Надолго в Бруклине я не задержалась. Друг, в чьей квартире я остановилась, вернулся из Лос-Анджелеса, и я переехала в зеленый дом без лифта в Ист-Виллидже. Смена среды обитания ознаменовала новую стадию одиночества, период, когда устная речь сделалась все более опасным предприятием.

Если к вам вообще не прикасаются, речь — самая тесная связь, какую вообще можно установить с другим человеком. Почти все городские жители — ежедневные участники сложного хорового исполнения: иногда звучит ария, но чаще это хор, зов и отклик, передача туда-сюда разменной речевой монеты с едва знакомыми людьми и совсем посторонними. Парадокс в том, что, когда ты втянут в более развернутую и удовлетворительную близость, такие повседневные обмены протекают гладко, едва заметно, нечувствительно. Именно от скудости более глубокой, более личной связи эти обмены делаются несоразмерно важными — и несоразмерно рискованными.

По прибытии в Америку я беспрестанно запарывала игру в языковой мяч — то ловила неловко, то подавала наперекосяк. Ежеутренне проходила парк на Томпкинс-сквер за кофе, мимо фонтана «Умеренность» и собачьей площадки. На Девятой улице было кафе с окнами на городской сад, где росла исполинская плакучая ива. В кафе обитали почти исключительно люди, которые вперялись в сияющие раковины своих ноутбуков, и потому это место казалось безопасным, где мое положение одиночки вряд ли заметят. Однако всякий день случалось одно и то же. Я заказывала в меню то, что более всего походило на фильтр-кофе: средний вариант кофеварочного напитка, о котором писано было большими меловыми буквами на доске. И всякий раз, без исключения, у баристы делался растерянный вид, и меня просили повторить. В Англии я, возможно, сочла бы это забавным или раздражающим, или я этого даже не заметила бы, но в ту осень меня это доставало до печенок, втирало мне в кожу крупинки тревоги и стыда.

До чего же глупо огорчаться по такому поводу: это же малый изъян чужеземности, вещания на общем языке со слегка иными интонациями, иным наклоном. Витгенштейн говорит от имени всех изгнанников: «Молчаливые соглашения для понимания разговорного языка чрезмерно усложнены». Не давалась мне эта сложная приладка, эти невероятные молчаливые соглашения, и тем самым я выдавала себя как неместную, как чужака, того, кто не знает пароль: «регуляр» или «капельный».

В определенных обстоятельствах оказаться снаружи, не встроенным, может стать источником удовлетворения, даже удовольствия. Есть разновидности уединения, которые дают отдушину от одиночества — если не лекарство от него, то, во всяком случае, каникулы. Бывало, я гуляла, бродила под опорами Вильямсбургского моста или шла вдоль Восточной реки вплоть до серебристого остова здания ООН и забывала о бессчастной себе, становилась пористой и безграничной, как туман, приятно плывущий по течениям города. Сидя у себя в квартире, я этого не чувствовала, — лишь выходя на улицу: либо бродя совершенно в одиночку, либо погружаясь в толпу.

В таких условиях я становилась совершенно свободной от навязчивого бремени одиночества, от ощущения неправильности, от смятения, порождаемого стигмой, от осуждения и заметности. Но нетрудно было сокрушить эту иллюзию самозабвения, вернуть меня не только к себе самой, но и к знакомому, убийственному ощущению нехватки. Иногда меня провоцировало нечто зримое: парочка, идущая рука об руку, что-то вот такое обыденное и безобидное. Но чаще это оказывался язык, необходимость общаться, понимать и стараться быть понятой посредством устной речи.

Яркость моего отклика — иногда румянец, но чаще полновесный шквал паники — свидетельствовала о сверхбдительности, о том, что восприятие общественных взаимодействий начало искажаться. Где-то у меня в теле измерительная система определяла опасность, и теперь малейший сбой в общении засекался как потенциально необоримая угроза. Словно после того, как мной столь катастрофически пренебрегли, мой слух настроился на ноту отвержения, и когда она звучала, как это неизбежно случается, понемножку весь день, некая важная часть меня сжималась и захлопывалась, готовая удирать не столько физически, сколько глубже внутрь моего «я».

Несомненно, подобная чувствительность несуразна. Однако проступило нечто едва ли не мучительное и в говорении, и в том, что ты не понят, что твои слова не разобрать, и оно проникало в сердцевину всех моих страхов насчет одиночества. Никто и никогда тебя не поймет. Никому неохота слушать, что ты говоришь. Отчего ты не встроишься никак, зачем так выделяешься? Нетрудно понять, откуда в таких обстоятельствах возникает недоверие к языку, сомнения в его возможности устранить расселину между телами, раненными открывшейся брешью, потенциально убийственной пропастью, что зияет под каждой тщательно выверенной фразой. Бестолковость в таком случае — возможно, способ избежать страдания, уклониться от боли несостоявшегося общения отказом участвовать в нем вообще. Так я, во всяком случае, объясняла ширившееся во мне безмолвие: как отторжение, близкое к тому, как желают избежать повторного удара током.

Кто-кто, а Энди Уорхол эту дилемму понимал; от этого художника я всегда отмахивалась, пока сама не стала одинокой. Трафаретных коров и председателя Мао я видела тысячу раз и думала, что это все бессодержательное, порожнее, пренебрегала ими, как это часто бывает с предметами, на которые мы смотрим, но толком не видим. Уорхол заворожил меня лишь после того, как я перебралась в Нью-Йорк, где наткнулась на пару его телеинтервью на YouTube, и меня поразило, до чего трудно ему было, похоже, справляться с требованиями речи.

Первый — фрагмент из программы Мёрва Гриффина 1965 года, когда тридцатисемилетний Уорхол был на вершине своей славы в поп-арте. Он пришел на программу в черной летной куртке, жевал жвачку, отказывался говорить вслух — нашептывал ответы на ухо Иди Седжвик. «Вы копируете самого себя?» — спрашивает Гриффин, и Энди оживляется в ответ, кивает головой, прикладывает палец к губам и бормочет «да» — под шквал веселых аплодисментов.

Во втором интервью, записанном двумя годами позже, он сидит, как кол проглотил, на фоне своего же «Элвиса I и II». Его спрашивают, удосуживается ли он читать толкования собственных работ, он откликается манерным покачиванием головы. «Э-э-э-э, — говорит, — можно просто сказать „а-ля-ля-ля-ля“?» Камера приближается, и становится видно, что он вовсе не отрешен, если не судить по его безучастному наркотическому голосу. Его, похоже, чуть ли не мутит от нервозности, грим не очень-то скрывает его красный нос — проклятье всей жизни, кое он не раз пытался устранить при помощи косметических процедур. Он смаргивает, сглатывает, облизывает губы — олень в свете фар, и изящный, и напуганный до смерти.

Нередко считают, что Уорхол совершенно втянут в блестящий панцирь собственной звездности, что он успешно преобразил себя в мгновенно узнаваемую аватару — в точности так же, как трафареты Мэрилин, Элвиса или Джеки Кеннеди превращают исходное лицо в бесконечно воспроизводимые черты звезды. Но вот что интересно в его работах: стоит остановиться и всмотреться — и настоящая уязвимая, человеческая самость по-прежнему упрямо видна, от нее исходит собственное скрытое давление, бессловесный призыв к зрителю.

Беды с речью были у Уорхола всегда. Пылко влюбленный в сплетни, с детства увлекавшийся блистательными говорунами, сам он частенько оказывался косноязычным, особенно в юности, и мучился с общением — и устным, и письменным. «Я знаю только один язык», — сказал он однажды, ловко забывая о словацком, на котором общался с семьей:

…и иногда в середине фразы я вдруг чувствую себя как иностранец, который пытается на нем говорить, потому что у меня случаются спазмы, когда мне вдруг кажется, что какие-то части слов звучат странно, и в середине слова я думаю: «Нет, это, наверное, неправильно — это звучит очень странно, не знаю, стоит ли мне попытаться закончить это слово или переделать его во что-нибудь еще, потому что если оно прозвучит нормально, это будет хорошо, а если плохо, меня сочтут умственно отсталым», и в середине слов, которые превышают один слог, меня иногда охватывает растерянность, и я стараюсь привить к ним другие слова. Иногда получается складно, и, когда меня цитируют, слово хорошо выглядит в печати, а иногда — нет. Нельзя предугадать, что получится, когда слова, которые говоришь, начинают казаться странными и ты начинаешь вставлять другие [29] .

Вопреки этой немощи Уорхола завораживало, как люди разговаривают друг с другом. «Кто мне нравится, так это говоруны. По-моему, хорошие собеседники — красивы, потому что интересные разговоры — это то, что я люблю». Его искусство существует в таком потрясающем диапазоне выразительных средств, в том числе в виде фильмов, фотографий, живописи, рисунков и скульптуры, что легко упустить, сколь привержен он был человеческой речи. За свою карьеру Уорхол записал более четырех тысяч аудиопленок. Некоторые спрятал, но многие расшифровали его помощники и издали в виде книг, в том числе и несколько мемуаров, громадный дневник и роман. Его записанные на пленку книги, и изданные, и нет, исследуют тревожность языка, его диапазон и ограничения в той же мере, в какой Уорхол изучает в своих фильмах границы физического тела, его пределы и плотские отверстия.

Если становление Уорхола — процесс алхимический, тогда неблагородный металл — Андрей, позднее Эндрю, Вархола, рожденный в плавильном огне Питтсбурга 6 августа 1928 года. Он был младшим из трех сыновей Андрея, иногда Ондрея, и Юлии Вархола, русинских эмигрантов из — в ту пору — Австро-Венгерской империи, ныне Словакия. Эта языковая неустойчивость, этот парад сменных имен — неотъемлемая часть иммигрантского опыта, что подрывает изначально обнадеживающее представление о крепкой связи между словом и предметом. «Я из ниоткуда», — знаменитая фраза Уорхола, она говорит о нищете Европы или о мифе самосоздания, хотя, возможно, и подтверждая языковую прореху, из которой Уорхол возник.

