Допускаемая бароном Линком свобода моих взаимоотношений с Эллитой, вплоть до возможности допоздна оставаться в комнате девушки, вовсе не означала, что ему было все равно, что он пренебрегал своими обязанностями или полностью доверял мне, так как вскоре я обратил внимание на то, как пытливо он всматривается в наши физиономии, когда мы выходим из комнаты после долгих бесед наедине. Эллита успокаивала его улыбкой: нет, не произошло ничего такого, что давало бы ему основание краснеть за последнюю представительницу рода Линков, и выражение лица у барона смягчалось. Если время было не слишком позднее, он приглашал меня сыграть партию в шахматы. Он снова демонстрировал мне свою дружбу, поскольку судьба поставила меня в ряд тех, кто в состоянии как-то развлечь его внучку. Однако я говорил себе, что если бы у Эллиты возникло желание завести себе не верного и почтительного поклонника, а маленькую собачку, то право приводить в беспорядок подушки в ее спальне получила бы какая-нибудь такса или грифон. Я сказал, что Эллита успокаивала своего деда простой улыбкой: иногда эта улыбка напоминала мне знак сообщничества между молодой женщиной и ее старым пресыщенным любовником. Не наслаждались ли они оба зрелищем моей жгучей страсти? Не смеялись ли они над ней после моего ухода? Может, Эллита описывала ему зыбкий прогресс моих посягательств? Может, рассказывала, как, делая вид, что как бы невзначай, по недосмотру или из-за усталости подставляет к моим губам вырез своей блузки, чтобы тут же спохватиться, словно пробудясь от мимолетной летаргии, и упрекнуть меня за мою дерзость?

Был ли я более счастлив, чем во времена, когда даже не мечтал приблизиться к Эллите, когда не представлял себе, как мог бы признаться ей в любви? Во всяком случае душевного покоя не прибавилось, и я был так же, как и раньше, далек от горизонта недоступного счастья, отступавшего от меня вдаль с такой же быстротой, с какой я продвигался вперед. Я перестал доверять барону, хотя во времена безразличия Эллиты он казался мне другом: что, если проявляемый им ко мне интерес зависел лишь от каприза внучки?

Этот старый господин был не столько моим собеседником, сколько соперником. Я долго ревновал мою любимую к порхавшим вокруг нее самоуверенным молодым людям с хорошими манерами. Однако в действительности они ничего собой не представляли и столь же мало прибавляли ей внутреннего света и тепла, как лампе – летающая вокруг нее мошкара. Единственным человеком, несомненно что-либо значившим в ее глазах, был барон Линк. У них были одинаковые улыбки и молчали они тоже одинаково. В их жилах текла одна кровь, и барон мог оставлять нас в спальне на долгие часы, он позволил бы мне даже запереть дверь на замок, если бы я решился на такую дерзость, – ничто не могло скрыть нас от его неусыпного внимания, поскольку глаза Эллиты были его собственными глазами.

Точно так же и Эллита более всего уклонялась от моей предприимчивости именно тогда, когда, казалось, уступала: она выскальзывала у меня из рук, как кошка, причем чем крепче я сжимал объятия, тем легче у нее это получалось. Между тем уклонялась она – из чрезмерного ли целомудрия или из боязни – не только от моих ласк, но и от моей любви, так как, если я и посягал на ее целомудрие, если и пытался возбудить ее, заставить ответить на мои ласки, то лишь затем, чтобы ее тело, ее язык, ее чрево признались мне в любви или хотя бы во влечении ко мне, в чем не желали признаваться уста. Поэтому на самом деле даже наиболее дерзкие мои жесты были всего лишь мольбой. Скорее всего, Эллита предпочла бы, чтобы я был еще более смелым, еще более нахальным. Скорее всего, ей не нравилось то, что мои желания были столь сдержанны. Мои вольности содержали в себе элемент драматизма и отчаяния, что настораживало ее: тогда она старалась сделать так, чтобы наша любовная борьба превратилась в игру, и тут, как правило, веселье, смешанное с кокетством, одерживало верх над нашей чувственностью, во всяком случае внешне. Правда, порой случалось, что наслаждение захватывало ее врасплох, останавливало ее бег на полпути. Тогда ее дыхание замедлялось, становилось более глубоким, как в момент погружения в сон, а взгляд, который до этого искал мой взгляд лишь затем, чтобы завлечь его, заставить устремиться в погоню, а потом ускользнуть, вдруг застывал, как бы попавшись в западню слишком яркого света моего вожделения и отчаяния.

Я не имел ни малейшего понятия о том, что представляет собой наслаждение у женщины, и почти испугался, видя такое резкое и такое глубокое изменение, происшедшее с Эллитой. Она не шевелилась, грудь ее вздымалась от раздольного дыхания, которое было уже даже и не дыханием, а скорее каким-то океанским приливом и отливом. Ее плоть, перестав уклоняться от моих ласк, получила как бы новую жизнь, а вместе с ней плавность и широту движений; обретя некую чужую душу, которая, возможно, была душой мира, Эллита, как это ни странно, казалась мне более близкой, чем когда бы то ни было. У меня исчезло ощущение, что каждая секунда, проведенная ею возле меня, отделяет ее от «иного мира», таинственного и возвышенного, где проходила ее реальная жизнь. Ее тело замирало не только оттого, что оказывалось прижатым весом моего тела, льнувшего к ней, словно борец к противнику, но и оттого, что оно действительно принимало мое присутствие. Большего мне и не требовалось. И мои поцелуи становились тогда более целомудренными. Я был побежден уже одним только самоотречением Эллиты. Какое-то иное обладание казалось мне просто немыслимым.

Вечность, скорее всего, является не более чем изобретением философов, а опыт общения с ней мы получаем, должно быть, в момент каких-то сбоев в работе мозга, так как те исключительные ситуации, когда нам кажется, что мы к ней приблизились или даже прикоснулись, состоят из мимолетных впечатлений, оставляющих в нас горькое сожаление оттого, что мы стали игрушками иллюзий. Наслаждение, которое отливало таким вот образом лицо Эллиты в формы вечности, которое, казалось, запечатлевало в бронзе смятение ее чувств, имело все же привкус ностальгии, и вскоре я уже тщетно искал в чертах моей любимой то выражение незыблемого счастья, которое порождало у меня на глазах исступление, почти страдальческое внимание к самой себе. Эллита пробуждалась и, может быть, лишь во взгляде, вновь обретающем подвижность, еще оставался едва заметный след какого-то удивления: в одну секунду она успевала забыть то, что и мне самому казалось не вполне реальным. Она отстранялась от меня не то чтобы с досадой, а как если бы мои объятия и ее краткое самозабвение были нечаянными, как если бы это дерзновенное исследование наших ощущений было одним из тех ярмарочных аттракционов, где вам устраивают головокружение с помощью опрокидывающихся скамеек и уходящего из-под ног пола, отчего вы помимо своей воли падаете в объятия незнакомых людей.

Когда мы спускались вниз, к барону, моя любимая обретала свою обычную сдержанность и ей ничего не нужно было скрывать, даже легкого румянца на щеках, который мог появиться у нее и от слишком оживленной беседы. С моей стороны было бы опрометчиво полагать, что преходящее волнение у Эллиты свидетельствовало о действительном прогрессе в покорении ее сердца: от раза к разу мою красавицу поражала полная амнезия, отчего на следующий день мои поцелуи воспринимались с тем же легким удивлением, что и накануне или днем раньше, а то и вовсе наталкивались на безразличие или отвращение.

И снова у меня появлялось подозрение, что Эллита терпит мои ласки в такой вот скоротечно-случайной манере лишь из своего рода сострадания или же из любезности, которую она проявляла ко всем и каждому, испытывая своеобразное чувство «коллективизма», как это бывает, когда мы относим в благотворительные организации коллективно-анонимные подарки.

