышев. — Я все буду отрицать! Смотри!

— Оставь, Латышев, оставь. — Я потрепал его по колену. — Никому я не скажу.

— Ни единого слова?

— Ни единого.

— Никогда?

— Конечно, никогда. Или, скажем, — попытался я пошутить, — лет этак через двадцать. Через двадцать-то можно?

— Ну, через двадцать можно, — улыбнулся Латышев. — К тому времени ветер и наш прах развеет.

— Ошибаешься, брат! Мы сохранимся, как мамонты. Они навечно в этой мерзлоте остались… И мы здесь сто тысяч лет сохранимся. Как свежий огурчик. А?

Мне казалось, что лучше шутки и придумать нельзя, но Латышев помрачнел.

— Я дома хочу истлеть, на кладбище, — тихо сказал он. — Деревня, где я родился, в сорока километрах от Смоленска… Конечно, все это дурь. Если хочешь, я поеду туда. Ладно?

— Нет. К чему себя неволить? Положись на меня, я все улажу с доктором. А теперь марш в барак! И пусть тебе снятся хорошие сны.

Мы пожали друг другу руки. В ладони плотника все еще ощущалась твердость привыкшей к топору руки.

— Доктор! Вычеркните этого Латышева из списка, — сказал я вечером, когда мы закончили все дела, и я принялся за уборку.

Врач педантично следил, чтобы я держался в положенных санитару рамках и не преступал их. Он неодобрительно поглядел на меня.

— Извините! То, что я скажу, мнение профана, я это знаю и слова употребляю не в медицинском смысле. У Латышева, как бы это сказать, что-то вроде боязни пространства. Или просто истерика. Вы уж извините, эти слова ко мне здесь пристали. Я не диагноз ставлю… Думаю, речь идет о более простом деле. Латышев боится, что выздоровеет, окрепнет, и тогда его отправят строить дорогу, на земляные работы либо в шахту. Вы сами, доктор, говорили, что тот, кто привык к больнице, боится выздороветь. Как раз такой случай у Латышева.

— Да, — протянул доктор в нос, — только в случае Латышева этот страх, — он швырнул инструменты в сияющий никелированный стерилизатор (когда он уйдет, я должен буду простерилизовать их), — ничем не обоснован. — Новые инструменты со звоном полетели в стерилизатор. — Совершенно не обоснован. Я буду вынужден объяснить этому несчастному по крайней мере то, что он балласт на счету медчасти. Вызовите-ка его на завтра.

— Извините, доктор, я в частном порядке говорил с ним, я ведь хожу в бараки. Привел ему в доказательство свой случай, я, мол, тоже был болен и так далее, и так далее…

— Ну и что?

— Результат — нулевой. Поэтому я и позволил себе сказать, что у него истерика. Но у меня есть одно практическое предложение, если разрешите…

Доктор сощурился. С насмешливым лицом преувеличенно вежливо прижал сначала руку к груди, потом описал ею дугу и протянул мне пустую ладонь, словно чем-то угощая:

— Прошу!

— По-моему, не стоит его неволить. Надо включить в список кочегара нашей медчасти Гришу. В последнее время он часто кашляет. Парень заслужил отдых.

— Если он кашляет, почему об этом только вам известно? Почему он не пришел ко мне на прием?

— А он тоже боится за свою работу. Кочегару в медчасти неплохо живется. Вот и все.

— Ну, наш Гриша останется у нас, — улыбнулся доктор.

— Именно поэтому временно, пока Гриша не вернется из Норильска-второго, поставьте Латышева кочегаром. Здесь, в медчасти, он сможет пожить и без освобождения от работы. Всегда найдется выздоравливающий, который ему поможет, если он будет не в силах сам справиться.

— Ага, ага. Мысль неплохая. Совсем неплохая мысль. Я тоже заметил, что у Гриши иногда глаза какие-то лихорадочные. И вы говорите, он кашляет?

— Кашляет.

— Решено. Дайте-ка мне еще разок этот список!

Латышев не поехал взглянуть на глинистый холм под штольней. Не узнал, что там уже растут желтые маки. Только я это знаю — вот уже двадцать лет всегда, всегда вижу маки и Латышева… А те, кто остался там? Кто лежит в той же позе, что и в момент смерти? Не дает им истлеть царство вечной мерзлоты?

Да… то, что испытал я, и то, что видел этот несчастный Лытышев, очень противоречит одно другому. И то, что я узнал позднее, осторожно выспрашивая людей, тоже противоречит рассказу Латышева. Но даже если только малая частица того, что он рассказал, была правдой… Маки я видел.