Андрей прибыл в Америку первым, осел в начале Первой мировой в словацких трущобах Питтсбурга, нашел работу на угольных шахтах. Юлия приехала к нему в 1921-м. Через год родился сын Павел, на англоязычный манер — Пол. Никто в семье по-английски не говорил, и Пола дразнили в школе за его акцент, за его неуклюжесть в американском произношении. В результате у него выработался дефект речи до того тяжкий, что он прогуливал любые занятия, если там необходимо было говорить при всех; эта фобия вынудила его в конце концов бросить школу в старших классах (через много лет в дневнике, который он ежедневно надиктовывал по телефону своей секретарше Пэт Хэкетт, Энди говорил о Поле: «А мой брат говорит лучше, чем я, он всегда был знатным говоруном»).

Сама Юлия новый язык толком так и не освоила, дома говорила на русинском, а этот язык — сплав словацкого и украинского вперемешку с польским и немецким. На родном языке она была поразительно болтливой женщиной, блистательной сказительницей и пылким сочинителем писем, — гений общения, помещенный в страну, где она не могла быть понятой за пределами пары фраз на ломаном, путаном английском.

Еще мальчишкой Энди выделялся умением рисовать и болезненной застенчивостью: бледный, слегка не от мира сего ребенок, мечтавший взять имя Энди Утренняя звезда. Он был страстно привязан к матери, особенно в семь лет, когда подхватил ревматическую лихорадку, а за нею последовала пляска святого Вита — опасная хворь, из-за которой у больного непроизвольно подергиваются конечности. Проведя в постели несколько месяцев, Энди основал то, что задним числом можно было бы назвать его первой Фабрикой — из тех средоточий производства и общения, какие он позже обустроил в Нью-Йорке. Он превратил свою комнату в ателье, где изготавливал альбомы вырезок, коллажи, наброски и рисунки, а Юлия в этом ателье стала и восторженным зрителем, и ассистенткой.

Нюня, маменькин сынок, избалованный: такого рода затворничество способно оставить на ребенке отпечаток, особенно если ребенок этот по темпераменту не вписывается в общество сверстников или не годится на предписанную гендерную роль. То же случилось и с будущим другом Уорхола — Теннесси Уильямсом: тот так и не обрел твердой почвы в изменчивой, а иногда и исполненной угрозы школьной иерархии. Энди же, хоть всегда и дружил с девочками, а деятельно его никто не обижал, после того как восстал из болезни, никак не подпадал под определение всеобщего любимца, которому радовались в коридорах средней школы Шенли.

Перво-наперво внешность: крошечный, невзрачный, нос картошкой, блеклые волосы. Болезнь покрыла его поразительно белую кожу бурыми пятнами, и подростком его донимала унизительная угревая сыпь, из-за которой он получил кличку Прыщ. Вдобавок к физической несуразности он говорил на английском, своем втором языке, с густым акцентом, что тут же метило его как выходца из самых низов питтсбургского иммигрантского рабочего класса.

Можно просто сказать «а-ля-ля-ля-ля»? Согласно биографу Виктору Бокрису, Энди — с подросткового и вплоть до взрослого возраста — с трудом удавалось оставаться понятым: он произносил «тсь» вместо «то есть», «тыжпел?» вместо «ты уже поел?» и «вым» вместо «вам всем»; один из его учителей позднее назвал это «уродованием английского языка». По правде сказать, язык он схватывал так плохо, что, даже создавая черновики сочинений в художественной школе, полагался на помощь друзей — если вообще, предположим, понимал, что именно задавали учителя.

Мысленно представить себе образ Энди 1940-х не так-то просто. Он замирает на пороге, тощий, в кремовом вельветовом костюме, руки сложены, как в молитве, прижаты к щеке, — эту позу он позаимствовал у своего идола Ширли Темпл. Гей, разумеется, хотя ни у кого в ту пору не имелось ни терминологии, ни опыта, чтобы как-то это именовать. Такие вот юнцы поляризуют мнение о себе: уверенные, стильные рисунки, броские наряды и неловкий, неприкаянный вид.

Окончив учебу, он летом 1949-го переехал — куда ж еще? — в Нью-Йорк, снял занюханную квартирку в доме без лифта на Сент-Маркс-Плейс, в двух кварталах от того места, где я пила свой унизительный утренний кофе. Там он взялся, подобно Хопперу до него, за изнурительный труд создания себе репутации коммерческого иллюстратора. Те же забеги в обнимку с портфолио по журнальным редакторам, хотя в случае с Тряпичным Энди портфолио содержался в буром бумажном пакете. Та же тяжкая нужда, тот же стыд показать ее. Он вспоминал (или утверждал, что помнил, — как и многие байки Энди, эта, возможно, случилась с кем-то из его друзей), как в ужасе смотрел на таракана, вылезшего из-под его рисунков, когда показывал их облаченному в белые перчатки арт-директору Harper’s Bazaar.

За 1950-е настойчивым налаживанием связей и адским трудом он преобразил себя в одного из знаменитейших и самых высокооплачиваемых коммерческих художников в городе. В тот же период он обосновался на перекрестке миров богемы и сообщества геев. Можно счесть это десятилетие временем успеха, стремительного взлета, однако оно же оказалось и временем отвержения — по двум фронтам. Более прочего Уорхол желал быть принятым в мире искусства и быть желанным кем-нибудь из красавчиков, в которых он влюблялся в одного за другим: воплощение этой породы юношей — невозмутимый и опасно-блистательный Трумен Капоте. Вопреки своей застенчивости, Уорхол умело сближался, но мешала ему полная уверенность в собственном физическом безобразии. «У него был громадный комплекс неполноценности, — рассказывал позднее Бокрису Чарльз Лизенби, один из тех объектов любви. — Говорил мне, что он с другой планеты. Говорил, что не знает, как сюда попал. Энди так хотел быть красивым, но таскал этот ужасный парик, который ему не шел и делал только хуже». А Капоте… Капоте считал, что Уорхол «просто безнадежный прирожденный неудачник, самый одинокий, самый лишенный друзей человек из всех, кого я в жизни знал».

Прирожденный неудачник или нет, Уорхол в 1950-х состоял в отношениях с несколькими мужчинами, хотя отношения эти склонны были угасать и их определяла его чрезвычайная неохота являть собственное тело: он предпочитал смотреть, а не показываться. В мире искусства же хоть Уорхолу и удалось устроить несколько выставок, к его рисункам относились как к слишком коммерческим, слишком манерным, слишком легковесным, слишком надуманным — и вообще слишком гейским для гомофобного климата мачо тех времен. То была эпоха абстрактного экспрессионизма, в нем царили Джексон Поллок и Виллем де Кунинг, а ключевыми доблестями считались серьезность и чувство, явно проступающие под легкомысленностью изображения. Великолепные рисунки золотых туфель могли сойти лишь за ретроградный шаг, фривольный и пошлый, хотя на самом деле представляли первый этап атаки Уорхола на само различение, на противопоставление глубины и поверхности.

Одиночество отдельности, одиночество нежеланности, одиночество недопущения в волшебные круги связей и принятия — в общественные и профессиональные компании, в распростертые объятия. И вот еще что: он жил с матерью. Летом 1952 года Юлия приехала на Манхэттен (хотела бы я тут сказать, что в фургоне мороженщика, но то был предыдущий ее визит). Энди недавно перебрался в собственную квартиру, и она тревожилась, сможет ли он о себе позаботиться. Они делили одну спальню на двоих — так же, как в ту пору, когда он был маленьким хворым мальчиком, спавшим на двойном матрасе на полу, — и восстановили творческое сотрудничество. В коммерческих работах Уорхола рука Юлии — повсюду, более того, ее восхитительно раздерганные рукописные надписи завоевали несколько наград. Как домохозяйка она выказывала меньше умений. И та квартира, и следующая, побольше, быстро погрязли в запустении — сделались вонючими лабиринтами, кругом — колыхавшиеся стопки бумаг, среди которых обустраивали себе гнезда целых двадцать сиамских котов, и всех их — кроме одного — звали Сэмами.

* * *

Довольно. В начале 1960-х Уорхол изобрел себя заново. Вместо причудливых рисунков обуви для модных журналов и рекламы универсальных магазинов он начал создавать плоские, «товарные», жутковатые, педантичные картины, изображавшие еще более гнусные предметы, знакомые любому в Америке, с какими всяк имеет дело каждый день. Взялся за серию из бутылок от кока-колы, быстро перешел к банкам супа «Кэмпбелл», продуктовым купонам и долларовым банкнотам — к вещам, буквально выуженным из материных буфетов. К вещам уродливым, нежеланным, к вещам, каким ну никак не место в изысканных белых залах галерей.

Он, в общем, не стал отцом того, что позднее прославилось как поп-арт, хотя вскоре сделался самым знаменитым и харизматичным его приверженцем. Джаспер Джонс впервые изобразил в энкаустике неряшливо намазанный американский флаг в 1954 году, и его выставили в нью-йоркской галерее Лео Кастелли в 1958-м. У Роберта Раушенберга, Роберта Индианы и Джима Дайна в конце 1960-го были запланированы выставки в городе, а в 1961-м Рой Лихтенштейн, тоже из художников Кастелли, пошел еще дальше — и в смысле содержания, и в смысле исполнения, отказавшись от человеческих мазков абстрактного экспрессионизма, и написал в основных цветах первого своего исполинского Микки-Мауса — «Глянь, Микки» — кадр из мультфильма, любовно воспроизведенный (хотя, возможно, с учетом некоторых поправок и прояснений, сделанных Лихтенштейном, вернее было бы сказать «очищенный») в масле, вплоть до точек Бен-Дея печатного процесса, и эта картина вскоре стала фирменной для его стиля.