Таким образом, в обществе своего деда моя любимая вновь обретала свою абсолютную и весьма раздражавшую меня невинность. Забвение моих ласк возвращало ей чистоту надежнее, чем это могли бы сделать угрызения совести. Эта безмятежность, вновь обретаемая на лестнице, ведущей в гостиную, походила как две капли воды на безмятежность барона Линка и была своеобразной фамильной чертой вроде одинаковых родинок на лице отца и ребенка. Да и оставался ли я вообще наедине с Эллитой в те мгновения, когда целовал ее? Не благодаря ли постоянному присутствию в ее сознании деда ей удавалось с такой невероятной легкостью приходить в себя, возвращаться под свой панцирь любезного безразличия?

Опека, навязанная моей любви, мало-помалу настраивала меня на бунтарский лад: мне хотелось потревожить холодную безмятежность как самой Эллиты, так и барона, и я, не откладывая дела в долгий ящик, находил ту или иную возможность для выражения моего неявного протеста. Либерализм барона Линка был не беспределен по крайней мере в одном отношении – его классовой гордыне, которая заставляла его относиться с презрением ко всему тривиальному или ко всему, что могло выглядеть таковым в его глазах. Эллита как-то сообщила мне, что он никогда не выходит из дому – настолько ему был неприятен уже один только вид толпы. Мне стало известно также, что он уволил нового садовника, весьма почтенного инвалида войны, только за то, что этот несчастный, подравнивая кусты, ухаживая за деревьями и подстригая газоны, постоянно бормотал себе под нос жуткие ругательства. Между тем барон отличался не только деликатным слухом: по-своему ранимым у него был каждый из пяти органов чувств: заметив плохо составленный букет или почуяв неприятный запах из кухни, он слегка хмурил брови или делал едва заметное движение ноздрями, и это могло стоить провинившейся горничной или кухарке места. Я не без умысла спровоцировал размолвку, уведя Эллиту однажды после обеда на прогулку по бистро Латинского квартала, где приобщил ее к игре на электрическом бильярде. Моя любимая радовалась, как маленький ребенок, который впервые увидел море. До этого она ни разу не гуляла по тротуарам бульвара Сен-Мишель. В свои семнадцать лет она видела парижские улицы только в окно автомобиля. В тот же вечер она в мельчайших подробностях поведала о своих приключениях деду, который и бровью не повел. (Хотелось ли ей спровоцировать его как бы из любовного кокетства или, может быть, она уже заранее наслаждалась репрессивными мерами, которые должны были последовать после этой моей выходки?) Когда на следующий день я предстал перед воротами особняка Линков, мне сообщили, что «мадемуазель Эллита уехала вместе с мсье в город», и прошло три дня, прежде чем меня соизволили снова принять. Таким образом, барон Линк напомнил мне, что мир, в котором я живу, чужд ему и должен быть чуждым и его внучке. Он напомнил, что она дана мне лишь на время и что он может в любой момент взять ее обратно. Я понял, что мое счастье зависит не только от каприза Эллиты, но и от вкусов ее деда.

От холодности Эллиты, от очевидной уверенности, что ничто в мире недостойно ее касаться, все сильнее веяло печатью и изгнанием. Однако и ее грация, и ее невесомость, в которой, казалось, перемещалось, завораживая меня, ее тело, помогли мне понять, что она – существо явно не от мира сего. Душу Эллиты снедала гордыня барона Линка, внушавшего ей, что она может иметь все, стоит ей только пожелать, но при этом на свете нет ничего такого, из-за чего ей стоит волноваться. Высокомерие было ее болезнью, чем-то вроде пернициозной анемии или чахотки; однажды, как-то совершенно внезапно, мне вдруг пришла в голову мысль, что она несчастна и что, предвосхищая и удовлетворяя все ее потребности, дед, руководствовавшийся в жизни презрением к миру и своим чудовищным эгоизмом, отнял у нее вообще всякую способность желать и обрек на изгнание гораздо более суровое, нежели то, от которого страдал сам. По его вине Эллита находилась в некой потусторонней сфере, то есть вдали от счастья, и ничто – уж точно не любовь, которой я так искренне и так неумело преследовал ее, – не могло спасти ее от сладковатого ада собственной отстраненности, одиночества, на которое обрек внучку барон Линк.

Но только ли в гордыне здесь было дело? Дружба, которой удостаивал меня барон, и та необыкновенная свобода, которую он нам предоставлял, свидетельствовали также, как я уже говорил, о том, что ничто из случавшегося с Эллитой не могло ускользнуть от его внимания: таков был негласный уговор между ним и мной, уговор, естественно, полезный для меня, но делавший мою любовь объектом его наблюдения и ставивший ее в определенные им рамки. Самым неприятным свойством этих рамок было то, что Эллита, у которой он отнял способность к сильным чувствам, не любила меня. Наверное, какое-то удовольствие от моего присутствия, от моих пылких признаний и даже от моих ласк она все-таки получала, но я чувствовал, что она могла обойтись без них, и уже начинал думать, что за этим проследил барон Линк, как он проследил за тем, чтобы предохранить ее от любого неприятного или даже сколько-нибудь сильного переживания. Удалившись в свой прекрасный, обнесенный высокой решетчатой оградой особняк, барон Линк изъял себя и свою внучку из внушающего ему страх и презрение мира, из пошлого мира, где люди ругаются и где кухонные запахи смешиваются со многими другими, еще более зловонными. Между тем я был частью этого мира, и я норовил увлечь в него и Эллиту. Не потому ли с каждым днем я все сильнее ревновал Эллиту к барону, что подозревал его именно в ревности? Его любезность в общении со мной, невероятное потворство «дружку Эллиты», преувеличенный интерес к нашему роману становились мне все более неприятными. Эта заботливость казалась мне двусмысленной. Я еще согласился бы на худой конец с тем, что старик, подобно тете Ирэн, позволил себе слабость побаловаться порой эмоциями через подставных лиц, но в том-то и дело, что у барона Линка никаких слабостей не было. Этот человек прекрасно знал, чего хочет, и мне становилось все очевиднее, что он намерен сохранить внучку при себе, что он решил навсегда сделать ее узницей в странном мире своей ностальгии и своих обид.

Первые проблески зари, проникнув в мою комнату, окрасили предметы в сероватый, как у старинного серебра, цвет. Не знаю, открыл я глаза сразу или продолжал какое-то время грезить: сознание, сведенное к чистому ощущению собственного бытия, скользило в неопределенном пространстве, словно капля дождя по стеклу. Я переживал минуту собственного сотворения. Я не знал еще, какой сегодня день, месяц, год. Я пребывал в том состоянии полусна, когда невозможно сказать, где ты в конце концов проснешься, в какой момент своего существования, не окажешься ли ты маленьким ребенком или не обнаружишь ли вдруг с ужасом, что жизнь твоя уже подходит к концу.

Первой мыслью, появившейся у меня, была мысль об Эллите: мир в эту минуту неопределенности состоял только из ощущения ее присутствия: через несколько часов я встречусь с ней, как и в любой другой вечер, но на самом деле она была уже здесь, не рядом со мной, а во мне. Я был «полон ею», и это выражение вовсе не следует воспринимать как метафору, так как образ Эллиты действительно наполнял мое сознание до такой степени, что мое существование было совершенно невозможно представить себе отдельно от этого образа: я даже не мог бы сказать, что вижу или слышу ее в данную минуту, поскольку это значило бы допустить, что я существую независимо от этого видения и в принципе мог бы иметь какое-то другое ощущение, тогда как Эллита являлась в эту минуту самой моей мыслью. Кстати, мое «видение», если можно так сказать, ее лица и привычное восхитительное ощущение, возникавшее у меня от легкого воркования ее голоса, оказались в тот момент столь сильными, или, точнее, воспринимались как нечто столь близкое от меня, что они были скорее похожи на внутренние ощущения моего тела, которое утратило законченную форму и уже не являлось собственно моим, но сохраняло способность «набухать» от своих перцепций, подобно тому, как река набухает от притоков, и могло таким образом одновременно быть телом Эллиты, и моим тоже, телом, которое я бы делил с ней в этот предшествующий пробуждению момент нерасчлененности мира, когда я, кажется, обрел способность и в самом деле стать существом, которое любил.

Не знаю, заснул ли я сразу после этого или, может, мое сознание, заполненное видением моей любимой, обосновалось в том парадоксальном и блаженном состоянии, которое, не являясь ни сном, ни бдением, обычно образует между ними мимолетный переход, мгновение неуловимого счастья: у меня возникло видение Эллиты, кротко колыхавшееся в моих объятиях. То были уже не беспорядочные движения нашей обычной любовной борьбы, которую превратности схватки озаряли то тут, то там краткими и острыми зарницами сладострастия, а медленные и равномерные колебания. Ее опущенные веки и сдвинутые брови выражали сосредоточенность. Благодаря отсутствию направленного на меня взгляда я впервые смог увидеть ее тело по-настоящему обнаженным, чему нисколько не мешала зыбкая завеса в виде расстегнутой блузки, которая скорее подчеркивала эту наготу двумя влажными ореолами подмышками, вызванными физическими усилиями и волнением. Капельки пота проступили у нее на лбу, заблестели на груди. Ликуя, пил я глазами влажность Эллиты, которая придавала мягким округлостям ее груди блеск и глянец слоновой кости. Я растворялся в этой испарине не только взглядом, я чувствовал, как и сам превращаюсь в жидкость, захлестнутый волной сладострастия. Внезапно я проснулся: пот Эллиты разлился по простыням, попал мне на живот.

Когда я сдавал экзамены на степень бакалавра, всю неделю стояла прекрасная погода, и, как мне помнится, я изрядно сократил свое сочинение по философии, чтобы успеть съездить с Эллитой в Булонский лес покататься на лодке. С некоторых пор я учил уроки исключительно в автобусе, который вез меня к ней, и на экзамены отправился с величайшим безразличием, словно нужно это было не мне, а кому-нибудь из моих приятелей или младшему брату, которым я мог, скажем, пообещать оказать такую услугу. Возможно, я не совсем еще утратил вкус к учебе, но экзамен на степень бакалавра казался мне возникшим из какого-то далекого прошлого и нисколько не связанным с жизнью. В итоге диплом, имевший в глазах моих родителей ценность второго свидетельства о рождении, причем более важного, так сказать, более истинного, я получил со скрипом. Отметка «удовлетворительно», совершенно справедливо говорившая о моем полупровале, была воспринята отцом как предательство, которое приплюсовывалось ко всем другим разочарованиям, доставленным мною за последний год: узнай он вдруг, что я не его сын, его рана оказалась бы не столь глубокой. Не будучи сам бакалавром, он всю жизнь переживал оттого, что не смог «закончить школу» и ожидал от меня своего рода возмещения убытков: мне надлежало собрать коллекцию дипломов и научных званий. Он был готов работать хоть до ста лет, чтобы только я мог продолжать учебу до тех пор, пока в природе останется хоть один экзамен, который я бы мог еще сдать, хоть один конкурс, который я бы мог еще пройти.

В тот год я догадался о приходе лета лишь по весьма скудным и сугубо личным наблюдениям. (Мои способности к восприятию свелись исключительно к обслуживанию страсти к Эллите, как это обычно бывает у насекомых, пауков и других букашек с примитивным интеллектом, обладающих единственным талантом, например, к изготовлению восковых ячеек шестигранной формы.) Наконец я заметил, что последние отблески зари стали покидать комнату все позже, заставляя меня откладывать на все более позднее время любовные затеи, поскольку моя любимая соглашалась идти мне на уступки лишь в темноте. Я также отметил, что ткачики снова стали проводить весь день на балконе и не тревожили мне душу своими короткими пластичными потасовками, вызывая ассоциации бог знает с какими нежными сражениями. Как я уже сказал, во время письменных экзаменов я беспокоился лишь о том, чтобы как можно скорее вручить свою писанину экзаменатору и провести остаток дня с Эллитой; при этом я столь мало задумывался над тем, что хронологически эти экзамены и для маленьких, и для больших школьников означают конец учебного года, что выпади вдруг на неделе снег, я не без досады отказался бы от моих милых, нежных грез в Булонском лесу, но нисколько бы не удивился этому, так как, будучи всерьез озабочен погодой, я нисколько не задумывался о том, какое на дворе время года. Подобно эпикурейцам я наслаждался мгновением: так же, как и они, я настолько остро ощущал хрупкость своего счастья, что интересовался завтрашним днем только в узком значении слова, не думая даже о том, что будет послезавтра: в результате я не заметил, как подкатили летние каникулы.

Напомнил мне об этом барон, причем самым жестоким образом, сообщив в последнюю субботу июня, что на следующей неделе он с Эллитой отправится в Аргентину, где они проведут не менее двух месяцев и вернутся лишь к началу учебного года. У меня было такое ощущение, что я могу лишиться чувств. Я видел, что барон Линк смотрит на меня с веселым любопытством, правда без неприязни. Эллита ничего не заметила. Она вообще не обращала внимания на подобные вещи. Она была защищена от чужих страданий тоже. Наша трапеза только начиналась, и в первый момент, когда неприятная новость захватила меня врасплох, я думал лишь о том, как найти мужество съесть все, что я имел неосторожность положить себе в тарелку.

Я молчал, наверное, целую минуту, весь в мыслях о бесцеремонности Эллиты, которая предоставила деду сообщить мне о грядущей катастрофе. Можно было подумать, что она уезжала не на два месяца, как только что сообщил барон, а всего лишь на каких-нибудь два дня. Неужели она не видела разницы? Она принимала мою любовь, которую я ей посвящал, как женщина принимает букет цветов, от которого неудобно отказаться, но, обремененная им, думает лишь о том, как найти для него подходящую вазу.

Теперь и она устремила на меня полный любопытства взгляд. Я отвел глаза. Я не знал ни что говорить, ни как мне себя вести. Неужели они оба ожидали, что я обрадуюсь и стану поздравлять Эллиту с таким замечательным путешествием?! Они наблюдали за мной, охваченным бессильным гневом, отчаянием, желанием встать и уйти, чтобы оказаться в одиночестве, где меня с моим страданием оставят в покое; наблюдали, словно хотели всего лишь подвергнуть испытанию, проверить, как я поведу себя в этой ситуации: я чувствовал себя в роли экзаменуемого. Меня взвешивали. Я имел дело с энтомологами. А может, они даже не заметили, что сообщение об отъезде Эллиты оказалось для меня равнозначным пытке?

«Мы остановимся на несколько дней в Бразилии, где мне надо уладить кое-какие дела», – произнес барон Линк, как мне тогда показалось, почти с таким же выражением, с каким маман говорила, что после работы она «заскочит к Эдуарду» купить икры пинатора, которой она позволяла себе побаловаться, когда день в магазине проходил удачно. (Почему именно в тот момент, когда дед Эллиты заговорил про свои «дела» в Бразилии, мне вспомнилось, что маман вот уже двадцать лет держит магазинчик готовой одежды для детей?) Потом барон добавил, обращаясь ко мне или, точнее, доверительно сообщая мне, как другу, которому признаются в какой-нибудь былой слабости: «Я все никак не находил времени, чтобы показать Эллите Бразилию или хотя бы Рио, а это такое прекрасное место».

Кажется, тут он понял, насколько неприятным может показаться подобное замечание юноше, самым далеким заграничным путешествием которого была поездка в Англию. Возможно, тут он ощутил нечто похожее на чувство стыда, возникающее иногда у богачей и заставляющее предпринимать меры, чтобы их роскошь не так бросалась в глаза, и вздыхать, твердя окружающим, что жизнь «у всех сейчас нелегкая», демонстрируя таким образом своего рода застенчивость, что-то вроде целомудрия, которое заставляет нас прикрывать иные части тела и свидетельствует о том, что иметь «излишек» богатства непристойно и что так же, как и в случае с половыми органами, все, что остается неприкрытым, становится именно в силу своей неприкрытости предметом эксгибиционизма. Стоит заметить, что в наличии этого целомудрия, – кстати, столь понятного, – тот, кому она присуща, признается не так уж охотно и обычно предпочитает оправдываться, говоря, что боится не того, что его богатство будет выставлено напоказ, а «зависти». Так или иначе, но барон, совершенно неожиданно впав в фамильярность, вдруг резко подался над столом, похлопал меня, словно собаку или лошадь, по загривку и веселым тоном заверил меня: «Придет время, и вы тоже будете путешествовать», наверное, приблизительно так же, как когда-то в прошлом заверял своих крестьян: «Придет время, и у вас на фермах тоже будет водопровод, а то, глядишь, и электричество».