Можно говорить о потрясении новизной, однако причина, почему поп-арт вызвал к себе столь бурную враждебность, такое заламывание рук среди художников, галерейщиков и критиков в равной мере, — отчасти в том, что он на первый взгляд смотрелся категориальной ошибкой, болезненным обрушением границы между высокой и низкой культурой, между хорошим вкусом и дурным. Но вопросы, которые Уорхол ставил своими новыми работами, — куда глубже любой грубой попытки ошеломить или презреть что бы то ни было. Он писал вещи, к которым был сентиментально привязан, которые даже любил, предметы, чья ценность происходит не из того, что они редкие или уникальные, а из того, что они надежно одинаковы. Позднее он писал об этом в своей завораживающе странной автобиографии «Философия Энди Уорхола» обаятельным пассажем в стиле Гертруды Стайн, на какие он был мастак: «Все кока-колы одинаковы, и все они хороши».

Одинаковость, особенно для иммигранта, застенчивого юноши, мучительно осознающего свою неспособность вписаться, — глубоко желанное состояние, противоядие от боли быть единственным, одиночным, одинёшенькой. Отличность открывает врата для возможности боли, одинаковость защищает от горестей и ударов отвержения и пренебрежения. Одна долларовая банкнота не привлекательнее другой; употребление кока-колы помещает шахтера в один ряд с президентами и кинозвездами. Из того же объединяющего демократического порыва Уорхол желал именовать поп-арт «общим артом» — или этот же порыв подтолкнул его заявить: «Никогда не встречал человека, которого не мог бы назвать красивым».

Уорхол подчеркивал блеск одинаковости одновременно с его потенциально тревожной чертой, размножая в своих работах привычные предметы, — бомбардировал воспроизводством повторяющихся образов в текучих палитрах. В 1962 году он открыл для себя механический, чудесно непредсказуемый процесс шелкотрафаретной печати. Теперь можно было не возиться с ручной живописью, а переносить фотографии прямо на печать посредством профессионально изготовленных шаблонов. В то лето он завалил гостиную — она же мастерская — своего нового дома на Лексингтон-авеню сотнями Мэрилин и Элвисов, их лица он накатывал на холсты, покрытые монохромными кляксами розового и лилового, алого, пурпурного и бледно-зеленого.

«Я пишу так потому, что хочу быть машиной, и чувствую, что, чем бы ни занимался и ни занимался как машина, — как раз то, чем я и хочу заниматься», — эту знаменитую фразу он произнес в интервью Джину Свенсону для Art News, состоявшегося через год.

ЭУ: Думаю, все должны быть машинами. Думаю, все должны быть как все.

ДС: Это и есть суть поп-арта?

ЭУ: Да. Когда все одинаковое.

ДС: А когда все одинаковое — это как быть машиной?

ЭУ: Да, потому что каждый раз делаешь одно и то же. Делаешь и делаешь.

ДС: И вы это одобряете?

ЭУ: Да [39] .

Нравится — то, к чему тянет. Быть «вроде чего-то» — быть похожим или неотличимым, одного происхождения или рода. Думаю, все должны быть как все: одинокое желание таится в сердцевине этих родных однородных предметов, всяк желанен, всяк желанно одинаков.

Стремление преобразовать себя в машину не исчерпалось созданием искусства. Примерно в то же время, когда Уорхол писал свои первые бутылки «Колы», он переизобрел и собственный образ — сотворил продукт и из себя самого. В 1950-х его мотало между Тряпичным Энди и более щегольским субъектом в костюмах братьев Брукс и дорогих, зачастую одинаковых рубашках. Ныне же он создал кодекс своего внешнего вида, отшлифовал его: не напирая, как обычно, на свои сильные стороны, а скорее подчеркивая черты, из-за которых он выглядел неловко и чувствовал себя неувереннее всего. Он не отказался от собственной индивидуальности, не попытался выглядеть обыденнее. Напротив — он сознательно добился того, чтобы смотреться воспроизводимым предметом, симулякром, за каким можно прятаться — и какой можно предъявлять всему белому свету.

Отверженный галереями за избыточную манерность, чрезмерное гейство, он добавил своим жестам, подвижным кистям и легкой, прыгучей походке еще больше женственности. Парики стал носить чуть набекрень — чтобы подчеркнуть их присутствие, стал преувеличивать неловкую манеру говорить: теперь он бормотал — если вообще открывал рот. По словам критика Джона Ричардсона, «он сделал из своей уязвимости добродетель и упредил или же нейтрализовал любые возможные насмешки. Никто уже не мог больше над ним „потешаться“. Уорхол сам с собой это сделал». Упреждением критики мы все занимаемся понемножку, однако приверженность и дотошность, с какой Уорхол усилил свои изъяны, — редки, и говорит это и о его смелости, и о сильнейшем страхе отвержения.

Новый Энди сделался мгновенно узнаваемым — карикатурой, которую можно было копировать сколько влезет. Более того, в 1967 году он именно это и сделал, тайно отправив актера Алана Миджетта в костюме Энди Уорхола в лекционное турне по университетам вместо себя. Облаченный в кожаный пиджак, парик альбиноса и «рей-бэновские» очки-«странники», бормоча все лекции себе под нос, Миджетт не вызывал подозрений вплоть до того, когда разленился и перестал накладывать фирменный уорхоловский блин мертвенно-бледного грима.

Множественные Энди, как и множественные шелкотрафаретные Мэрилин и Элвисы, порождают вопрос об оригиналах и подлинности, о процессах воспроизведения, в которых рождается знаменитость. Но желание превратить себя во множество или в машину — это еще и желание освободиться от человеческого чувства, нужды, то есть от нужды быть оцененным или любимым. «У машин меньше бед. Я бы хотел быть машиной, а вы?» — сказал он журналу Time в 1963 году.

Зрелые работы Уорхола в многочисленных сферах искусства — от шелкотрафаретных примадонн до чародейски случайных и сумасбродных жестов — суть постоянный побег от эмоции и серьезности; они возникают, по чести сказать, из желания подорвать, устранить навязчивые представления о подлинности, искренности и личном самовыражении, избавиться от них. Безучастность — в той же мере часть уорхоловского взгляда, гештальта, что и физические приспособления, которые он применял, играя самого себя. За все одиннадцать лет и восемьсот шесть страниц его пространных дневников отклик на сцены чувственных порывов или горестей почти всегда таков: «это очень абстрактно» или «мне было ужасно неловко».

Как так вышло? Как Тряпичный Энди со своим нытьем сделался обезболенным верховным жрецом поп-арта? Стать машиной означает и иметь отношения с машинами, применять физические приспособления, чтобы заполнить неуютные, а иногда и невыносимые пустоты между самостью и миром. Уорхол не смог бы достичь этой безучастности, этой завидной отрешенности, не применяя мощные замены человеческой близости и любви.

В «Философии Энди Уорхола» он в очень точных понятиях поясняет, как техника освободила его от бремени нужды в других людях. В начале этой лаконичной, воздушной и замечательно смешной книги (которая начинается с неприятных фраз: «Б — любой, кто помогает мне убить время. Б — никто, и я никто. Б и я») Уорхол возвращается к своей юности, вспоминает бабушек и батончики «Хёрши», невырезанных вырезных бумажных куколок у себя под подушкой. Шумной популярностью он не пользовался, говорит, и, хотя несколько милых друзей у него имелось, ни с кем он не был особенно близок. «Я ни с кем близко не дружил, хотя думаю, что сам хотел этого, потому что, когда видел, как ребята рассказывают друг другу о своих проблемах, я чувствовал, что никому не нужен. Никто не делился со мной своими секретами — наверное, я не вызывал желания посекретничать со мной».

Это не очень-то похоже на исповедь. Слова витают, невесомые, — игра или пародия на облегчение души, хотя они впрямую сплавляют одиночество, желание близости и желание говорить больше или глубже. Но Уорхол идет себе дальше, вываливая подробности о своих первых годах на Манхэттене. В ту пору он все еще хотел близости с людьми, чтобы они открывали ему свои потаенные места, делились с ним неуловимыми, вожделенными «бедами». Он все думал, что соседи по комнате станут ему добрыми друзьями, но потом обнаружил, что они лишь искали того, кто будет платить за съем, и это его ранило, он вновь ощущал, что его исключили.

В те периоды моей жизни, когда я чувствовал себя весьма общительным и искал близкой дружбы, я не мог найти людей, которым это было нужно, поэтому именно тогда, когда я больше всего не хотел быть один, я был одинок. Но как только я решил, что лучше останусь один и пусть никто не рассказывает мне о своих проблемах, все, кого я никогда в жизни раньше не видел, начали гоняться за мной, чтобы рассказать мне то, что я как раз принял решение не слушать. Как только я стал одиноким человеком, у меня и появилось то, что можно назвать «свитой».

Но теперь у него возникла парадоксальная личная беда: все эти новые друзья рассказывали ему чересчур много всего. Вместо того чтобы знать об их бедах опосредованно, как ему хотелось бы, он почувствовал, что друзья заполоняют его, «как микробы». Он сходил к психиатру — потолковать об этом, и по пути домой заглянул в «Мэйсиз»: сомневаешься — иди за покупками, согласно кредо Уорхола; в «Мэйсиз» он купил телевизор, первый в своей жизни, — девятнадцатидюймовый черно-белый «Ар-си-эй».

Кому нужен мозгоправ? Если держать телевизор включенным, пока другие разговаривают, это достаточно отвлекает, чтобы не слишком втягиваться в беседу, — этот процесс Уорхол считал похожим на «волшебство». На самом деле телевизор оказался буфером еще много для чего. Уорхол мог созвать или разогнать любую компанию нажатием одной кнопки и обнаружил, что так можно не слишком заботиться о сближении с другими людьми — уходить от процесса, который был для него в прошлом таким болезненным.