В тот вечер я вернулся домой намного раньше обычного. Маман еще не легла, и я был почти счастлив встретиться с ней, хотя бы просто чтобы сказать ей «добрый вечер». К счастью, она не проронила ни слова ни по поводу раннего возвращения, ни по поводу моего явно удрученного вида, и я впервые за довольно уже долгое время испытал облегчение, целуя ее, женщину, позволявшую себе полакомиться ложечкой искусственной черной икры, «когда день в магазине бывал удачным».

Нет нужды говорить, что я всю ночь не спал. Как я ни урезонивал себя, как ни старался внушить себе, что ничего не произошло, что моя разлука с Эллитой будет лишь временной, что в любом случае она была неизбежной, что речь никогда не заходила о том, чтобы провести каникулы вместе, и что я должен был готовиться к тому, что какое-то время не буду видеть Эллиту, у меня не проходило чувство подавленности, унижения и ощущение, что меня предали.

Всю ночь моя мука не давала мне заснуть и заставляла меня бодрствовать, буквально следя за собственными эмоциями, подобно тому больному, который зачарованно наблюдает, как им все сильнее овладевают боль и лихорадка. А между тем моя особая боль, эта лихорадка, которой я столь безраздельно отдался в ту ночь и которую затем постепенно научился поддерживать в себе, эта болезнь, от которой, как я начинал понимать, меня уже ничто не заставило бы отказаться, были не чем иным, как ревностью, и от нее мне предстояло страдать недели, месяцы, сознавая, что это отвратительная изнанка любви, мечтая лишь о невозможном покое, о невозможном забвении существа, которое ты разучился любить, но при этом все вернее и надежнее тратишь свои минуты и дни на то, чтобы придумывать все новые и новые, все более основательные поводы для страдания.

Я ревновал! Причем, оттого, что я не мог точно назвать соперника, ревность моя лишь усиливалась. Может быть, им был барон Линк, только что продемонстрировавший способность в любой момент отнять у меня любимую? Однако мне никак не удавалось представить его в роли противника – настолько законной казалась мне его власть над Эллитой. Я ревновал, потому что та, которую я любил, так легко и естественно ускользала от меня, потому что она уже посетила и собиралась посещать впредь города и страны, которые я наверняка никогда не увижу, потому что она шла таким образом навстречу удовольствиям (какими бы невинными они ни были), которые мне невозможно было даже себе представить и которые, стало быть, свидетельствовали о некой отныне таинственной для меня жизни, о жизни, над которой я был уже не властен, куда не проникал мой взгляд, которая становилась в результате «тайной», а значит, более или менее сомнительной.

Я снова оказался в роли обманутого любовника, страдающего от того, что ему известно, страдающего от того, что ему неизвестно, опасающегося новых открытий, а главное – униженного тем, что от него ускользает интимная жизнь возлюбленной, которая отныне станет единственным хранителем собственной тайны, тайны своих чувственных побуждений.

Ибо обманутый любовник остается во власти собственной неосведомленности и подозрений, то есть наедине с самим собой, обреченный анализировать лишь свое незнание, непрерывно вопрошать его, не получая, естественно, никакого ответа, так как в тот момент, когда ему кажется, что он пытает неверную, на самом деле он ведет диалог лишь с собственными подозрениями, и никакой ответ не поможет ему выбраться из лабиринта вопросов, где нет надежды и нет ответов, где отсутствует истина.

Так я провел первую ночь, а потом и другие ночи, пытаясь представить себе, как там, в Аргентине, Эллита проводит время, какие получает удовольствия, с какими встречается людьми. В конце концов я начинал мысленно спрашивать себя, нет ли у нее там какого-нибудь возлюбленного или жениха, к которому она может уехать навсегда, причем ни на один из этих вопросов невозможно было получить четкого ответа, так как все они были одинаково зыбки, подобно ответам, даваемым любовнику неверной любовницей, все были в равной мере смехотворны, поскольку могли оказаться одинаково лживыми, отсылая вопрошающего только к его подозрениям и ни к чему больше.

Я видел Эллиту до ее отъезда еще несколько раз, но, если говорить откровенно, для меня она уже отсутствовала: я думал только о тех двух месяцах, которые отделяли меня от ее возвращения, и ожидание мое уже началось. Эллита находилась бесконечно далеко от меня, по существу, дальше, чем сама Аргентина, с того самого момента, когда мне сообщили о ее отъезде. Она была очень нежна эти последние несколько дней. Возможно, она наконец заметила мои переживания, возможно, она и сама немного переживала, но только теперь ее нежность, ее ласковые слова, ее поцелуи казались мне неискренними, во всяком случае чересчур легковесными по сравнению с тем удовольствием, которое она надеялась получить от путешествия, а следовательно, от разлуки со мной.

Стоит мне вспомнить те несколько дней, как я тут же оказываюсь во власти тоскливого ощущения: исходившая от них печаль была не только печалью невыносимо затянувшегося прощания, которое заставляло меня воспринимать мою любимую уже как отсутствующую, разговаривать с ней, целовать ее в ее отсутствие, убеждать себя, что я сжимаю в объятьях лишь тень (но тень, излучающую аромат Эллиты, отчего и нежность ее кожи, и сладость ее губ уже содержали в себе сожаление об этой нежности и об этой сладости). Страдал я главным образом из-за того, что не знал, какие чувства испытывает на самом деле Эллита, чье радостное возбуждение накануне путешествия было очевидно и чьи слова любви звучали все более фальшиво, а любовные жесты выглядели машинальными; одна из мук обманутого любовника состоит в том, что он постепенно начинает осознавать извращенную вездесущность возлюбленной, которая оказывается наиболее «отсутствующей» как раз в его объятиях: отныне она будто спит одновременно в двух постелях, в одной из которых находится ее охваченное дремой инертное, неодушевленное тело, тогда как в другую ее влекут мечты и желания. Так что целующая меня Эллита находилась уже в другом месте и отдавала мне в это время лишь свое неодушевленное или, как я только что выразился, «неодушевленное» тело. Я видел, что ей не терпится оказаться поскорее в Аргентине, в своем родном доме, расположенном в нескольких километрах от Буэнос-Айреса. И я, в свою очередь, становился нетерпеливым: несмотря на то, что я по-прежнему продолжат бояться ее отъезда, одновременно я ждал его, как некоего избавления.

Она решилась собирать чемоданы у меня на глазах, возможно, предположив, что, приобщая меня к своим дорожным приготовлениям, сможет притупить мою печаль. Однако для меня это были приготовления к нашей разлуке: она проявила бы больше великодушия, если бы скрыла их от меня, и я сердился на нее еще и за то, что она не почувствовала этого.

Я вспоминаю те два огромных раскрытых чемодана посреди комнаты и стопки одежды на кровати, на комоде, на маленьком письменном столе. Эллита не любила ни выбирать, ни укладывать. Она выложила все из гардероба и платяного шкафа и теперь не знала, что делать дальше. Она показывала мне свои платья, прикладывая их к себе, как передники, чтобы я мог оценить складки в верхней их части и то, как ниспадает ткань внизу. Она гордилась тем, что у нее столько платьев, что она даже не помнит ни того, когда купила то или иное, ни того, что вообще их покупала. Естественно, взять их все она не могла. Она хотела знать мое мнение: какая из этих юбок ей больше идет? Нужно ли ей брать с собой эти корсарские панталоны? Не слишком ли они ее обтягивают? Ей не хотелось, как она не без кокетства заявляла, «давать повод для зависти» местным девушкам.

Я что-то наугад советовал ей, чтобы поскорее покончить со всем этим, и уходил в темницу своей ревности, где теперь должны были протекать мои дни, наполненные невольными мыслями об удовольствиях Эллиты в Аргентине, без меня.