Странная это история, возможно, более понятная как притча, как способ выразить, каково это — родиться именно таким вот существом. Это история о желании и нежелании: о потребности в том, чтобы люди изливали тебе душу, и потребности, чтобы прекращали, о нужде восстанавливать свои границы, поддерживать обособленность и самообладание. Эта история о личности, которая и жаждет слиться с другим эго, и страшится этого, жаждет и страшится погрязнуть или захлебнуться, заглотить суматоху и неурядицы чужой жизни, заразиться ими, словно чужие слова — буквально переносчики недуга.

Таков тяни-толкай близости, процесс, который Уорхол счел куда более управляемым, когда осознал посреднические свойства машин, их способность заполнять пространство эмоций. Тот первый телевизор оказался и подменой любви, и панацеей от любовных ран, от боли отвержения и брошенности. Он даровал разгадку головоломки, обозначенной в первых же строках «Философии»: «Б мне нужно, потому что я не могу быть один. Разве что когда сплю. В это время я не могу быть ни с кем», — обоюдоострое одиночество, где канат перетягивают страх близости и ужас одиночества. Фотограф Стивен Шор вспоминает, как поразило его в 1960-х то, какую сокровенную роль это играло в жизни Уорхола, «сколь ошеломительно и пронзительно, что он — Энди Уорхол, только что вернувшийся с всенощной вечеринки или с целой их череды, и что он включил телевизор и плакал, пока не уснул, под фильм с Присциллой Лейн, и потом пришла его мать и выключила ящик».

Стать машиной, спрятаться за машинами, задействовать машины как компаньонов или управителей человеческими общением и связью — Энди в этом, как и во всем, был в авангарде, на передовой волне перемен в культуре, бросался с головой в то, что вскоре станет главной одержимостью нашего времени. Его привязанность и предвосхищает, и зачинает нашу эпоху автоматизации — наше зачарованное, нарциссическое влечение к экранам, беспредельное делегирование нашей эмоциональной и практической жизни тем или иным приспособлениям и аппаратуре.

Хоть я и заставляла себя ежедневно выходить на улицу и прогуливаться вдоль реки, но все больше проводила время, валяясь на оранжевом диване у себя в квартире, уложив на колени макбук, иногда сочиняя письма или болтая по Skype, но чаще просто блуждала по бесчисленным закуткам интернета, смотрела музыкальные клипы, памятные с юности, или часами напролет портила глаза, копаясь в одежных вешалках на сайтах торговых марок, которые были мне не по карману. Без своего макбука я бы пропала: он обещал даровать мне связь, а между тем все заполнял и заполнял пустоту, оставленную любовью.

Для Уорхола телевизор из «Мэйсиз» был первым в длинной череде подмен и посредников. За годы он применил множество разных приборов — от стационарной шестнадцатимиллиметровой видеокамеры «Болекс», на которую снимал «Кинопробы» 1960-х, до фотоаппарата «Полароид», ставшего постоянным спутником Уорхола на вечеринках 1980-х. Отчасти притяжение этих инструментов — несомненно, возможность прятаться за ними на публике. Слуга, любовник или спутник машины — еще одна дорога к незримости, маска-декорация, как парик и очки. По словам Генри Гельдцалера, познакомившегося с Уорхолом в переходном 1960-м, непосредственно перед его преображением,

он стал чуть откровеннее, но ненамного. Вечно прятался. Позднее это стало очевидно: он применял магнитофон, фотоаппарат, видеокамеру, «полароид» из-за способности техники отстранять. Она всегда держала людей чуть поодаль. При Уорхоле всегда была рамка, через которую он смотрел на всех слегка отрешенно. Но хотел он не этого. Хотел он добиться, чтобы его не видели слишком отчетливо. По сути, все эти ухищрения личности, отрицание и своего рода хитроумные изобретения себя — они вот к чему: не понимайте меня, не всматривайтесь в меня, не анализируйте. Не подходите слишком близко, потому что я не знаю наверняка, что там, и не хочу об этом думать. Не уверен, что нравлюсь себе. Мне не нравится место, откуда я родом. Примите продукт в том виде, в каком я вам его преподношу.

Но в отличие от телевизора — неподвижного, домашнего, просто передатчика — эти новые машины позволяли ему записывать мир вокруг, ухватывать и накапливать беспорядочный желанный мусор бытия. Свой любимый магнитофон, прибор, который столь радикально преобразил нужду Уорхола в людях, он называл «моя жена».

Не женился я до 1964 года, до тех пор, пока не приобрел первый магнитофон. Мою жену. Мой магнитофон и я женаты уже десять лет. Когда я говорю «мы», я имею в виду магнитофон и себя. Многие этого не понимают. Приобретение магнитофона действительно положило конец любой эмоциональной жизни, которая у меня могла бы быть, но мне было приятно видеть, что она окончена. С тех пор ничто уже не становилось проблемой, потому что проблема означала всего лишь наличие хорошей кассеты, а когда проблема превращается в хорошую кассету, она перестает быть проблемой.

Магнитофон, появившийся на самом деле в жизни Уорхола в 1965 году (подарок изготовителя — «Филлипс»), оказался безупречным посредником. Он служил буфером, стал способом держать людей поодаль, и развлекая, и обеззараживая потенциально болезнетворные или пронзительные слова, что так выводили Уорхола из себя, пока он не купил себе телевизор. Уорхол ненавидел отходы и любил творить искусство из того, что другие считали ненужным, если не впрямую хламом. Теперь он мог ловить бабочек общества, протосуперзвезд, что начали вокруг него собираться, и складывать их незапечатленные личности, харизматичные излучения на сберегающий носитель — магнитную пленку.

К тому времени он больше не работал дома, не писал картин вместе с матерью, а переехал в мастерскую на пятом этаже грязного, занюханного, едва обставленного мебелью склада на Сорок седьмой Восточной, в той самой безрадостной части Среднего города рядом со зданием ООН, стены прилежно покрыл серебряной фольгой, серебряным майларом и серебряной краской.

Серебряная Фабрика — самое компанейское и самое открытое из всех рабочих мест Уорхола. Там постоянно толпились люди: они помогали ему или же убивали время, рассиживались на диване или трепались по телефону, пока Энди трудился в углу, творя Мэрилин или коровьи обои, часто отвлекаясь, чтобы спросить кого-нибудь шедшего мимо, что, по их мнению, ему делать дальше. И вновь слова Стивена Шора: «По-моему, толпы людей, всякая деятельность вокруг помогали ему работать». Сам Энди: «Вообще-то я не считаю, что все эти люди, которые проводят со мной каждый день на Фабрике, вращаются вокруг меня, скорее это я вращаюсь вокруг них… Думаю, здесь, на Фабрике, мы — вакуум, и это замечательно. Мне нравится быть вакуумом — тогда меня оставляют в покое, и я могу поработать».

Сам по себе в толпе — жадный до общества, но неоднозначный в смысле соприкосновения: неудивительно, что за годы Серебряной Фабрики к Уорхолу прилепилась кличка Дрелла, слово-портмоне, сложенное из Cinderella — Золушка, девушка, которую семья оставила в кухне, а сама отправилась на бал, и Dracula — Дракула, что питается живым веществом других людей. Уорхол всегда был жаден до людей, особенно красивых, или знаменитых, или могущественных, или остроумных, он всегда искал близости, доступа, лучшей точки наблюдения. (В своих устрашающих амфетаминовых мемуарах «фабричных» лет «Подпольное плавание» Мэри Воронов писала: «Энди — хуже некуда… Он даже смотрелся вампиром: белый, пустой, ждущий, когда его наполнят, неспособный удовлетвориться. Он был белым червем — вечно голодным, вечно холодным, никогда не в покое, вечно извивался».) Теперь у него завелись инструменты обладания, облегчения одиночества без всякого риска для себя.

* * *

Язык — штука общая. Невозможно владеть полностью личным языком. Эту теорию предложил в «Логико-философском трактате» Витгенштейн — в пику представлениям Декарта об одинокой самости, заключенной в темницу тела, неуверенной, существует ли еще кто-то, кроме нее. Не может такого быть, говорит Витгенштейн. Мы не способны мыслить без языка, а язык по природе своей — игра общественная: и в смысле обретения его, и в смысле передачи.

Но вопреки своей коллективной природе язык еще и опасное, потенциально отчуждающее предприятие. Не все игроки равны между собой. Более того, самому Витгенштейну, вовсе не всегда успешному игроку, в общении и самовыражении частенько бывало чрезвычайно трудно. В очерке о страхе и публичной речи критик Рэи Тэрада описывает сцену, повторявшуюся в жизни Витгенштейна не раз: обращаясь к группе коллег, он начинал запинаться. В конце концов его запинки порождали напряженную тишину, во время которой он немо пытался совладать с собственными мыслями и попутно жестикулировал, словно все еще говорил вслух.

Страх быть непонятым или не смочь создать понимание преследовал Витгенштейна. По выражению Тэрады, его «уверенность в устойчивости и публичном характере языка сосуществовала, казалось, с жутким ожиданием, что он сам окажется невнятным». Витгенштейн невероятно страшился определенных разновидностей речи, в особенности «праздных разговоров и неразборчивости» — бесед, в которых не имелось сути или не создавалось смыслов.

Представление о языке как об игре, где некоторые игроки ловчее прочих, похоже на непростые отношения между одиночеством и речью. Немощь речи, срывы коммуникации, недопонимания, ослышки, приступы немоты, заикание и запинки, забывчивость на слова, даже неспособность уловить шутку — все это порождает одиночество, навязчиво напоминает о шаткости и несовершенстве способов, какими мы выражаем себя. Все это выбивает у нас почву из-под ног, делает из нас изгоев, неумелых игроков — или даже не игроков вообще.

Хотя у Уорхола с Витгенштейном было много общих проблем с речью, Уорхол питал характерно извращенную любовь к речевым ошибкам. Его завораживала пустая или же искаженная речь, болтовня и мусор, сбои и занозы разговора. В фильмах, которые он снял в начале 1960-х, полно людей, которым не удается понимать или слышать друг друга, запечатлен процесс, обострившийся с появлением магнитофонов. Первое, что Уорхол сделал со своей «женой», — сочинил книгу, озаглавленную «а (роман)», составленную целиком из записанной речи, восторженный вихрь праздной, неразборчивой болтовни, над которым морским туманом витает одиночество.

Вопреки заявленному в названии, «а» никакой не роман в привычном смысле слова. Для начала это не выдуманная книга. У нее нет сюжета, это не плод творческого труда — по крайней мере в том значении, в каком это понятие обычно определяют. Как и уорхоловские изображения неподобающих предметов или полностью статичные фильмы, его книга пренебрегает правилами содержательности, понятиями, в которых создаются и поддерживаются категории.

Эта книга мыслилась как оммаж Ондину — Роберту Оливо по прозвищу Папа, неукротимому амфетаминщику и величайшему из всех сверхъестественно одаренных болтунов Фабрики. Обаятельный, буйный, он мелькает во многих фильмах Уорхола того периода, особенно примечателен он в «Девушках из Челси», где с ним случается один из его знаменитых припадков ярости, и он дважды бьет Рону Пейдж по лицу — за то, что она обозвала его фальшивкой.

У Ондина было свойство ртути. Фотоснимок, сделанный примерно во времена записи «а», уловил его в редкий миг неподвижности, где-то на улице, голова повернута к объективу, — красавец в очках-авиаторах и черной футболке, темная челка нависает на глаза, походная сумка на плече, рот в характерной обиде-смешке, которую Уорхол описывает в «ПОПизме» как «такой типичный ондиновский рот, насмешливый утиный клюв, растянутый в широкой улыбке».

По исходному замыслу предполагалось ходить за Оливо хвостом сутки подряд. Запись началась ближе к вечеру в пятницу 12 августа 1965 года, но через полсуток, невзирая на обильное употребление амфетаминов, Ондин начал сдавать («ты меня прикончил-таки»). Остаток записали позже, в три захода за лето 1966-го и один — в мае 1967-го. Двадцать четыре кассеты расшифровывали четыре машинистки, все — юные девушки. В команду вошли Морин Такер, позднее барабанщица The Velvet Underground, Сьюзен Пайл, студентка Университета Барнэрда, и две старшеклассницы. К задаче они подошли разнообразно: кому-то удалось, хоть и беспорядочно, установить личности говоривших, а кто-то вовсе не разобрал, где чей голос. Ни одна не была профессиональной машинисткой. Такер отказалась печатать ругательства, а мать одной из девочек выбросила целый раздел — в ужасе от лексики.

Уорхол настаивал, чтобы все ошибки были сохранены вместе с многочисленными неувязками расшифровки и записи. Текст «а» не участвует в производстве понимания — или даже деятельно ему противостоит. Для чтения эта книга путаная, потешная, смущающая, отталкивающая, скучная, бесящая, восхитительная: стремительное введение в то, как речь связывает и обособляет, соединяет и вымораживает.

Где мы находимся? Трудно сказать. На улице, в кофейне, в такси, на крыше, в ванне, на телефоне, на вечеринке в окружении людей, которые закидываются таблетками и слушают оперу на пределе громкости. На самом деле место всюду одно: империя Серебряной Фабрики. Интерьеры, правда, приходится воображать самостоятельно. Никто не описывает свое окружение — так не останавливают беседу, чтобы перебрать по одному предметы в комнате, где беседа происходит.

Кажется, будто потерпел кораблекрушение в море голосов, в приливе речи без говорящего. Голоса на заднем плане, голоса, соперничающие за пространство, «голоса, утонувшие в опере», бессвязные голоса, «неразборчивый бубнеж», голоса, натыкающиеся друг на друга; бесконечная перестрелка из сплетен, шуток, признаний, флирта, затей; речь, доведенная до порога смысла, заброшенная речь, речь за теми пределами, где уже наплевать, речь, распадающаяся на чистый звук; «АЙ-УХ-м-м-м-м-м. Ненаю как эт слово. О-оооо-ммм-ммм», и сквозь все это неумолчно просачивается голос Марии Каллас, тоже блистательно искаженный.

Кто говорит? Дрелла, Такси, Везунчик, Дрянь, Герцогиня, ДоДо, Фея Драже, Билли Имя — парад таинственных, смутных прозвищ и псевдонимов. Понимаете или нет? Вы айда с нами или нет? Как и любая игра, эта — о включенности. «Единственный способ говорить — говорить играми, это прям сказочно», — заявляет Ондин, а Иди Седжвик, скрытая за кличкой Такси, отзывается: «У Ондина игры, которые никто не понимает».

Те, кто не догоняет, кто тормозит поток, буквально выброшены на периферию. В одном особенно болезненном пассаже к Такси и Ондину подключается некая французская актриса, чьими репликами постоянно пренебрегают, и они помещены с самого края страницы, вдали от главного русла беседы, текст набран мелко — дабы подчеркнуть тихую крошечность голоса, который не слушают, пойманного в эхо-камеру исключенности. В другом эпизоде — разговор о том, кто заслуживает находиться в зачарованном круге Фабрики. Выводятся затейливые правила, вырабатываются протоколы изгнания. Общество как центрифуга, где составляющие его отделяются друг от друга, где устанавливается расслоение.

Но говорение, участие почти столь же устрашающе, как и отверженность. Уорхол берет жажду внимания — быть увиденным и услышанным — и оттачивает ее до пыточного инструмента. «Я занимаюсь любовью с магнитофоном», — говорит Ондин ближе к концу своего речевого марафона, но с самого начала все умоляет и умоляет прекратить его, вновь и вновь спрашивает, сколько еще часов ему заполнять собой. В нужнике: «Нет, ой, Дрелла, прошу тебя, я, я, мое…» В ванной: «…можно тебя попросить по-честному — это не личное…» В квартире у Дряни Риты: «Ты ж меня не выносишь уже, Дрелла? Тебе же так мерзко, небось, совать мне в лицо эту штуку… Прошу тебя, выключи, я такой безобразный».

«Совать мне в лицо эту штуку»: несомненно, в поведении Уорхола есть нечто сексуальное — он оголяет Ондина, подстрекает его извергать из себя потоки, расплескивать тайны, выдавливать из себя грязь. Уорхол хочет слов — слов, какие заполняют или убивают время, занимают пустое место, обнажают бреши между людьми, являют раны и боли. Сам он говорит очень мало — если не считать лаконичной, бесконечной череды «Ой, ой, правда? Да ладно?» (В 1981-м, когда он уже стал куда более разговорчивым, даже болтливым, кто-то из плеяды его первых «суперзвезд» позвонил ему по телефону. Уорхол тут же впал в свою старую манеру говорить с запинками и в дневнике записал: «Диалог получился прямиком из 1960-х».)

Ближе к концу книги Ондин сбегает ненадолго, и Дрелла остается с Феей Драже — Джо Кэмблом, актером, ставшим рантье, снявшимся с Полом Америкой в 1965 году в его фильме «My Hustler». Стройный брюнет, остроумец, бывший любовник Харви Милка, Кэмбл обладал потрясающим умением разговорить даже величайших молчунов. Он берется за Уорхола и подвергает его тому же пристальному досмотру, какой Уорхол учинял другим. Сперва Кэмбл исследует его тело, нежно описывая его как «мягкое», а не как жирное. «Сколько тебе?» — спрашивает он. Долгая пауза. «Великое молчание». — «Ага, хм, говори об Ондине». — «Неа, чего ты этого избегаешь?» Уорхол вновь и вновь пытается изменить течение беседы. Минуту-другую Джо ему подыгрывает, а затем вновь нападает.

ФД: Чего ты себя избегаешь? А? ФД: Чего ты себя избегаешь? Что? ФД: В смысле, ты чуть ли не отказываешься от собственного существования. Знаешь… Хм… так проще ФД: Нет, в смысле мне нравится , мне нравится тебя знать ( говорит очень тихо ) я все время думаю о тебе как о раненом. Ну, меня ранили так часто, что мне уже плевать. ФД: Ой, ничего тебе не плевать. Ну, хм, меня больше не ранят… ФД: В смысле, это ж хорошо, когда чувствуешь. Ну, понимаешь. Хм, нет, я так не думаю. Слишком это грустно — … (опера) И я всегда, хм, боюсь быть счастливым, потому что потом, хм… просто ненадолго это… ФД: Ты хоть иногда, ты хоть иногда что-нибудь делаешь сам? Хм, нет, я сам по себе не могу ничего.

Говори много — и сам ужаснешься, и все вокруг; говори мало — чуть ли не откажешь себе же в существовании: «а» показывает, что речь ни в коей мере не прямой канал связи. Если одиночество определять как жажду близости, значит, в это же определение входит нужда выражать себя и быть услышанным, делиться мыслями, опытом и чувствами. Близость не может существовать, если ее участники не желают быть узнанными, проявленными. Но оценка уровней этой близости — штука лукавая. Либо общаешься недостаточно и остаешься для других людей скрытым, либо рискуешь стать отверженным, обнажаясь чересчур: малые и большие раны, нудные одержимости, абсцессы и катаракты нужды, стыда и томления. Моим решением оказалась закрытость, хотя иногда я желала схватить кого-нибудь за руку и вывалить все, изобразить из себя Ондина, открыть для обзора все.

Тут-то записывающие приборы Уорхола обретают волшебные, преображающие черты. За многие годы куча людей ощущала потребность описывать его как ущербного и манипулирующего, как человека, которому нужны исповеди уязвимых и наркоманов, чтобы тем самым заполнить дыры в его, Уорхола, ткани бытия. Но в этом не всё. Его работа с речью понятнее, если рассматривать ее как сотворчество, симбиотический обмен между гражданами избытка и недостатка, между чрезмерностью и нехваткой, изгнанием и удержанием. В конце концов, говорить в пустоту столь же болезненно, столь же отчуждающе, сколь оказываться сразу недослушанным. Для людей со словесным недержанием, для навязчиво общительных Уорхол был идеальным слушателем, невозмутимым приемником чужих снов, а также задирой с «прусской тактикой», по словам Ондина.