Видя, как исчезают в чемодане блузки, которые буквально накануне с нежной горячностью мяли мои пальцы, я продолжал ощущать у себя на губах их шелковистое прикосновение. Я вынужден был присутствовать и при том, как исчезает тонкое белье, кружева и оборки, которые теперь не нужно было ни прятать от меня, ни убирать подальше от моих лихорадочных рук, потому что теперь все это уходило, ускользало по-настоящему. Я видел, как сама Эллита уходит от меня частица за частицей.

Она пожелала, чтобы наше прощание перед двухмесячной разлукой состоялось в аэропорту, и сказала, что покажет мне террасу, откуда я смогу наблюдать за взлетом самолета. У меня не хватило мужества уклониться от мизансцены, где главными действующими лицами были мои огорчения и переживания. Я и без того страшно боялся, как бы моя любимая не уехала в плохом настроении, поскольку малейшая ссора между нами, усиленная расстоянием, грозила разрастись до немыслимых размеров.

Однако превратности уличного движения в Париже лишили Эллиту трогательного прощания: наша машина приехала в Бурже за пятнадцать минут до взлета, и моя беглянка тут же исчезла, похищенная двумя стюардами, за дверью с надписью «На посадку», в то время как барон, уже исчезая из моего поля зрения, выкрикивал шоферу указания, призывая того проследить, чтобы чемоданы улетели следующим рейсом.

В тот день шел мелкий пронизывающий дождь. Небо лежало на горизонте, словно испещренная черными прожилками мраморная плита. В машине я сначала надеялся, что из-за плохой погоды вылет отложат, но потом убедил себя, что будет лучше, если она улетит без задержки. Пока шофер занимался багажом, я искал террасу, про которую она говорила, но из-за переживаний и грусти расставания так разволновался, что не сразу нашел ведущую туда внушительную лестницу. Наконец я поднялся наверх по ступенькам и оказался там в одиночестве, как на палубе осыпаемого солеными брызгами океанского лайнера. Самолет только что замер в начале взлетной полосы и гудел всей мощью своих моторов. Дождь, превращаемый винтами в пар, образовывал вокруг машины густой туман, что-то вроде жидкой оболочки, внутри которой находилась Эллита, плавающая уже в иной стихии, в подвижной призрачной среде, где, возможно, берут начало наши иллюзии, наши сновидения, и на какое-то мгновение мне показалось, что Эллита никогда и не существовала по-настоящему, что и сама она была лишь сном и что сегодня вечером она возвращается в свое естественное состояние, смытая дождем, как те эфемерные творения, неловкие порождения наивного воображения, что видишь порой нарисованными мелом на тротуарах.

Внезапно «Суперконстеллейшен» отдал невидимые швартовы и вырвался из жидкой стихии, оставляя за собой дымчатый след. Перед моими глазами мелькнул пунктир засверкавших иллюминаторов, и я попытался вообразить себе, что Эллита прижалась, быть может, лицом к стеклу, которое отделяло ее теперь от остального мира, стараясь разглядеть террасу, где она попросила меня находиться в эту минуту. Потом самолет растворился в однородной серой массе, где земля и небо составляли единое целое. Я уже не смог бы сказать, оторвался он от взлетной полосы или все еще продолжает бежать по ней, подобно несущемуся над гребнями волн кораблю. Вскоре от той, которую я так любил и которая удалялась от меня, остались лишь два поочередно вспыхивавших маленьких огонька – зеленый и красный, – тоже исчезнувших в воздухе.

Шофер отвез меня домой, так что в течение немногим более часа я еще пребывал в машине, в осиротевших владениях Эллиты, отчего мне пришлось вкусить всю горечь ее отсутствия. Я пока не осмеливался думать о тех местах, об улицах, аллеях Булонского леса или просто автобусах, где мне отныне предстояло предаваться лихорадочно-навязчивым мыслям о разделяющем нас расстоянии.

Я повернул ключ в замке, стараясь как можно меньше шуметь, и укрылся в своей комнате, надеясь, что маман не слышала, как я вернулся. Уже вечерело, а мне казалось, что я пришел на рассвете с праздника и что на улице царит особая тишина раннего утра: безмолвие отрезвевшей души, в которой, однако, еще звучат последние отзвуки едва успевшего развеяться счастья, уже настолько далекого, что все случившееся кажется сновидением. В такое утро хочется пожелать, чтобы мир вообще никогда больше не просыпался.

Чуть позже к нам на ужин пришла тетя Ирэн, хотя это был не тот день недели, когда она обычно нас посещала; я вышел из своей комнаты, чтобы встретить ее, и поцеловал ее с особой нежностью, должно быть, из-за великой жалости, которую испытывал к самому себе. Я чувствовал, что маман с раздражением наблюдает за нашими излияниями чувств, причина которых была для нее очевидной. Я снял с тети Ирэн плащ и взял у нее новую оранжевую фетровую шляпу с широкими полями, которую дождь, сильно намочив, сделал очень похожей на головной убор жителей Ньюфаундленда.

Ужин прошел в совершенно необычной тишине. Тете нечасто случалось бывать в меланхолическом настроении, и обычно в таких случаях матери удавалось довольно быстро «встряхнуть» ее, заставить волей-неволей «обрести разговорчивость». Однако в тот вечер она не сделала ничего, чтобы потревожить молчание своей «ненормальной сестрицы». Может быть, она уже догадывалась о его причине? И подозревала, что между моей неразговорчивостью и печалью, овладевшей тетей, есть какая-то связь? Или предвкушала удовольствие узнать о причинах того и другого, дожидаясь, когда «эта бедняжка Ирэн» заговорит сама?

Ее ожидание было вполне оправданным: уже на той стадии ужина, когда на столе появились огурцы и редис, тетя поджала губы, казалось, удерживая дыхание, отчего ее естественная бледность, подчеркиваемая рисовой пудрой, усилилась настолько, что можно было опасаться неминуемого и чреватого последствиями обморока.

Ее растерянность завершилась спасительным для нее взрывом в тот момент, когда мы приступили к десерту: обретая с помощью глубоких вздохов дыхание и некоторое подобие румянца, она сообщила нам, что барон Линк только что ее уволил.

Маман ничего не сказала, а лишь посмотрела на меня, другого уволенного фирмой Линк, посмотрела с таким видом, с каким смотрела в прежние времена, когда я возвращался с ободранными коленками или в порванной одежде, то есть, по сути, с торжествующим видом, отразившим ее уверенность в том, что в конце концов я все равно вернусь к ней.

«И наверняка они предупредили только в самый последний момент», – заметила она сестре, глядя по-прежнему на меня, чтобы показать, что она все знает, поняв по моему молчанию и по расстроенной физиономии, что со мной обошлись немногим лучше, чем с Ирэн.

Маман обладала своего рода гениальной способностью найти такое слово, придать своему лицу такое неуловимое выражение, которые возвращали меня к мысли о моей безнадежной посредственности: она как бы хотела мне напомнить, что я – ее сын, «плоть от плоти», и что мне никогда не удастся совсем избавиться от некоторых вкусов, от некоторых представлений, которые я, делая вид, что презираю их, на самом деле ношу в себе по законам наследственности, как носят в себе предрасположенность к сердечным болезням или раку. Многие годы спустя после ее смерти у меня еще порой возникает чувство унижения при воспоминании о ее сарказме и иронии, обрушивавшихся на меня, стоило мне только намекнуть на мой отличный от ее собственного образ мыслей. В связи с моей любовью к Эллите ей было угодно верить лишь в то, что с моей стороны это чистейшая провокация, имеющая единственной целью как-то досадить ей.

Есть ли у меня сегодня абсолютная уверенность в том, что она сильно ошибалась? Я неслучайно сказал, что Эллита вполне могла быть существом нереальным: разве не возникла она, словно по мановению волшебной палочки? Она в одно мгновение перевернула мою жизнь, но питал ли я надежду, что в один прекрасный день она станет ее частью? Хотел ли этого? Я любил ее безумно, как не любил никогда и никого потом, но любил, ничего не ожидая от нее, не веря даже, что она сделала бы меня более счастливым, если бы ответила на мою страсть: как знать, не зависела ли сама реальность Эллиты, этого слишком совершенного существа, чтобы действительно принадлежать миру сему, прежде всего от моей неспособности ее покорить? Быть может, у меня и в самом деле было не больше желания соблазнить ее, чем у спящего, погруженного в свои счастливые сновидения, желания проснуться.