У кинопродюсера Йонаса Мекаса имелось мнение о том, что именно подпитывает в Фабрике грандиозный проект предъявления и обнажения. Он считал, что люди участвуют в этом, потому что Уорхол умел быть внимательным без суждения к тем, кого обычно отвергали, кем пренебрегали.

Энди был главным психиатром. Типичная психиатрическая ситуация: на кушетке делаешься совершенно самим собой, ничего не прячешь, а этот человек не откликается, он тебя просто слушает. Энди был таким вот открытым психиатром для всех этих грустных, растерянных людей. Они приходили к нему и чувствовали себя как дома. Там был человек, который никогда их не осуждал: «Мило, мило, хорошо, о, прелестно». Они чувствовали себя обихоженными, принятыми. Не сомневаюсь, некоторым это помогло не покончить с собой, — некоторые всё же покончили… А еще они чувствовали, что, когда Энди ставит их перед камерой, они могуть быть самими собой, считая, что этим они вносят свой вклад, — я делаю то, что делаю сам.

Критик Линн Тиллмен тоже считала, что происходил взаимообмен. В очерке об «а» «Последние слова — Энди Уорхол» она соизмеряет обвинение в манипуляции и представление о том, что Уорхол предлагал неуверенным в себе, несчастным людям «нечто — работу, или чувство собственной значимости в тех обстоятельствах, или способ занять время. Магнитофон включен. Вас записывают. Ваш голос слышат, и он теперь — история».

Впрочем, дело не только во вкладе. Работа Уорхола, включая «а», не только противостоит общепринятым представлениям о ценности, не только участвует в подрыве сентиментальности и серьезности: она в то же время — часть строительства, она придает статус и привлекает внимание к тому, что отличается от привычного, чем пренебрегают, к сторонам культуры, которые стали невидимыми — либо из-за того, что находятся в тени, либо потому, что вплыли в слепое пятно чрезмерной узнаваемости.

«а» силится показать, что чистосердечная исповедь имеет не больше внутренней ценности, чем разговор о двадцати миллиграммах бифетамина или выдохшейся кока-коле, и одновременно подтверждает важность, если не красоту, того, что люди в самом деле говорят и как они это говорят, — таково великое путаное бесцельное бесконечно неоконченное дело обыденного существования. Вот что нравилось Уорхолу, вот что он и ценил к тому же, и это подтверждает завершающая строка «а», где Билли Имя, подытоживая все это беспорядочное предприятие извержения, выкрикивает: «Из хлама — в Книгу» — в сосуд то есть, посредством которого преходящее и мусорное окажется освящено и сохранено.

* * *

Разумеется, все это имеет смысл только в том случае, если ваши слова вообще желанны. Весной 1967-го, в последний год записи «а», Энди навестила одна женщина — по поводу написанной ею пьесы. Он согласился на встречу, заинтригованный названием — «Засунь себе в задницу», но затем струхнул, забеспокоившись о потенциально порнографическом содержании пьесы. Подумал, что эта женщина может оказаться копом под прикрытием, что это ловушка. Напротив, она оказалась предельно далека от системы, отщепенка и аномалия даже среди бесшабашного «цирка уродов» Фабрики.

Как и Уорхол, Валери Соланас, женщина, стрелявшая в него, была съедена историей, сокращена до единичного случая. Безумица, убийца-неудачник, слишком злая и безудержная, чтобы удостаиваться внимания. Тем не менее слова ее блистательны и провидчески, а также свирепы и психопатичны. Вся история ее отношений с Энди сводится к словам — к тому, в какой мере их ценят и что происходит, когда их не ценят совсем. В своей книге «SCUM Manifesto» она рассматривает вопросы разобщенности не в эмоциональных понятиях, а структурно, как общественную беду, которая в особенности постигает женщин. Тем не менее попытка Соланас установить связь и укрепить единство посредством языка завершилась трагедией, усилив, а не облегчив отчужденность, от которой страдали и Уорхол, и она сама.

Юные годы Валери Соланас в точности таковы, какими можно их себе представить, только хуже. Детство в раздрае, в метаниях по родне. Резкая, как нож, такая резкая, что порезаться можно, саркастичная, бунтарская девушка. Изнасилованная отцом-барменом, с раннего возраста в половых связях, первый ребенок в пятнадцать лет, его она выдавала за свою сестру, второй в шестнадцать — его приняли в семью друзья отца ребенка, моряка, недавно вернувшегося с войны в Корее. Откровенная лесбиянка в школе, где ее обижали, далее — студентка психфака Университета Мэриленда, где писала умные, ядовитые, протофеминистские статьи в студенческую газету.

Какой она была в ту пору? Сердитой, иногда физически агрессивной, очень бедной, решительной, замкнутой, радикалом поневоле: удушающие ожидания, ограниченные возможности, унизительное ханжество и безжалостная двойная мораль. В отличие от Уорхола, боровшегося с собственной исключенностью пассивно, Соланас желала что-то менять деятельно, рушить, а не подновлять или обустраивать заново.

После неудачной попытки закончить старшие классы она полностью забросила учебу и отправилась по стране автостопом. «Засунь себе в задницу» начала писать в 1960-м и на будущий год осела в Нью-Йорке, где болталась между общагами и ночлежками для бездомных. Я уже говорила, что Хоппер с Уорхолом были бедны, но Соланас существовала в пограничном мире, к какому ни тот, ни другой не имели отношения: она побиралась, подрабатывала проституткой, официанткой и неустанно, непрерывно сосредоточивалась на своей цели.

В середине 1960-х Соланас принялась сочинять то, что впоследствии стало «SCUM Manifesto». Ей нравилось слово scum, «шлак». Шлак — чужеродное вещество или загрязнение; дрянной, злой либо недостойный человек или же группа людей. Как и Уорхола, ее тянуло к лишним и отверженным, к неугодным и негодным. И тот, и другая любили все переворачивать с ног на голову, оба — «не такие», оба — опрокидыватели того, что культуре дорого. В своем манифесте Соланас описывает (в качестве «шлака») в точности тот тип женщин, какой нравился Уорхолу, — по крайней мере, по ту сторону аппаратуры: «властные, спокойные, уверенные в себе, едкие, буйные, эгоистичные, независимые, гордые, искательницы острых ощущений, свободолюбивые, высокомерные женские особи, считающие себя в силах управлять Вселенной, докатившиеся до края этого „общества“ и готовые катиться и дальше, за пределы предложенного».

«Манифест» взламывает все, что с патриархатом есть неладного, — словами самой Соланас, что есть неладного с мужчинами. Текст предлагает насильственные решения, возможно по мотивам сатирических строк «Скромного предложения» Свифта, где ирландским беднякам советуют продавать своих детей богатеям в пищу, — ну, или нет. «Манифест» получился безумным и возмутительным, но вместе с тем проницательным и странновато-веселым. С первых же строк он призывает свергнуть правительство, упразднить денежную систему, ввести полную автоматизацию (Валери разделяла уорхоловское видение освобождающих или псевдоосвобождающих свойств машин) и уничтожить мужскую часть населения. Дальнейшие сорок пять страниц «Манифест» бросается обвинениями: мужчины ответственны за насилие, труд, скуку, предубеждения, системы нравственности, отчуждение, правительства и войны — и даже за саму смерть.

Этот текст поражает свирепостью даже сейчас, а в ту пору был столь впереди своего времени политически, что казался почти невыносимо диким, написанным на инопланетном языке — языке ощутимо брыкающемся и надсадном, взрывающем молчание, языке, что расплескивается по странице. Когда Соланас писала «SCUM Manifesto», вторая волна феминизма едва началась. «Тайна женственности» Бетти Фридан, осмысленная и разумная, была опубликована в 1963-м. В 1964-м Закон о гражданских правах запретил дискриминацию наемной силы по принципу расовой и половой принадлежности; открылся первый приют для женщин. Однако от забрезжившего понимания, что судьба женщин включает в себя насилие и финансовую эксплуатацию, до систематического, яростного, радикального переворота, предложенного Соланас, было еще как до луны. «SCUM, — писала она, — против всей системы целиком, против самого понятия о законе и правительстве. SCUM призван уничтожить систему, а не добиться от нее тех или иных прав».

Занимать такую позицию — отщепенца, иконоборца — непросто. «Валери Соланас была одиночкой, — пишет Авител Ронелл в предисловии к „SCUM Manifesto“. — У нее не было последователей. Она всюду явилась либо слишком поздно, либо слишком рано». И Ронелл не единственная, кто воспринял этот манифест как текст, который возник из обособленности и существует в ней. По словам Мэри Хэррон, сценариста и режиссера биографического фильма «Я стреляла в Энди Уорхола», «это плод одаренного ума, работавшего обособленно, без соприкосновения и без приверженности тем или иным академическим структурам, — обособленно и, следовательно, не в долгу перед кем бы то ни было». Бреанн Фас, написавшая поразительно полную биографию Соланас, изданную в Feminist Press в 2014 году: «„SCUM Manifesto“ — несомненно, находчивый, умный и свирепый текст, но и — одинокий. Обособленность преследовала Валери, сколько б она ни агитировала и ни общалась, сколько б ни нападала и ни провоцировала».

Впрочем, это не означает, что обособленность для Соланас желанна. Более того, обособленность — то, за что она среди прочего винила мужчин: они разделяют женщин, растаскивая их по предместьям, чтобы создавать с ними замкнутые на себя семейные группы. «SCUM» принципиально противостоит такого рода атомизации. «Манифест» — не просто документ одиночества: он пытается выявить и устранить причины обособленности. Более глубинная греза — глубже мира без мужчин — открывается, когда возникает определение слова «община»: «Истинная община состоит из индивидов — не просто из представителей биологического вида, не из пар, а из уважающих индивидуальность и личное пространство каждого, в то же время взаимодействующих друг с другом и умственно, и эмоционально; свободные души в свободных отношениях друг с другом — и сотрудничающие друг с другом ради общих целей», — и вот с этим утверждением я совершенно согласна.