Даже у самых сильных чувств бывает неприглядная сторона, и моя страсть к внучке барона Линка могла с достаточной долей правдоподобия сойти за сугубо расчетливую любовь, за увлечение, питаемое исключительно тщеславием. При всем том, что мать смотрела на вещи лишь через уголок лорнета, зрение у нее тем не менее было отличное. Ее манера все сводить к своим меркам вызывала у меня постоянное раздражение и чувство унижения, о котором я только что говорил. Однако я бы не ощущал ни стыда, ни гнева, если бы не мое подозрение, что, несмотря на свою искажающую призму, какую-то часть истины маман разглядела. В тот вечер я был слишком убит горем, чтобы сопротивляться разрушительной силе ее аргументов, хотя пытался для проформы возражать на каждое ее утверждение. Тетя Ирэн выглядела еще более подавленной, чем я, и не могла оказать мне существенной поддержки: то, что барон Линк выплатил ей в качестве увольнительного пособия зарплату за два года (из которого, как с гордостью заявила тетя, она приняла только половину), никак не спасало положения, поскольку и матери, и всем нам было известно, что главным тут было уязвленное самолюбие. Ведь что такое годовая или даже двухгодичная зарплата тети Ирэн, если получена она была от человека, не знающего счета деньгам? Мне пришлось выслушать еще множество других доводов маман, изливавшей свою обиду на людей, которых она никогда не видела и которых, как она теперь была уверена, к ее величайшему удовольствию, отныне не придется видеть ни тете Ирэн, ни, что самое главное, мне. Это был ее реванш, сильно поднявший настроение маман. Злость ее прошла: с тех пор, как нас поставили на место, являвшееся и ее местом тоже, она готова была нам все простить.

В тот вечер я оставил окно своей комнаты открытым. Я даже вышел бы из дома, ходил бы целую ночь под дождем, если бы мог надеяться избавиться таким способом от угнетавшей меня печали, но я чувствовал себя слишком расстроенным и слишком нерасположенным к самому себе, чтобы предаваться столь драматической пантомиме. Дождь прекратился где-то в середине ночи, но с карниза крыши на оцинкованный подоконник упорно продолжали падать капли. С регулярными интервалами по улице проезжали машины, производившие на мокрой мостовой шум, похожий на шелест сминаемой бумаги. Маяк Эйфелевой башни, как ленивый вентилятор, вращал под облаками свой винт дымчато-розового цвета. Лежа в постели, я смотрел на небо и чувствовал себя заштиленным в своем существовании неподвижного мечтателя, в то время как Эллита летела над облаками, все больше и больше удаляясь от меня с каждой секундой. Когда начало светать, мне стало холодно, но я не мог решиться закрыть окно: мне казалось, что, оставляя его открытым, я впускаю в комнату немного неба, в котором вот уже несколько часов уносится прочь моя любимая, и что таким образом мы как бы все еще остаемся с ней в одном и том же месте, несмотря на то, что его масштабы стали совершенно нечеловеческими.

Замечания моей матери, как я ни сопротивлялся, породили в моем сознании растерянность, готовую вот-вот перейти в настоящее головокружение. Я хотел бы ей ответить, что даже если я и в самом деле влюблен «в химеру или сон», мое чувство тем не менее остается настоящим. Однако мою неуверенность питала именно маман с ее так называемым «позитивным мышлением»: так кто же она все-таки, моя Эллита? Скорее всего – избалованный ребенок, девчонка, преисполненная сознания собственного превосходства, поверхностная и в ее годы уже пресыщенная. Чтобы убедиться в этом, возможно, нет нужды знать ее лично: достаточно посмотреть на меня и обратить внимание на то, что с каждым днем я выгляжу все более несчастным. Несчастным? В тот вечер я не мог не казаться таковым. Но ведь при этом благодаря Эллите я познал такое счастье, о котором еще год назад не имел ни малейшего представления. Однако как объяснить моей матери, этой обладательнице «позитивного мышления», что на свете есть и болезненное счастье и что им можно дорожить не меньше, чем самой жизнью? Разве мог я убедить ее, если всегда в конце концов убеждала всех она? И хотя ей ни за что не удалось бы убедить меня в том, что Эллита способна принести мне только несчастье, она тем не менее смутила меня иным способом: я перестал быть абсолютно уверенным в своих собственных чувствах. «Как ты можешь любить девицу, которая так откровенно издевается над тобой?» – не раз спрашивала она, полагая, что этим заставляет меня задуматься о намерениях Эллиты. А в результате получалось, что она побуждала меня вопрошать самого себя: в самом деле, как могу я продолжать любить Эллиту, зная, что она делится со мной своей нежностью лишь как бы в шутку? Да и люблю ли я ее? Я чувствовал, что уносимая самолетом в Аргентину, она удаляется от меня, точно какая-нибудь исчезающая прочь иллюзия. По мере того как отступала ночь, я все больше опасался, что подходит к концу и мой сон об Эллите и что в тот момент, когда «Суперконстеллейшн» приземлится в Южной Америке, из него выйдет лишь пустая самовлюбленная девчонка, чьи хрупкие достоинства, существующие только в моем собственном воображении, растают в оказавшемся слишком необъятным пространстве.

Говорят, что тот, кто страдает, пуще всего боится ночи, этой жестокой пустыни, где ничто больше не отвлекает его от него самого и его боли. Однако лично я больше боялся рассвета, боялся первого дня жизни без Эллиты. И еще я страшился самого себя. Я примирился с тем, что несколько долгих недель Эллита будет находиться вдали от меня, что разлука со мной не вызвала у нее ни малейших признаков печали. Я примирился с тем, что она вечер за вечером будет кружиться в объятиях каких-нибудь танцоров танго, которых я представлял себе смуглыми, напомаженными, туповатыми и неприятно пахнущими пачулями. Я примирился с тем, что она предпочитает прогулки верхом и водные лыжи стихам Нерваля и несчастному глупцу, который читал их ей, отчаявшись найти в собственной памяти слова, способные ее тронуть. Однако мне никак не хотелось соглашаться с утверждением, будто она была всего лишь иллюзией. Тем не менее слова, сказанные матерью за ужином, продолжали смущать мой покой: впервые я испугался, что забуду Эллиту, испугался пресытиться теми крохами счастья, которые она мне подарила и которые могли оказаться плодом моего воображения и моей боязни проснуться, боязни отказаться от сновидений, от потребности любить.

Сколько месяцев, а то и лет я страдал бессонницей из-за Эллиты? Происходило ли это оттого, что по-настоящему я никогда не надеялся, что она меня полюбит, что с первого же дня чувствовал себя обездоленным ею и даже по прошествии тридцати лет по-прежнему вспоминаю об этом не иначе, как с чувством неудовлетворенности и сожаления? Я стал тогда ее ближайшим другом, и она, скорее всего, дорожила этой дружбой, если вообще была способна чем-то дорожить. Мы проводили с ней целые дни в разговорах, или, точнее, говорил я, а она, как мне кажется, меня слушала. Она была рада меня видеть, а я испытывал потребность встречаться с ней каждый день, хотя бы на несколько минут, даже отдавая себе отчет в том, что все остальное время она не замечает моего отсутствия.