По завершении «Манифеста» в начале августа 1967 года Валери лихорадочно пыталась распространить весть о его существовании. Она отпечатала две тысячи экземпляров на мимеографе и лично продавала их на улице, по доллару за штуку женщинам и по два — мужчинам. Раздавала листовки, вела форумы, публиковала объявления в Village Voice и придумывала вербовочные плакаты.

Одним из адресатов такого плаката оказался Энди Уорхол. Первого августа Валери прислала ему три экземпляра: два для Фабрики и один «класть на ночь под подушку». То был подарок союзнику, а не врагу. Они познакомились чуть ранее, весной, когда Соланас пыталась организовать постановку «Засунь себе в задницу». В то же время она проводила десятки встреч с продюсерами и издателями, но все отказались: кого-то тревожило порнографическое содержание (пьеса чрезвычайно разухабиста и посвящена похождениям прожженной лесбиянки по имени Бонджи).

Валери не набрела на Фабрику и не прибилась к ней. Она пришла осознанно — рассчитывала добавить громкости своему голосу, своей работе. Соланас была сосредоточенной и целеустремленной — «вусмерть серьезной», по ее собственным словам. Той весной она время от времени приходила посидеть за столом Уорхола в глубине «Max’s Kansas City», на нее пялились, трансвеститы мерили ее взглядами с головы до пят. Она была говорлива, деловита, и Уорхолу это нравилось: он регулярно записывал их телефонные беседы и явно позаимствовал у нее немало фраз для своих фильмов.

Их разговоры оказывались игривы и зачастую очень потешны. В одном, изложенном в биографии Фас, Соланас спрашивает: «Энди, ты серьезно готов возглавить мужской резерв SCUM? Ну ты ж понимаешь величие этого поста?» Энди: «Чего? Он правда такой мощный?» Валери: «Да, именно». Она прикидывается цэрэушницей, допрашивает его о сексуальных практиках и, как и Фея Драже, выпытывает у него, почему он такой молчун, почему столь аномально немногословен.

Валери: Почему ты не любишь отвечать на вопросы?

Энди: Мне правда нечего сказать, всегда…

Валери: Энди! Тебе кто-нибудь вообще говорил, что ты зажатый?

Энди: Я не зажатый.

Валери: Как это — не зажатый?

Энди: Это очень старомодное слово.

Валери: А ты — старомодный малый. Вот правда. В смысле, ты этого не сознаешь, а на самом деле ты правда такой.

Еще тогда, в июне, она выдала ему переплетенный экземпляр «Засунь себе в задницу». Он выразил желание поставить эту пьесу; более того, в разговоре они даже обсуждали возможные площадки и постановки спектакля из двух пьес. Но тем летом Уорхол потерял или выкинул пьесу. В порядке извинения — и чтобы избавиться от Валери — он снял ее в своем фильме «Я, мужчина», где Соланас отказывается от плавной женственности большинства суперзвезд, и женских, и мужских, и играет воинственно антисексуально и андрогинно, неловко, дергано и уморительно высокомерно.

Уорхол ни в коей мере не был единственным издателем или союзником, кого Валери искала тем летом. В конце августа, за несколько дней до премьеры фильма «Я, мужчина», она подписала договор на пятьсот долларов на роман с одним знаменитым своей смелостью издателем — Морисом Жиродья из Olympia Press. Не успели чернила высохнуть, она занервничала. Означал ли договор, что она ненароком отдала права и на «Засунь себе в задницу», и на «SCUM Manifesto»? Кто на самом деле владеет ее словами? Отдала ли она их насовсем? Хуже того — не украли ли их?

Уорхол сочувствовал тревогам Валери по поводу договора с Жиродья и даже подсуетился и предоставил ей своих юристов, чтоб те приглядели за всем этим, — бесплатно. Вроде выходило, что все в порядке: договор был сформулирован расплывчато и никак Соланас не связывал; однако их заверения не успокоили Валери. Слова — вот что имело для Валери значение: они — спасительный трос между нею и миром. Слова — источник силы, лучший способ устанавливать связь, перелицовывать общество по ее, Валери, собственным правилам. Мысль о том, что она может утратить власть над ею же написанным, сокрушала Соланас. Она вверглась в одиночную камеру паранойи, где личность вынуждена вооружаться и баррикадироваться от вторжения и нападения.

Но, как гласит затасканная поговорка, если ты параноик, это еще не значит, что за тобой не следят. Соланас не спятила, считая, что притеснение всюду, куда ни глянь, или что у общества имеется система исключения женщин и выталкивания их на периферию жизни (1967-й, когда «SCUM» издали впервые, был годом, если помните, когда Джо Хоппер подарила свои работы галерее Уитни, где их впоследствии уничтожили). Крепнувшие одиночество и обособленность Валери возникли не только из-за психического расстройства: она произносила вслух то, что остальное общество в основном замалчивало.

За следующий год отношения Соланас и Уорхола скисли. Ее попытки убедить его поставить пьесу или снять фильм по «SCUM» сделались более обиженными, более отчаянными и безумными. Ее выгнали из гостиницы «Челси» за неуплату, она болталась по стране бездомная, безденежная. Отправляла Уорхолу злые письма с дороги. В одном обращается к нему «Жаба», в другом спрашивает: «Папуля, если я буду хорошо себя вести, можно Йонас Мекас обо мне напишет? Дашь мне сняться в каком-нибудь твоем говенном кинце? Вот спасибо так спасибо», — можно себе представить, что к подобному тону или отношению Уорхол не привык.

Все накалилось летом 1968-го. Она вернулась в Нью-Йорк на пике паранойи и принялась названивать Энди домой — по номеру, которым не владел почти никто в его свите и уж тем более им не пользовался. В конце концов он вообще прекратил принимать звонки от Соланас (одна из сквозных нитей в «а» — необходимость установить такой вот протокол, чтобы звонки на Фабрику можно было фильтровать и не допускать нежеланных приставаний).

В понедельник 3 июня Валери забрала сумку из квартиры одного своего друга и отправилась навестить двух продюсеров — Ли Страсберга и Марго Фиден. Страсберга не оказалось дома, но Валери провела четыре часа в квартире Фиден. В конце утомительной и исчерпывающей беседы о ее работе она спросила, не желает ли Марго поставить ее пьесу. Марго отказалась, и Соланас извлекла пистолет. После некоторых уговоров она ушла — со словами, что в таком случае пристрелит Энди Уорхола.

На Фабрике она оказалась сразу после обеда, с собой у нее был бурый бумажный пакет с двумя пистолетами, прокладкой «Котекс» и записной книжкой. Фабрика обновилась: блистательная мансарда на шестом этаже, Западная Юнион-сквер, 33, самая северная точка площади. Старую Серебряную Фабрику снесли той весной, и с переездом начал меняться и состав обитателей: амфетаминщиков и трансвеститов постепенно вытеснили лощеные мужчины в костюмах, деловитые партнеры, что далее поведут Уорхола на все более тучные пастбища.

Когда Валери появилась, Уорхола не было, и она болталась у входа, поднимаясь и спускаясь на лифте не менее семи раз — удостовериться, что не пропустила Энди. Пришел он лишь в 4:15 пополудни и на улице рядом с Фабрикой столкнулся и с Валери, и со своим тогдашним любовником Джедом Джонсоном. Все трое поднялись на лифте вместе. В «ПОПизме», мемуарах о 1960-х, Уорхол вспоминает, что Валери накрасила губы и одета была в тяжелое пальто, хотя день стоял жаркий, и что она слегка переминалась с пятки на носок.

Наверху работали люди, среди них — соратник Уорхола Пол Моррисси и его управляющий делами Фред Хьюз. Энди уселся за стол и принял звонок от Вивы — Сьюзен Боттомли, которая тогда находилась в салоне «У Кеннета», красила волосы. Пока они болтали, Валери вытащила «беретту» тридцать второго калибра и дважды выстрелила. Никто, кроме Энди, не видел, кто стрелял. Он попытался заползти под стол, но Соланас встала над ним и выстрелила еще раз — в упор. Кровь хлынула у него сквозь рубашку, запятнала белый телефонный шнур. «Я почувствовал ужасную, просто ужасную боль, — вспоминал он позднее, — словно внутри у меня взорвался фейерверк». Следом Соланас выстрелила в художественного критика Марио Амэйя, поверхностно ранила его. Она собралась уже стрелять в молившего о пощаде Фреда Хьюза, но тут открылись двери лифта, и ее уговорили туда войти. «Вот лифт, Валери. Езжай, а».

К тому мигу Уорхол уже распластался на полу в луже собственной крови. Он все повторял, что не может дышать. Когда над ним, трясясь и содрогаясь, склонился Билли Имя, Уорхол решил, что Билли смеется, и тоже принялся смеяться. «Не смейся, пожалуйста, не смеши меня», — сказал он, но Билли-то плакал. Пуля прошла рикошетом сквозь брюшную полость Энди, прошила насквозь оба легких, пищевод, желчный пузырь, кишечник и селезенку и вылетела наружу, проделав зияющую дыру в правом боку. Легкие пробило, Уорхол с трудом дышал.

Вынести его удалось далеко не сразу. Все наперекосяк, все долго. Носилки не поместились в лифт, пришлось спускать Энди на руках шесть лестничных пролетов, и этот путь оказался настолько изнурительным, что Уорхол потерял сознание. Марио пришлось дать шоферу «скорой» пятнадцать долларов, чтобы тот включил сирену, и когда Уорхол наконец очутился в операционной, казалось, что все слишком поздно. И он сам, и Марио отчетливо слышали, как врачи бормочут себе под нос: «Никаких шансов». — «Вы что, не знаете, кто это? — завопил Марио. — Это Энди Уорхол. Знаменитый. Богатый. Он способен заплатить за операцию. Христа ради, сделайте что-нибудь».