Она говорила о себе лишь затем, чтобы сообщить, что днем ходила по магазинам или что ей, кажется, удалось написать контрольную по английскому. Она нервничала, когда, мучимый любовью и чувством собственного бессилия, я начинал задавать ей вопросы, которые казались ей слишком интимными. Она сердилась на несколько минут, а потом забывала об этом, поскольку была неспособна обижаться. Она жила в крепости безразличия, с каждым днем становясь все более покорной узницей, но мне хотелось надеяться, что в конце концов я освобожу ее. Вся сила моей любви заключалась в том, что с самой первой нашей встречи я видел Эллиту постоянно убегающей: в течение долгого времени я считал ее болезненно одинокой от сознания собственной красоты и меня не раздражала ее недоступность. Я знал или во всяком случае подозревал, что она переставала думать обо мне через секунду после того, как я, сказав «до завтра», уходил: на те несколько часов, что отделяли меня от завтрашнего дня, когда я должен был словно случайно возникнуть перед ней, когда мой образ и мое имя снова получали право существовать в плавном и отстраненном течении ее мыслей, ее жизнь становилась для меня засекреченной, превращалась в тайну, куда мне не было никакого доступа, и одновременно в неиссякаемый источник отчаяния, в котором моя страсть постоянно возрождалась.

Я сказал, что каждая встреча с Эллитой, вплоть до самой последней, была для меня чем-то вроде явления, явления моей святыни: однако с еще большим основанием я мог бы сказать, что Эллита была преимущественно исчезновением, была существом, теряющимся из виду. До самого последнего дня она оставалась неуловимой, и мне ни разу не удавалось хотя бы на мгновение остановить ее, прервать ее бег, во время которого она лишь возбуждала остававшуюся во мне неутоленной жажду, полностью ускользая от меня: не исключено, что сама ее красота, казавшаяся мне превосходящей любую другую человеческую красоту, возникала у нее от этого самого движения, от этого вечного ускользания, делавшего тщетным мои попытки закрепить ее образ в сознании. Я сказал, что она ослепляла меня, и для того, чтобы просто узнать цвет ее глаз, мне понадобилось немало времени. Но все мои объяснения выглядят абстрактными, бесконечно бедными и не дают представления о том, что я видел лишь мельком, о том ускользании, из которого, быть может, и состояла вся красота Эллиты, подобная тем эфемерным бриллиантам, что замечаешь в росе.

Я сразу же решил для себя, что Эллита в своем надменном одиночестве испытывает муки, что она заключена в тюрьму безмятежности. Мне хотелось в это верить, поскольку в таком случае ее неспособность полюбить меня сочеталась с моим собственным отчаянием оттого, что она меня не любит: из того и другого в совокупности образовывалось нечто вроде общей для нас обоих злой судьбы, судьбы, по отношению к которой Эллита была такой же жертвой, как и я. Мне казалось, что в глазах ее стоит грусть, когда я говорил ей, что люблю ее, а она отвечала с нежностью на мои поцелуи: я пытался в такие минуты представить себе, что мы любовники, вынужденные распрощаться из-за внешних обстоятельств, из-за враждебного окружения. Но нет! Мы не были любовниками! Эллита могла бы даже отдаться мне и все равно ничего бы мне не дала: когда я оказывался слишком настойчивым, когда умолял ее сжалиться надо мной, когда ей хотелось вырваться из объятий нерешительного и смешного любовника, каковым я тогда становился, она поручала невероятно похожей на нее девушке, которую тоже звали Эллитой, но которая ею не являлась, избавить ее от назойливого поклонника. Эта девушка говорила мне нежные слова, иногда сопровождая их жестами любви, которых я домогался с такой настойчивостью, но она не задерживалась возле меня ни на одну лишнюю секунду, так как настоящая Эллита отзывала ее сразу же, как только решала, что одарила меня всем, чем положено, и моя эфемерная возлюбленная тут же вновь превращалась в то убегающее существо, которое меня завораживало и мучило. Что же касается настоящей Эллиты, то она не выходила из своего бастиона безразличия ни на одно мгновение. То есть она делала для меня все, что могла, так как не любила, когда люди страдают: в ней не было никакой порочности. Она была просто пленницей, давшей слово не убегать и никогда даже не думавшей о побеге.

Ну а что касается меня, то настаивать, будто я был так несчастен, как я это позволяю себе говорить, было бы все же не совсем справедливо. Отвергнутому любовнику отчаяние к лицу, но это чувство порой бывает условным: я, конечно, мучился, но отчаянию не предавался. Скорее всего, я никогда по-настоящему не верил, что Эллита когда-нибудь меня полюбит, но это не мешало мне мечтать о ее любви и жить с этой грезой. Тот, кто любит, может порой странным образом надеяться без надежды и вечно верить в то, во что больше не верит. Нежные слова и поцелуи, которыми одаривала меня Эллита, были всего лишь отраженным мерцанием моей любви и моего желания. Безразличие Эллиты усугубляло мою страсть, как бы черпавшую силу в собственном поражении, питавшуюся смехотворными милостями, которые внучка барона Линка оказывала мне после упорного сопротивления и вокруг которых я заставлял вращаться мир, словно они были его осью.

Из-за Эллиты я не спал ночами, но ведь мне не хватало дней для грез и я был не так уж несчастен, коль скоро та, которая запрещала мне почти все, грезить как раз не запрещала. Я спрашиваю себя, не было ли ее безразличие ко мне настолько абсолютным, что она никогда не испытывала потребности мешать моим грезам, осуждать эти наивные и чарующие фантазии, в которых, чтобы ни происходило, я всегда отводил ей первую роль. От этого она выглядела в моих глазах, возможно, тысячекратно более реальной, чем в случае, если бы она была более великодушной, более богатой на чувства или просто более влюбленной. Я забыл все, вплоть до имен и лиц тех женщин, которые за одну ночь давали мне несравненно больше, нежели Эллита, но больше всего меня впечатлили именно ее холодные поцелуи. И те несколько признаний, что я вырвал у нее, признаний, надо сказать, сдержанных и вызванных смутно-мимолетным милосердием, доставили мне в жизни больше всего счастья. Точно так же я никогда не забуду и разочарований, страхов, приступов гнева, которые она возбудила во мне: до самого последнего моего вздоха я сохраню память о них, столь драгоценную, что, как мне иногда кажется, я упиваюсь ею с самого первого дня.

Тем летом мне захотелось полистать альбом с фотографиями. Снимала моя мать. Каждое лето она делала десятки фотографий, и я был ее излюбленной моделью. Она постоянно носила с собой допотопный фотоаппарат с гармоникообразными мехами, способный производить крошечные негативы. Механизма регулирования выдержки в нем не было: нужно было только много света, и маман всегда ставила меня лицом к солнцу, отчего первые двадцать лет моей жизни оказались запечатленными в виде вечной гримасы. (Я предполагаю также, что этому способствовало и плохое настроение, вызванное ослепляющими сеансами позирования, которые маман, стремясь к совершенству, иногда слишком затягивала.) Излишне говорить, что на этих снимках я вовсе не кажусь себе привлекательным, и мне лучше даже не пытаться вспоминать, что же такого могла найти во мне моя любимая. (У меня нет ни одного портрета Эллиты, чтобы поставить его рядом с гримасничающим молодым человеком. Сама она своих фотографий не дарила, а мне не приходило в голову попросить у нее хотя бы одну. Я был счастлив смотреть на нее и, может быть, еще больше счастлив просто мысленно представлять ее себе.)

Мне кажется, что на снимках того года физиономия у меня еще более неприятная, чем на всех остальных. Маман стала с первого же дня упрекать меня, что я «брожу как неприкаянный», не понимая, что скучал я немногим больше, чем обычно, но что теперь мне просто не хотелось ломать довольно скучную в конечном счете комедию и делать вид, будто мне так уж приятно развлекаться с ребятами и девчонками из нашей маленькой компании. Мой мрачный вид и сердитую мину, в которые я облачался, словно в какой-нибудь черный плащ, дабы продемонстрировать отчаяние юного поклонника поэзии Нерваля, сначала приняли за «анемию». Мне едва удалось избежать визита местного доктора, одного из тех, кого с полным основанием называют «семейными», поскольку они без колебаний соглашаются с матерями, что «молодой организм» мало ест, мало спит, недостаточно времени проводит на воздухе и что десять часов сна в сутки и активные занятия плаванием все исправят. Однако «молодой организм», о котором шла речь, с таким постоянством обнаруживал свое дурное настроение, что маман в конце концов вняла доводам о возможности «нервного переутомления» и у нее вновь появилась уверенность, что причиной всех наших хлопот является забытая было ею юная девица Линк.

Таким образом, она обнаружила, что я страдаю, но если ей в принципе и раньше было известно, что можно мучиться от любви – во всяком случае она слышала про такое, – то само это понятие находилось настолько в стороне от ее привычного хода мысли, что ей казалось странным, как это «совершенно здоровый юноша» может упорствовать в своих заблуждениях. (Я не могу сейчас не восхищаться, вспоминая, с какой силой эта женщина, сама столь очевидно несчастная, столь явно потерпевшая крах в сфере чувств – свидетельством чего были и ее озлобленность, и ее суровость, – отвергала даже саму мысль о счастье в любви или о любовных переживаниях: она, таким образом, просто вывела за скобки реальности причину своего собственного несчастья, подобно тому, как опытная кухарка выбрасывает из рецепта ту или иную слишком острую, по ее мнению, приправу. Счастливой это ее не сделало. Однако ее развод и стойкая ненависть к моему отцу перестали быть для нее просто личным крахом. Они вписались в некое общее правило, в общем и целом низводящее любовь до уровня выдумки романистов, годной разве лишь на то, чтобы бедняжка Ирэн, читая, разевала от удивления рот.) Несмотря на все это, моя меланхолия беспокоила ее, и хотя мысль о любовных переживаниях, повторю еще раз, оставалась ей чуждой, она соглашалась допустить, мало того, ей очень хотелось верить, что я стал жертвой лукавой немочки, следовательно, жертвой не любви, но женского коварства и собственной наивности. С тех пор маман считала своим долгом раскрывать мне глаза на Эллиту, на женщин вообще, чтобы избавить меня от моих химер.

Похоже, некоторые люди вступили в сговор если не с дьяволом, то во всяком случае с некоторыми бесовскими силами, действующими в нашем мире, и моя мать принадлежала к числу таких людей: от ее бестактной заботливости и пространных рассуждений о мужчинах, о женщинах, о жизни вообще я вскоре сбежал к моим прежним приятелям, к их тяжеловесным интригам, к танцевальным вечерам в казино, которые по контрасту с уроками философии матери в конце концов стали мне даже немного нравиться. Матери не впервые удавалось таким вот образом разрешить проблему, в которой она явно ничего не понимала. Она не разбиралась ни в людях, ни в ситуациях, но благодаря своей спокойной вере в себя простым поворотом плеча сдвигала попадавшиеся ей на пути горы, даже не заметив их.

Тетя Ирэн преподнесла нам сюрприз, поселившись в августе в нескольких километрах от нашей дачи. Она нашла себе новую «ученицу», толстую, с сильным косоглазием девочку десяти лет, и новые работодатели взяли ее с собой на свою виллу в Довиле.

Приезд тети Ирэн после превратившегося в наказание предыдущего месяца явился для меня настоящим счастьем. Это было как если бы Эллита послала мне немного самой себя, чтобы я потерпел до ее возвращения. (Здравый смысл был совершенно не властен над моим тихим безумием, которое заставляло меня верить, что весь свет буквально шелестит вестями от Эллиты: мне никак не удавалось смириться с ее отсутствием и нужно было так или иначе заполнить образовавшийся во мне вакуум. Между тем действительность нет-нет да и подыгрывала моему воображению, и вот однажды тетя Ирэн принесла мне открытку, которую Эллита отправила мне из Рио-де-Жанейро, потом другую – из Буэнос-Айреса, адресуя их нашей штатной фее, так как мое любовное исступление подумало обо всем, но только не о том, чтобы сообщить мой адрес объекту всех этих тревог.)

С тех пор я каждый день наведывался в Довиль и проводил несколько послеобеденных часов с Ирэн. Маман не лишала себя удовольствия иронизировать, «воображая нашу болтовню», но чтобы добраться до Довиля, мне по крайней мере приходилось «садиться на велосипед», что было все-таки лучше, чем «болтаться дома».

Новая семья, в которой работала тетя Ирэн, была чрезвычайно далека от «стиля» барона Линка и его ненавязчивой элегантности. «Это очень живые люди», – предупредила она меня не без веселости в голосе. Я понял, что она имела в виду, едва ступив на первые ступеньки крыльца, где меня чуть не сбил с ног детина в плавках, выскочивший из прихожей настолько стремительно, словно там взорвалась бомба. Я посмотрел вслед этому атлету, умчавшемуся в сторону пляжа, где он, должно быть, вбежал в воду не менее энергично, чем регбисты заносят мяч за ворота противника. Я узнал, что он – предпоследний из родившейся в этой семье шестерки юных титанов. Ирэн представила мне свою новую «маленькую ученицу», младшую в семье, чьи габариты, хотя и довольно внушительные для ее возраста, пока еще позволяли приблизиться к ней без особой опаски. В тот день, как и в последующие, мы устроились в глубине сада, подальше от виллы, где почти постоянно метался какой-нибудь шумный великан. Верная своим педагогическим привычкам, тетя старалась развлекать девочку, уча ее вышивать носовые платки, составлять букеты из еще не вытоптанных садовых цветов. Слава богу, эта отроковица обладала благодушным, вполне соответствовавшим телосложению нравом. Когда ей надоедало заниматься букетами, она слушала наши разговоры о нежной Эллите. Интересно, от избытка внимания она задерживала дыхание или от сознания ужасающей разницы между ней и той особой, о которой мы говорили? (Поскольку из-за ее косоглазия казалось, что она постоянно наблюдает за собственными очками в стальной оправе, сидевшими у нее на переносице, словно большая стрекоза, можно было предположить, что она старается не дышать, чтобы не потревожить стрекозу и другую окружавшую нас живность.)

Эллита уехала, покинув нас, тетю Ирэн и меня, в мире, лишенном грации и населенном великанами. Можно было подумать, что новая ученица чувствовала печаль нашего изгнания и тоже поддавалась нашей меланхолии. При этом, однако, она была все же чересчур громоздкой, чтобы вполне соответствовать подобным утонченностям, и когда она отгоняла букетом купавок круживших вокруг мух, которые явно отдавали ей предпочтение перед нами, было видно, что она пользуется им так же непроизвольно и естественно, как корова своим хвостом.

Отвергнутый поклонник страстно ищет малейшую возможность поговорить об отсутствующей, хотя бы даже с первым встречным, и я не был исключением, а тут еще у меня оказался подходящий собеседник, поскольку тетя Ирэн искренне разделяла мою печаль: мы сообща отправляли наш ритуал, взывая к единому невидимому божеству, царившему в наших сердцах, которое теперь словно являлось нам благодаря нашим молитвам.

Однако самое большое удовольствие я испытывал в тот момент, когда возвращался на велосипеде из Довиля. Я не особенно задумывался над тем, благодарно ли веду себя по отношению к фее, которая помогала мне воскрешать милый призрак, так как наступал момент, когда я снова был настолько переполнен Эллитой, что присутствие тети Ирэн начинало тяготить меня, и тогда я внезапно прощался, чтобы остаться наедине с той, которую мы только что воскресили. Дорога, по которой я возвращался, проходит по вершине одной из скал, откуда виден весь берег, от Котантена до устья Сены. Я задерживался немного на этом бельведере, уединенность которого (весьма относительная и обычно приправленная остатками какого-нибудь пикника) соответствовала моему лирическому настроению и подсказывала волнующие видения меня самого в роли влюбленного пастуха, поэта или героя на пустынном берегу. Зыбь покрывала бликами шелковистую поверхность моря, которую там и сям разрезали ножницы закатного солнца. На расстоянии волнение водной массы было незаметно и пенистая кромка, разрисовывавшая берег тонкими завитками, казалась вырезанной из слоновой кости. Я бросал велосипед в траву и подходил к краю скалы, где садился, словно на парапет, свесив ноги, и наслаждался головокружением и легким страхом. Лишь отдаленный рокот волн, который с нерегулярными интервалами доносился до меня, как-то отмечал ход времени. Неподвижное море поклевывали время от времени белые паруса, а в стороне Сент-Адреса отправлявшийся в Нью-Йорк теплоход казался навеки приклеенным к горизонту.