Вероятно, вдохновленные упоминанием славы и богатства, хирурги все же решили оперировать, но, вскрыв Энди грудную клетку, обнаружили, что сердце не бьется. И хотя Уорхола удалось откачать, он был клинически мертв полторы минуты, изгнанный из жизни самым незамеченным художником среди всех, кто вокруг него толпился, и из этого странствия, по его же словам, он никогда не был уверен, что вернулся.

* * *

Валери все вечно понимали превратно. Когда ее арестовали (она сдалась постовому на Таймс-сквер примерно тогда же, когда Энди удаляли селезенку), она сказала толпе журналистов в Тринадцатом полицейском участке, что ответ, зачем она стреляла в Энди Уорхола, можно найти в ее манифесте. «Читайте мой манифест, — настаивала она. — Он вам объяснит, что я такое». Очевидно, никто так и не прочел его, поскольку наутро на первой странице Daily News ее назвали неверно — знаменитый заголовок гласил: «актриса стреляет в энди уорхола». В бешенстве она потребовала опровержения, и вечерняя версия этой истории включала ее поправку: «Я писатель, а не актриса».

Удерживать власть над собственным сказом делалось все труднее, — это было удручающе, с учетом того, что, по ее заявлению, она стреляла в Уорхола, потому что он слишком владел ее жизнью. Теперь ей пришлось иметь дело со всей мощью аппарата государства: она провела три года, мотаясь по судам, психиатрическим лечебницам и тюрьмам, среди них — знаменитый гадюшник, лютая Мэттэуанская государственная больница для невменяемых преступников (где в ту пору содержалась Иди Седжвик), психиатрическая больница Беллвью (где Валери удалили матку), а также Женский дом предварительного заключения.

Ее дело получило резонанс среди феминисток, однако Соланас вскоре рассорилась и с теми женщинами, что ринулись на ее защиту. Она не желала, чтобы кто бы то ни было вещал от ее имени или разделял ее замыслы. Не прекратила она и нападок на Уорхола. Все годы ее заключения она продолжала писать ему письма — то угрожающие, то увещевающие, иногда примирительные, чуть ли не приятельские. Ненадолго оказавшись на свободе, она возобновила кампанию телефонного преследования. В «ПОПизме» Уорхол вспоминает, как принял от нее звонок в рождественский вечер и чуть не упал в обморок, услышав ее голос. Она угрожала, по его словам, «повторить это… Воплотился мой худший кошмар».

Но Соланас вернулась в тюрьму. Когда ее освободили, она стала тише, смирнее, что вполне ожидаемо, если человек проторчал в местах, где половое и физическое насилие — обычное дело, где заключенным полагалось выживать на куске хлеба и единственной чашке поганого кофе в день, где в наказание запирали в камерах без мебели и света.

Вернувшись в Нью-Йорк, Валери в основном занималась поиском пропитания и места, где приклонить голову. Люди, знавшие ее в тот период, подтверждают, что ее исключили из любых общин и женских групп: и там, и там все устали от ее воинственности, от злого языка. Прохожие на улице сторонились ее. На нее часто плевали в кафе и вышвыривали вон — не потому, что узнавали в ней предполагаемую убийцу Уорхола, а потому, что от нее веяло чуждостью, шел безмолвный сигнал, что она — некий изгой, нежеланный или даже опозоренный. Ее мотало по Виллиджу, эту несчастную тощую фигуру, обернутую в несколько слоев зимней одежды. Ее все еще одолевала мысль, что кто-то ворует ее слова, однако теперь она думала, что передатчик находится у нее в матке.

Одиночество второй половины жизни Соланас — производное множества факторов. Самый очевидный и чаще всего упоминаемый — ее все бо́льшая утрата связи с общепринятой действительностью. Паранойя сама по себе отчуждает: так работают ее механизмы недоверия и замкнутости, но она оставляет и особое клеймо — как и время, проведенное в тюрьме. Люди улавливают эти доступные восприятию знаки ненормальности. Люди огибают тех, кто бормочет что-то себе под нос, избегают бывших преступников, обособляют их — если не подвергают прямому насилию. Я пытаюсь сказать, что порочный круг, каким ходит одиночество, не существует сам по себе, — это взаимодействие между индивидом и обществом, в котором он находится, и положение дел, вероятно, омрачается дополнительно, если индивид — критик изъянов этого общества.

Тем не менее в 1970-х жизнь Валери пошла в гору. У нее возникли любовные отношения (с мужчиной, как ни странно), она нашла себе квартиру на Третьей Восточной улице. Позднее я осознала, что здание с ее квартирой стояло спиной к спине с моим домом и что она тоже, должно быть, слушала колокола церкви Святейшего Искупителя, что отбивали часы. Соланас нашла работу в феминистском журнале, получала от этого сотрудничества удовольствие. Время стабильности, приятное время, но в 1977-м ей удалось наконец опубликовать «SCUM Manifesto» самиздатом. Издание увенчалось полным провалом, окончательным, унизительным проигрышем. Из всего, что случилось с Валери, это окончательно сломало в ней способность соотноситься с другими людьми: не тюрьма, не стрельба, а вот это окончательное, необратимое подтверждение ее неспособности устанавливать связь посредством слов.

С того времени ее паранойя сделалась неукротимой. Она считала, что враги пытаются общаться с ней через ее постельное белье. Она забросила квартиру и отношения и вновь стала бездомной. Ее стойкий, навязчивый страх последних лет — тот же старый, все более парадоксальный: у нее украдут слова. Под конец эта паранойя отсекла ее от всех остальных людей. Она отказывалась разговаривать, писала ребусами, бормотала или напевала, пытаясь избежать необходимости открывать рот. Погодя она бросила Нью-Йорк и подалась на Запад. Умерла она от воспаления легких в апреле 1988 года, в четыреста двадцатом номере благотворительной ночлежки в Сан-Франциско. Ее тело пролежало три дня, в нем уже кишели черви, а нашли его, когда заведующий заметил, что за комнату просрочена плата.

Более одинокой кончины не придумаешь. Такова смерть человека, полностью выпавшего из мира речи, человека, пресекшего не только дружеские и любовные узы, но и множество мелких речевых связок, что удерживают человека внутри общественного порядка, на своем месте. Соланас уповала на язык, внутренне верила, что он способен изменить мир. Возможно, ближе к концу лучше, безопаснее, менее разрушительно было думать, что это средство, каким Соланас располагала в избытке, ценно настолько, что сама она уже не дерзала его применять, — а не принять то, что она попросту не справилась с самовыражением, что говорила всю жизнь неразборчиво и воплотила великий страх Витгенштейна, если не хуже: то, что она желала сказать, никому не оказалось нужно.

Но не только Валери оказалась обособленной в результате той стрельбы. В больнице под капельницей, после удаления селезенки и части легкого, Энди не сомневался, что уже умер, что обитает теперь в пространстве грез, где-то в коридоре между мирами. На третий день он услышал по больничному телевизору, что убили Роберта Кеннеди, и эта смывающая все на своем пути новостная волна сместила его с первых страниц газет.

И без того осмотрительный в своих связях, и прежде-то неуверенный в достоинствах телесности, Уорхол вынужден был иметь дело с катастрофической разрухой в собственной физической оболочке. Живот ему располосовали, и остаток жизни предстояло провести в хирургических корсетах (из-за них он чувствовал себя «склеенным», то же понятие он применял и к своим парикам, и это показывает, сколь сильно он полагался на физические предметы, чтобы чувствовать себя целым, единым). Он уставал — от острой боли и страданий, какие позднее диагностируют как посттравматический синдром: они накатывали приливами неизбывной тревоги и ужаса.

Он откликнулся отчужденностью, бесчувственностью, спрятался внутрь себя. В интервью, состоявшемся через две недели после выстрелов, он сказал, как в свое время Фее Драже:

Слишком это тяжко — соотноситься… Я не хочу слишком втягиваться в жизни других людей… Не хочу слишком приближаться… Мне не нравится прикасаться к предметам… Поэтому и работы мои так далеки от меня самого.

Он был так слаб, что много месяцев провел дома, где за ним ухаживала мать. Когда наконец вернулся на Фабрику, была осень. Возвращение оказалось чудесным, но он попросту не вполне понимал, что ему тут делать. Он прятался у себя в кабинете, не рисовал, не снимал кино. Единственное из его старых увлечений, какое ему по-прежнему нравилось, — звукозапись, но теперь и она давалась с усилием. После выстрелов у него развился страх быть рядом с людьми, беседы с которыми прежде так забавляли его.

В чем я так и не смог никому признаться начистоту, — написал он в «ПОПизме», — я боялся, что без всех этих сумасшедших и наркоманов, шатающихся поблизости и совершающих свои безумства, я лишусь своей креативности. В конце концов, только они вдохновляли меня с 1964-го, и я не знал, получится ли у меня что-либо без них [70] .

Утешало его лишь одно: слушать, как расшифровывают его старые записи. Любой механический шум успокаивал Энди: щелканье затворов фотоаппаратов, вспышки, телефонные и дверные звонки, но любимым оставался перестук пишмашинки в сопровождении нарезки голосов, наконец-то освобожденных от опасных тел. Той осенью машинистки на Фабрике работали над «а», а он мог сидеть себе в кабинете, склеенный корсетом, и слушать маниакальную болтовню Ондина и Такси, волну старых, любимых голосов, что носилась по комнате.

Как и издание «SCUM Manifesto», обнародование «a» оказалось безуспешным — и по продажам, и по прессе. Но и не важно: слушая, как крутится пленка, Уорхол наконец уловил замысел своего следующего творческого предприятия. Он станет выпускать журнал, полностью посвященный разговорам людей друг с другом. Он назвал его Interview [ «Интервью»], и журнал дожил до наших дней: это симфония человеческой речи, созданная тем, кто знал точно, сколько стоит слово и какие последствия оно может иметь: как слова способны и запустить, и заглушить открытый орга́н сердца.